ОСТРОВИТЯНЕ
Зоя Журавлева


1
Деревянный тротуар, проседающий в лужи, впадает, кажется, в море. А море — это весь горизонт, и шурша­ние его в берег — местная тишина. Низенькие заборы надставлены рыболовной сетью, зеленой, в мелкую ячею, такой же моются в бане — вместо мочалки. Во­круг цветочных газонов, где они есть, воткнуты в песок для красы гофрированные блюдца морского гребешка, раковины. На тусклых крышах оранжево блестят кра­бы. На стенах домов, в деревянных распялках, красне­ют брюшки горбуши, спинки ее . Но горбуша уже про­шла, теперь идет кета.

Вода в реке Змейке, ленивый изгиб которой повторя­ет главная улица (вообще-то — единственная), уже по-осеннему тяжела. И в середине она кажется выше, буд­то речка вспухла и выпучилась. Кетовые хвосты колы­шутся в ней, как листья, серо-желто-зеленые. Страхо­людные — в лохмотьях и пятнах, с оторванной губой, горбоносые — кетины высоко выскакивают из реки, ло­вят страшным ртом воздух и плюхаются назад, звонко ударяясь об воду. Но обратно не попадают, там все за­бито — в воде. И кетины боком, по спинам других, сча­стливых, взбивая плавниками брызги, как крыльями, прыгают сверху реки, поперек ее, сколько хватит сил. Выжимают друг друга на берег.

Аспидно-черные вороны, гортанно крича, будто лая, выклевывают живой рыбе глаза. Чайки, откормленные, громадные, как индюки, каким-то чудом держатся в воздухе. И орут под собственной тяжестью. Бурая ко­была Пакля, брезгливо расталкивая носом кету и отма­хиваясь ушами от чаячьих воплей, пьет из Змейки возле спуска к висячему мосту.

Через мост пробежала дворняга, занося зад далеко вбок по скользким доскам и косясь на шумную воду. И больше снова никого нет. Потом по главной улице пронесся вездеход с очень грязной мордой, будто сам по себе — самоход, потому что людей в нем не видно, и только брезентовый верх выпирал и колыхался.

Всюду кругом, где не море, топорщатся сопки. Над ними уперся в небо вулкан, но аккуратный конус его далеко, километров за сорок, и вроде бездействующий. Никто от него не видал ничего плохого, но никто на не­го и не лазил, доверху. Сопки вокруг непроходимо за­росли лиственницей, березой, бамбуком, горькой мест­ной вишней, ядовитой лианой сумахом, всякой — по­жухлой уже — травой. На одну, крайнюю к морю, вьет­ся дорога и кончается там у цунами-станции. Напрямую это рядом, скатился с сопки — и в центре.

В центре стоит узел связи, увешанный ящиками разных фасонов. Но письма в ящик никто не бросает, отдают прямо в руки. Старые лиственницы прикрывают узел связи от ветра. Кроны их широки и упруги, как зонт. А дождя уже нет. Только с рябины, с красных и тугих ее ягод, медленно сползают крупные капли, и странно, что капли эти не красные, а прозрачные, как стекляшки. И что, разбиваясь в лужах, они не звенят, как стекло.

На крыльце районного узла связи сидит коротколапый пес Вулкан и чешется, яростно клацая зубом, будто выдирает из собственной шерсти кровного врага. Меж тем Вулкан ухожен и чист. Крыльцо под Вулканом ша­тается, вздрагивают перила, и толстый кот Серафим, сидящий на перилах и сидя спящий, приоткрывает одна глаз, сверкает им и поводит спиной недовольно. Но про­должает при этом спать.

Внутри почты тепло. В высокой и круглой печке прон­зительно щелкает. Перед распахнутой дверцей сидит на корточках почтальон (она же — разносчица теле­грамм) Мария Царапкина и без толку смотрит в огонь. За перегородкой стучит телеграфный аппарат, един­ственный на острове, и через стекло видно, как из него бесконечно лезет узкая лента, скручивается шурша, ва­лится на пол. Но никто не подходит к единственному,

стучи не стучи.

Начальник узла связи Клара Михайловна., узкотелая, узколицая, острым плечом прижав к уху телефон­ную трубку, записывает телеграмму. Трубка сдвинула волосы, и сейчас очень видно, что ухо у начальника слишком крупное для лица, с толстой, мясистой мочкой.

— Поздравляю — с Семеном? — привычно кричит Клара Михайловна. — Без Семена, понятно. Громче, по­жалуйста! Поздравляю внучком? Громче, говорю. Так, поздравляю внучкой, поняла. А то обнадежишь. Вес три килограмма шестьсот, Григорий, Роман, поняла. С ума они там посходили, граммы передают. Ветер у вас? Виктор, Елена, Тимофей, говорю. Так, поняла...

Она положила трубку и потерла плечо, уставшее прижимать ее к уху. Но телефон только и ждал — за­звонил снова.

— Клара Михайловна, давайте я приму, — сказала Мария Царапкина писклявым голосом. Лицо ее рас­краснелось от печки, и губы припухли.

— С тобой на собрании разберемся, — строго сказа­ла Клара Михайловна. — Цунами? Это ты, Ольга? — Уз­кие черты в лице ее беспомощно сдвинулись, мгновенно расплылись и сразу стали обратно — такая была улыб­ка, тоже узкая. — Ольга, тут телеграмма. — Она поиска­ла -в бумагах, взглядом удержав Марию, которая хотела помочь. — «Начальником утвержден Павлов запятая ждите приезда точка Евдокимов». А он у вас всегда с запятыми, как ненормальный. Нет, сегодняшним чис­лом. Нет, про "Баюклы" не слыхать, на Янет вроде бы не зашел, волна. Значит — подослать? Ладно, подошлю. Какое там, буквально некому разнести...

— Я могу разнести, как пойду домой, — жалким го­лосом сказала Мария Царапкина.

— Ты уже разнесла,— сухо сказала начальник.

— Я, Клара Михайловна, честное слово, на минуточ­ку забежала, — подозрительно звонко сказала Марля.— Только поздравить...

— Ты на минуточку забежала, — усмехнулась начальник. — А два с половиной часа за столом просидела. И телеграммы, целая пачка, лежали у тебя в сумке.

— Четыре штуки лежали, — уточнила Мария.

•  Для нас это двести, — жестко сказала нача­льник, и ухо ее, видимое Марии, малиново вспыхнуло, как всегда, когда начальник сердилась. — А если бы там срочные были? Заболел кто-нибудь или едет? Вот на цунами едет же человек, так и передают: ждите. — На метле, что ли, он едет?—пискляво обиделась Мария Царапкииа.—Сидят там на Сахалине, передают невесть что!

— Кому нужно, тот доберется,— сказала Клара Ми­хайловна.

— Все равно на аэродроме будет сидеть, дожидатъ погоду,— строптиво сказала Мария, вместо того чтоб замолчать.

Это она зря сказала, хоть была права. Как в грудь толкнула начальника узла связи, шевельнула воспоми­нания, которые все равно не забыть: одиннадцать лет прошло, а будто вчера.

Тогда Клара Михайловна возвращалась из отпуска.

Крымский загар сидел на ней ровно, красил, к тому же на юге она пополнела, набрала около пяти килограммов , почти норму по своему росту . Поэтому была в ней уверенность, и какой-то высокий моряк — мужчины это удивительно чувствуют, если в тебе уверенность, — в самолете уступил ей кресло к окну. Кларе Михайловне абсолютно все равно было, у прохода даже удобнее. Но она, конечно, села к окну, будто это само собой, будто каждый день уступают.

За Красноярском началась болтанка. Молодожены, громко гуркотевшие впереди, сразу свяли, теперь носи­ли друг другу пакеты. А Клара Михайловна удивитель­но хорошо переносит море, воздух, в полете в ней наступает легкость, будто не в самолете летит, а сама по се­бе — птица. Моряк тоже только смеялся, и один зуб у него был вкось, трогательно неровный, как молочный. Тут стали разносить еду. И никто кругом есть не мог — ни молодожены, ни старичок через проход, ни женщина с букетом. И моряк сказал стюардессе, смеясь молоч­ным зубом: «Девушка, давайте-ка нам! Мы все съедим!» Стюардесса уставила им подносы с верхом. И они все съели. А потом веселый моряк еще выпил пол­ный поднос минеральной воды.

Удивительно, как все запомнилось, до пустяков, — пузырьки в фиолетовых стаканчиках, из .пластмассы и как он, глотая, откидывал голову в кресле. Ерунда ка­кая-то. . .

Когда приземлились в Хабаровске, моряк донес ее чемодан, все соображал вслух, где лучше поставить. Жалел, что сам вот уже добрался, дальше не нужно. В какой-то миг Кларе Михайловне показалось, что вот сейчас спросит адрес и запомнит с одного разу, даже если не записать. И у нее уже мягко покатилось внутри, разом ослабли плечи. А ведь не решила еще, как отве­тить. Давать адрес случайному спутнику казалось ей вроде бы не совсем удобным: раздельные школы — это потом остается.

А тут Кларе Михайловне вдруг суеверно верилось, что все это — недаром: ровный, так к цвету глаз загар, густые, отросшие в отпуск волосы, легкие для головы, как короткая стрижка, блесткое платье, стекающее с коричневых плеч, почти полных. Честное слово, почти полные были плечи, даже не верится. Нет, это все к че­му-то...

И вышло, вообще-то, — к чему. Да не к тому.

Но моряка кто-то окликнул в зале, .и он отошел улы­баясь, мелькнул, смешным детским зубом, исчез в тол­пе. Кто-то его в Хабаровске ждал, вот — встретил. На­верное, женщина. Клара Михайловна не обернулась, сдержала себя, потом только глянула вслед, но никого уже не было, просто — толпа, как всегда в аэропорту. Особенно — в хабаровском, самый противный аэропорт, что тогда — что сейчас. Тогда небось с полста рейсов сразу сидели, пройти негде. Клара Михайловна всю ночь простояла на улице, все-таки — воздух. Только ко­мары очень жрали. .

А утром вдруг дали вылет, просто повезло.

В Южно-Сахалинске Клара Михайловна вообще по­пала с самолета на самолет, чего не бывает: тогда и, рейсов-то не было регулярных. Но вот попала. И через два часа внизу знакомо засветилась в осеннем уже солнце круглая голова вулкана, и самолет, грубо под­прыгивая, приземлился на острове. Аэродром тут сро­ду — единственный, а до поселка еще добираться почти семьдесят километров.

Теперь-то аэродром бетонирован и вид имеет при­стойный. А тогда — просто была большая поляна средь диких сопок с кое-как намеченными дорожками для разбега. Непонятно торчали флажки, метили путь. Все кругом бойко зарастало жирным клевером, двухметро­выми лопухами, медвежьей — в человечий рост — дудкой, рослыми метелками диких злаков. Самолет пробежал, видимо, лишку, засел в разнотравье, как беремен­ная стрекоза, летчик вылез злой на крыло, крикнул кому-то: «Другой раз траву не выкосишь — больше не прилечу, так и знай!»

Пассажиры, все больше пограничники, сразу куда-то делись. Клара Михайловна медленно, волоча чемодан, подошла к будке «аэровокзал». Вокруг будки топтались. командированные, торопили кассиршу, будто изменит что: быстрей оторвать билет или как, беззастенчиво льстили хмурому летчику, на все были готовы для него — насиделись. Летчик молча отворачивал от шуток ли­цо, взглядывал вверх. Из-за вулкана уже вывалилась аккуратная тучка, нестрашная вроде в большом и чистом небе. Но тучка быстро ползла, на глазах разраста­ясь в тучу, темня и тесня небо. Пробежала девушка с метео в дверь «посторонним вход воспрещен», и на нее взглянули с вопросом. Но лицо девушки было непрони­цаемым. Потом за той же дверью скрылся и летчик. Кассирша перестала отрывать билеты, вынула круглое зеркальце и стала бесстыдно, будто одна на свете, под­рисовывать себе брови.

Командированные, глядя на старательный ее карандаш, топтались теперь молча, ждали свою судьбу, боя­лись спугнуть словом.

Тут Клара Михайловна впервые увидела Агеева, хо­тя, конечно, видела в самолете. Но не так.

В ботиночках и светлом плаще, беззащитно-город­ской, будто голый, он растерянно бегал вокруг будки и громко спрашивал всех, кого смог остановить: «Скажи­те, пожалуйста, где тут автобус до райцентра?» Но все принимали его за пьяного, смеялись в ответ и, конечно, немножко завидовали, что вот, мол, как человек симпа­тично надрался на Сахалине, поскольку в районе аэро­дрома на острове испокон веку сухой закон.

Клара Михайловна сразу хотела подойти, нопостес­нялась.

А когда кассирше надоел этот цирк, она повесила на будку замок, взяла Агеева за локоть и внятно объяснила ему, что автобусы тут не ходят. «Почему?» — удивил­ся Агеев, обзирая вокруг мягкую, будто южную приро­ду. «Не завезли», — фыркнула смешливая кассирша. «А что же тут ходит, скажите, пожалуйста?» — взмолился Агеев. И кассирша объяснила, что иногда ходят везде­ходы, хотя тоже — бывает — тонут. «В океане?» — меха­нически уточнил Агеев. «Зачем же так сразу? — захохо­тала кассирша. — В грязи». — «А что же мне делать? — еще спросил Агеев. — Я же в школу, по направлению». — «Ждите, — невнимательно поосоветовала кассирша, ко­торой Агеев уже надоел. — Может, вертолет какой бу­дет». И ушла опять в будку.

Тут Агеев опустился на чемодан, неподалеку от Кла­ры Михайловны, и буквально замер. Полчаса, наверное, прошло — не пошевелился. Самолет все же улетел. Тог­да Клара Михайловна не выдержала, сказала: «Не рас­страивайтесь вы так! Вместе будем добираться, мне то­же в поселок».

Он метнулся к ней, опрокинув чемодан. «Вы меня буквально спасаете», — сказал он. Вблизи у него были синие глаза, слишком яркие для мужчины, и разные брови: одна — длинная, другая — короче и выше. Кла­ра Михайловна еще подумала, что он, пожалуй, симпа­тичнее моряка. Но больше она его никогда не сравнива­ла ни с кем, он — это он. А другие — пусть будут какие угодно, но они другие. Так всегда, наверное, бывает, когда любишь, но ей тогда казалось, что она одна так исключительно чувствует. Это постепенно отдалило ее от подруг по узлу связи, вообще — от подруг. Не могла она им передать, как она исключительно чувствует и ка­кой он, ее Агеев, а без этого всякое общение казалось пресным, только даром время тратить. И не могла она с тем, как раньше, вниманием слушать про их домашние дела, про их чувства — простенькие, заурядные чувства к простеньким, заурядным мужчинам.

Дура была, смех вспомнить. И позавидуешь себе через одиннадцать лет — какая была дура, господи!

Подруги как-то постепенно отсеялись, стали реже бывать, совсем редко — только если дело. Иногда, буд­то просыпаясь, Клара Михайловна вдруг огорчалась этим, но Агеев говорил смеясь: «Подруги? Подруги — это для тех, у кого нет семьи. А у тебя же есть я». И Клара Михайловна всякий раз обмирала душой, когда он так говорил. Он же у нее есть! Он приходит усталый, а она еще расстраивает пустяками; какие-то детские дружбы, как маленькая.

Он, правда, много работал, быстро стал завучем, взял еще физику в вечерней школе. Был слишком строг в работе. Люди иной раз не любят, чтобы с них спра­шивали по строгости, и ученики его не любили, это было обидно Кларе Михайловне. Как-то в магазине мать Ко-стьки Шеремета пыталась с ней даже заговорить, через нее повлиять на Агеева. Но Клара Михайловна не стала слушать, ушла из очереди, ничего не купив. А. ко дню его рожденья, ночью, подложили крест на крыльцо, ху­лиганы, — черный, с зеленым мохом по краю. Крест был тяжелый, как только сволокли с горы, с кладбища.

Утром Клара Михайловна, как обычно, толкнула дверь, и этот крест грохнулся, обломив перила. К сча­стью — не на нее, насмерть бы убил. Но она все равно испугалась, крикнула горлом, и в тот же день у ней был выкидыш. Прокурор этим делом хотел заняться, но Клара Михайловна не захотела: тут уж чего, не вер­нешь. Пошутили, хулиганы. Но вообще — в школе Аге­ева ценили, и на собраниях районного актива — это уж он всегда, его фамилия. Так что он не потому из школы ушел, а просто — ему нравилось на цунами-станции. Образовалось место, и он тогда ушел.

Почти три года хорошо жили, ничего не скажешь — ­хорошо, полтора месяца не дожили до трех...

Клара Михайловна работала тогда на сортировке. Газеты, журналы, письма — все надо разобрать из мешков, подготовить для почтальонов. Иной раз и на­мокнут в вездеходе, пока с аэродрома везут, — разло­жишь по столам, сушишь. А то на веревку вешали в сортировке, как белье, чтобы подписчикам — в лучшем виде, это все же — рабочая честь.

И Лялич за этим очень следил, начальник узла свя­зи, теперь уж давно на пенсии. А все равно заходит как к себе домой, день не придет, так вроде без него пусто. Привыкли. И его пес Вулкан, тоже старик уже, — тот прямо не слазит с крыльца, только если сгонишь, все крыльцо в шерсти, будто волчье гнездо.

Клара Михайловна разбирала журналы, и вдруг во­шла телефонистка Зинаида Шмитько, — она и тогда уже была лучшая в районе телефонистка. Сразу от Зи­наиды в сортировке стало шумно и тесно, будто много. людей, громкий ее голос, который Зинаида не умела утишить, отдавался от стен, родил в узкой комнате — как в лесу — эхо. Близости между ними не было, и сна­чала Клара Михайловна подумала, что Шмитько загля­нула с делом. Но скоро поняла — нет, просто так, по­болтать для перерыва в работе. И тихой Кларе Михай­ловне это сделалось немножко лестно, потому что вид­ная Зинаида обычно мало на нее обращала внимания — так, здоровались походя, вот и вся дружба.

А Шмитько, будто каждый день забегает, мигом свалила опять в одну кучу журналы, только рассорти­рованные, уселась прямо на стол, как она любит, и, играя полной ногой в ажурном чулке, говорила Кларе Михайловне что-то необязательное и смешное. Сама первая прыскала. Клара Михайловна отвечала сперва напряженно, чтоб не сказать глупость. Но, видя просто­ту Зинаиды, быстро освоилась, рассказала что-то сама. Удачно. Зинаида прыснула от души. Потом, как-то уже легко, они замолчали разом. И вдруг Зинаида ска­зала:

«Я так считаю, Клара, — лучше ты от меня узнаешь: твой Агеев с Веркой встречается, с Шеремет...»

Глупая улыбка еще стояла у Клары Михайловны на лице, а внутри что-то вдруг лопнуло и прошло насквозь болью, слабо подумалось: «Умираю» — но боль враз стихла, н Клара Михайловна продолжала глупо сидеть и смотреть прямо, как кукла.

«И вроде у них серьезно, — сказала еще Зинаида, — так что уж тут молчи не молчи, а узнаешь...»

«Врешь», — сказала без голоса Клара Михайловна, но уже поверила. Таким хрупким, значит, было в ней счастье, что сразу поверила, будто все три года ждала.

А была Верка Шеремет и тогда уже почти такая же толстая, как сейчас, одно мясо, в двадцать один год та­скала два подбородка. Откормилась на маяке, при своей корове, едва дотянула школу, и отец пристроил ее воспитательницей в детсад. Это сейчас она — Вера Максимовна, глядит важно. А тогда была — просто Верка, никто и всерьез не брал.

Так, значит, — Верка, вот что...

«Где же встречаются?» — спросила вдруг Клара Ми­хайловна, сама не зная — зачем. Не собиралась она их ловить, еще не хватало — ловить, чего не поймаешь. Но вот спросила. И что-то вдруг вспыхнуло в ней — мсти­тельно и больно, единственный раз в жизни ожгло из­нутри, что тоже вот, как некоторые — иной раз слы­шишь, — тоже могла бы, кажется, вцепиться кошкой, рвать и кусать.

Но это, конечно, сразу прошло...

Тихо стало вокруг. Мертво. Газеты, значит, можно еще разобрать, на весь вечер работа, вездеход чуть не за месяц приволок сразу — такая связь. Домой, зна­чит, нечего спешить, никто не плачет в зыбке. Все для Клары Михайловны кончилось враз. А все та же была вокруг сортировка, пыльный солнечный луч неспешно полз по желтой стене, и наискось, через журнал «Работница», лезла — старательно, будто с делом — божья коровка.

То же, да не то.

«Ну, это ты зря, — громко сказала Зинаида Шмитько, с каким-то уважением вроде, но Клара Михайловна его тогда не услышала. — На второй забойке вроде у них, за рыбоводным заводом...»

«Знаю», — кивнула Клара Михайловна, кто же не знает. Когда рыба идет густо, как этот год, рыборазводники на главной забойке не успевают, бьют и на за­пасной, на второй. У них тоже план — заложи да выложь, а икра время не терпит, ее быстро брать надо.

Даже не слышала, как Зинаида вышла...

И в мыслях не было у Клары Михайловны — их ло­вить, это зря Верка по поселку потом пускала. Просто как черт дернул. До девяти вечера она разбирала по­чту, руки сами делали что привычно, тут голова ни к че­му — сортировать. Голова, правда, болела. Это у нее в первый раз так ужасно болела голова, нынче-то часто.

А в девять будто кто дернул: вылетела на улицу, до­бежала до дому бегом, через бугор напрямки, полные песка туфли. Нет, свет нигде не горел, ни в комнате, ни на кухне. А показалось издалека: свет, все наврала Зи­наида, ошиблась. Мало ли, по голосу ошибется даже опытная телефонистка, — хоть знала, что здесь, на ост­рове, каждого знаешь по хмыку, кашлянул в темноте: ага, уже знаешь — кто. А Зинаида тем более, всю жизнь при коммутаторе.

Но так уж хотелось, чтобы ошиблась. Еще подума­лось — зачем сегодня на работу пошла, не пошла — ни­чего бы и не было. Могла взять больничный, вчера вон глотать было больно. Агеев в постель ей давал полоска­нье.

Она лежала в кружевной сорочке, как цаца, булька­ла из стакана, а он потом тазик вынес сам. «Ты, — говорит, — не вставай, я сам». И так вдруг себя жалко ста­ло. Именно вот этот тазик ее допек, без него вроде бы ничего, терпела. Старый тазик, китайский, с синим цве­том внутри, а весь желтый. Он и сейчас в кладовке сто­ит, проржавел, никуда уж тазик. И тогда — старый был. «Я, — говорит, — сам». А пришел поздно, будто до­полнительные занятия. Он всегда поздно приходил, что ж такого, работа. И на цунами-станции вечернюю школу все же не бросил, нес двойную нагрузку. До до­му он, вообще-то, мало касался, а тут говорит: «Лежи, я сам».

Села на крыльцо и завыла, вот дура была...

Как раз успела на вторую забойку. Они уже насиделись на его пиджаке, собрались, видно, идти. Агеев вытряхал пиджак от травы. Верка стояла боком к реке Змейке, глядела вдаль недовольно — она всегда так глядит, будто даже даль ей обрыдла. Просто такой, конечно, взгляд.

Клара Михайловна пробила телом кусты, вылезла прямо на них и встала глупо. Слов никаких у ней не бы­ло, только в горле саднило, попить бы. Агеев первый, первее ленивой Верки, оглянулся на шум, увидел ее и засуетился. Вот чего она не знала за ним — такой сует­ливости. Весь он как-то быстро задергался, шагнул ко­со, растопырил руки, роняя пиджак, — только был из чистки пиджак, но одно пятнышко, у кармана слева, все же не вывелось. И тут Клара Михайловна тоже поду­мала вдруг про это пятнышко — мол, не вывелось, по­пробовать застирать. Ага, это уже не надо...

Глухо, будто сквозь стену, услышала, как Агеев ска­зал: «Не волнуйся, Верочка...»

Клара Михайловна повернулась, побежала обратно в поселок. Агеев что-то кричал сзади, но она уже знала, что догонять он не кинется, не об чем объяснять. Ну, кричи. Только побежала быстрее. За поворотом спусти­лась к Змейке, напилась иэ горсти, вроде — легче.

Потом-то Клара Михайловна поняла, чего он расто­пыривал руки, — это он Верку от нее закрывал, боялся, видно, чтоб жена не порвала. Вот как человек отрывает­ся от человека — с кровью. А никто не умер. Для одно­го — с кровью, а для другого — просто отпал, как сухой лист. Даже не больно. Что с Кларой Михайловной бу­дет — это он не думал, припас сюрприз за пазухой. А вот Верочка — «не волнуйся», как ведь бывает. На каж­дом углу бывает, а свое — все в новинку, не соскучишь­ся вспоминать.

А на следующий день у Клары Михайловны разнес­ло уши, такая напала болезнь: мочки — как фонари, красные, не повернуть голову и пухнут прямо на глазах. В поликлинике сначала сказали: «Ожог первой степе­ни». Потом видят — какой ожог, солнце едва щурится в тучах. А температура, правда, была. И горло, это у Клары Михайловны — обычное дело, ангина. Тогда за­писали: «На нервной почве». На этой почве чего не рас­тет, вот, выросли уши. Слоновьи. Дней через десять вроде спали, но все равно осталось — толстые, твердые мочки, а чуть понервничай — сразу в краску, и дерет их, как теркой.

Из-за Зинаиды Шмитько тоже переживала.

Гордая Зинаида, другая бы разгласила подруге — ну и молчи, больше никто не узнает. А Зинаида так не могла. Ради Клары Михайловны не сдержала сердца, переступила закон, первый закон для телефонистки при коммутаторе: неразглашение. Если телефонистка начнет сообщать своим знакомым, что она узнала во время де­журства про них самих да про их знакомых, то не­которым придется бежать с острова без оглядки, по мо­рю — как посуху. На то и подписка дается: о неразглаше­нии. Это такая работа: на коммутатор сел — ты всем нужен, все знаешь, без тебя уже муха не сикнет. А по­сле вышел на улицу — забудь, как не было.

Да и не положено телефонистке слушать всякие раз­говоры. Соедини — и уйди с линии, на то отбойные лам­почки есть. Абонент кончит, вспыхнет отбойная лампоч­ка — разъединишь. Половина отбойников не горит, это верно. Старенький коммутатор на острове, весь сносил­ся...

«Пойду к Ляличу, — сказала Зинаида. — Я считаю, он должен знать». Лялич тогда был начальник.

Лялич похож на провинциального коршуна — не­большой клюв, небольшая жадность глаз, небольшие когти на узловатых пальцах. Но впечатление это обман­чиво, потому что Лялич как раз добряк, сердиться по-настоящему не умеет. Как многие добряки, сразу для суровости начинает кричать, бегает по кабинету, даже иной раз притопнет, будто бы в гневе, маленькой, почти женской, ножкой — тридцать восьмой размер ботинки. И смотрит востро — напугал или как?

Лялич выслушал Зинаиду Шмитько стоя, нервно дер­гая ножкой. Клара Михайловна чуть приоткрыла дверь, хотела войти. Взвизгнул: «Не всавывайся!» Подскочил к двери, запер на ключ изнутри. Пришлось в коридоре слушать, стенки фанерные — все слыхать. Лялич затопал по кабинету, обежал сколько-то раз. Закричал Зи­наиде: «Зарезала ты меня, девка! Кабардак, а не уч­реждение!» У Лялича все подряд девки, баба Катя Царапкина — тоже «девка».

Потом сел к столу, хряпнул кулачком об стекло, ска­зал:

«Вот что, девка: пойдешь на три месяца почтальо­ном, такое мое наказание. Сейчас вывешу приказ — за халатность. Поняла? За халатность! И чтоб больше ни­кому — ни гу-гу. Государственную тайну за мужиков продаете, работнички. Поняла?»

«На дежурство садиться?» — спросила Зинаида.

«Без тебя сядут, — отрезал Лялич. — В коммутатор чтоб ни ногой».

Но трех месяцев Зинаида на доставке не отбыла. Стали поступать жалобы на новую телефонистку: поса­дили на коммутатор девчонку, куда ткнуть — не знает. При ней столярка на подсобном сгорела, в обеденный перерыв. Сторожиха крикнула в трубку, да пока новая-то телефонистка чухалась, с кем соединить, — все сгоре­ло в угли, чего одна сторожиха может. Тогда Лялич остановил Зинаиду Шмитько возле раймага. с полной сумкой почты, сказал, глядя вбок востро:

«Быстро бегаешь, Зинаида Кирилловна, подписчики довольны».

«Стараюсь, Григорий Петрович», — весело ответила Зинаида.

«Хватит, девка, бегать, — сказал Лялич серьезно. — Садись в ночь обратно на коммутатор. Поняла?»

«Так срок еще не вышел», — сказала ехидная Зинаи­да.

«Это моя забота», — сказал Лялич. И пошел от нее по деревянным мосткам, чуть припрыгивая, маленький и хмурый, похожий на коршуна, который только что ко­го-то сглодал, но не насытился. А Зинаида сказала бабе Кате Царапкиной, которая уже тут как тут выскочила из магазина, кинув прилавок с товаром:

«Крупный мужик у нас — Лялич, так я считаю...»

«Это чем же, Зина, он такой крупный?» — сразу со­щурилась баба Катя Царапкина, прикинулась дуроч­кой.

«А тем, что берет на себя», — сказала еще Зинаида.

«А чего он такое берет?» — совсем распалилась баба Катя, теперь она вовсе бы раймаг на замок замкнула и пошла бы за Зинаидой хоть в море, только — дознать.

«Неважно чего — а берет, — сказала тогда Зинаида. Но, к счастью для бабы Кати, добавила: — Жалко, что старый».

«Вот чего тебе жалко», — сразу засмеялась баба Ка­тя Царапкина и, облегченная, ушла обратно в раймаг, где ждала терпеливая очередь, которой тоже ведь — интересно. Подумала, что все она поняла. Но поняла, конечно, не так, совсем в другом смысле.

Это Кларе Михайловне нечего вспомнить из женской жизни: моряк кресло у окна уступил — уже зарубка, в памяти греет. Да муж был, Агеев, свет в окне. А Зинаи­да Шмитько — женщина видная, окружена вниманием с детства, рядом по тротуару идешь и то ощущаешь себя выше, осанистее, вроде — на тебе наросло. Зинаи­да на мужчин смотрит как раз с прищуром, говорит об них просто, как про картошку. «Мелкий мужик по­шел, — скажет иной раз, под настроение. — Я себе уж и с материка возила, думала — может, там мужик сохра­нился. Нет, все равно мелкий...»

Агеев с Веркой вскоре после того подался на мате­рик, говорили — совсем, оно бы лучше..

А через четыре года — на тебе: вернулись. Уже с детьми. Агеев опять на цунами-станцию, вырос, конечно, по специальности — старший инженер. Там и квартиру дали, все реже встречаться — не в поселке. Погодя взя­ли и Верку, наблюдателем, только теперь она — Вера Максимовна, глядит важно. В узел связи войдет, что солнце, улыбается: «Мне, девочки, побыстрей! Заказной авиабандеролью, как всегда. Это контрольная работа».

К Кларе Михайловне, правда, не обращается, ждет кого другого.

Заочно учится в институте... : :

А баба Катя Царапкина говорила в раймаге — Агеев все в доме делает сам, варит суп дочкам. Вот чего Кла­ра Михайловна за ним не знала: чтобы суп сварил. Значит, научился. Чтобы Верка писала свои контрольные, вот, значит, как.

Баба Катя Царапкина — тоже артистка.

Прибежала к Кларе Михайловне в узел связи, вся дышит. «Только тебе, — говорит, — Клара, могу дове­рить, только тебе!» Клара Михайловна, конечно, понервничала, раз такое исключительное доверие, замкнула кабинет изнутри — от Лялича осталась такая привычка, чтобы закрытый разговор с глазу на глаз, — усадила Царапкину в кресло. «Возьми, — говорит, — мою Марию к себе на работу, ради христа. Совсем девка отбилась, шерстится на всякое слово, боюсь — с прямой дорожки сшагнет, с Костькой Шереметом ее по углам видают, а ему, вахлаку, под тридцать годов, куда это ведет?!»

Клара Михайловна, конечно, взяла. Даже отказала Симе Инютиной, с которой был уже разговор, обидела человека. Работа вроде невидная — почтальон, физиче­ски трудная, с полной сумкой таскаться, не всякий пой­дет на материке, оклад слабый. Но у них, на острове, — дело другое. Особенно — если к зиме и сезонные зара­ботки уже прекратились: рыба прошла. Тут всякое место уже дефицит, все ж человек в зиму при деле, чувствует свою пользу.

А Мария пришла — тише мыши, на каждое замеча­нье: «хорошо» да «сейчас», глаза книзу, подписчикам своевременно доставляет корреспонденцию, ничего та­кого. Клара Михайловна встретила бабу Катю: «А ни­чего, — говорит, — ваша внучка, старательная».

Баба Катя глаза в узкие щели сложила, напустила на щеки морщин, вся смеется. «Как это, — говорит, — «ничего», Клара? Кроткое место — Мария, голубь мо­жет селиться». Клара Михайловна даже озлилась, чест­ное слово, хоть и на человека в возрасте, сказала с сер­дцем: «Чего же вы меня неправильно информировали, баба Катя?»

Еще больше сощурилась, говорит: «Так ведь, Клара, ты бы ее не взяла, у тебя уже с Симкой Инютиной было договорено. А на исправление вроде — это тебе лестно. Марию в торговлю толкать нельзя, в ней большая до­верчивость от домашней жизни, сгорит в месяц. А у Симки зацепка есть в рыбкоопе, ей можно».

Вот ведь как все обстроила баба Катя, прямо артистка.

Клара Михайловна, конечно, Марией довольна. И посейчас, уже скоро два года. Бывает с ней срыв, с кем не бывает. Ну, построже выговоришь, строгость в рабо­те нужна. Раз терапевту Верниковской газету «Меди­цинский работник» не разнесла, а Верниковская сразу хватилась, написала жалобу в узел связи, что такое вот ей число не поступило. Она газету «Медицинский работ­ник» читает будто письмо, до строчки, шьет в папки.

Тут Мария созналась, что как раз «Медицинским ра­ботником» — вроде это число — она сапоги отмывала в Змейке: провалилась за школой в грязь выше сапог — обычное дело — и пришлось мыть. Взяла из сумки газе­ту какая попалась, как раз попалась «Медицинский работник». Другой подписчик слова бы не сказал, а Берниковская сразу — жалобу. Пришлось Марии пове­сить выговор — за халатность, тоже от Лялича осталась привычка —«за халатность». Иной раз не знаешь, как в приказе и написать, а тут — коротко и всем ясно, если кто захочет проверить.

Теперь вот опять отличилась Мария: просидела на свадьбе у Люськи Тагатовой, школьной подружки, два часа тридцать пять минут в рабочее время, а телеграм­мы, целая пачка — четыре штуки, при ней лежали в сумке, ждали, пока отгуляет. Свадьба была завидная, на широкую руку, как директор Иргушин любит. Справ­ляли в Красном уголке на рыборазводном заводе. Рыбоводники поднесли молодым холодильник «Бирюса» за двести сорок рублей, сервиз чайный, чешский, еще мно­го. У них фонды есть, и директор Иргушин не жалеет для молодежи. Дело, конечно, нужное, молодое, но без внимания для Марии оставлять такой факт нельзя, все же имел место...

— Твое дело как работника узла связи — своевре­менно разнести, — наставительно сказала Клара Михай­ловна. — Это твоя честь, Мария.

Мария Царапкина, пока начальник думала всякое и молчала вслух, совсем успокоилась, подобрала губы, решила, что неприятный разговор кончен. А тут, гляди, опять. И раз уж дошло до чести, Мария, поколебав­шись, все же рискнула напомнить — хоть и неловко са­мой — про свои заслуги. Но больше все равно не было никого в узле связи. Только щелкала круглая печь да сквозь толстую дверь отдаленно слышался голос луч­шей районной телефонистки Зинаиды Шмитько, но дверь у нее закрыта плотно.

— Я в пургу как раз своевременно разнесла, — ска­зала. Мария.

— Это когда еще было, — махнула рукою Клара Ми­хайловна, но голос ее заметно смягчился. Возможно, еще потому, что она вдруг отчетливо поставила рядом давний поступок Зинаиды Шмитько и Мариин тепереш­ний. Это было, конечно же, не сравнить — Зинаида тог­да прямо переступила закон, за такое дело сейчас Кла­ра Михайловна, как начальник узла связи, уволила бы любого работника, это точно. А вот Лялич никогда по­том ни полсловом не вспоминал ни Зинаиде, ни ей, Кла­ре Михайловне...

И в метель Мария действительно проявила себя не с плохой стороны, наделала шуму.

Это в прошлую зиму была последняя метель. Строи­тели тогда чуть не погибли за мысом Типун — заглох вездеход, сколько-то подрожали в нем, решились идти на лыжах, тут всего-то пять километров. В метель — пятьсот. Но строители, как нарочно, люди все были но­вые, второй год на острове, это — считай — грудные. Все бы сгибли, если бы Костька Шеремет, отчаянная душа, не вышел им навстречу, не дожидаясь никакого контрольного срока, просто — на риск. Чудом нашел и вывел к поселку.

Ночью тогда крышу еще сорвало на старом клубе, где сейчас спортзал. А. у них, на узле связи — чего да­леко ходить — пропал сарай с углем, который на топку. Вышли утром откапывать, а найти — где он был, са­рай, — не могут, ровное поле позади узла до самой

Змейки.

А тут как раз, в самый что ни на есть такой момент, поступила телеграмма директору рыборазводного заво­да Иргушину от жены Елизаветы, которую он отправил в Москву лечиться и на отдых к хорошим родственни­кам, улица Вавилова, восемнадцать, корпус три, квар­тира четырнадцать. Телеграмма поступила такая: «Жить здесь ни одного дня не буду Елизавета», и Клара Михайловна ее сразу отложила как срочную, зная жену Елизавету, в девичестве — Шеремет, родную сестру Верки и Костьки Шереметов. А доставить ее все равно никак было нельзя.

Но Мария, которая тоже знала Елизавету достаточно, тихонько вытащила телеграмму и, вместо обеденного перерыва, в самую крутоверть, решилась — пошла. Уш­ла Мария, правда, от последнего дома не более чем на триста метров, но ей бы хватило, с носом. . .

Был, на Мариино счастье, день получки, и директор Иргушин как раз в этот час продирался с завода в банк. У поворота с реки Змейки кобыла Пакля стала под ним как мертвая. И, сколько ни совестил ее дирек­тор Иргушин всякими словами, как ни толкал в ее тол­стые бока длинными ногами и ни ломал об нее палку, что было уж совсем против их отношений — директора и кобылы, — так и не стронулась с места. Только уши ее, под толстым и сухим снегом, ходили кругом, как лока­торы. Директор Иргушин не первый год знал кобылу Паклю, и все это в конце концов сильно его насторожи­ло. Он спрыгнул в снег, провалившись едва не по шею, и почти сразу добыл из сугроба Марию Царапкину, кото­рая еще шевелилась в его руках. А уши у Пакли разом свернулись и легли тихо.

Жена Елизавета прилетела через неделю — первым самолетом, что пробился тогда на остров.

•  Зазря бы погибла, — сказала Клара Михайловна.

Но Мария Царапкина, уловив слабину в голосе на­чальника, сразу сообщила пискляво и радостно, давно ждала момента — поделиться:

— А Люське рыбоводники холодильник «Бирюса» подарили на свадьбу, двести сорок рублей!

— Слыхала уже, — сухо сказала начальник, но тона не удержала, выдала интерес: — А сервиз почем брали, не знаешь?

— Знаю, — обрадовалась Мария. — Восемьдесят четыре рубля. . -

Но тут Марию Царапкину прервал откуда-то сзади протяжный ласково-насмешливый голос:

•  Все-то ты, Марья, знаешь! Ну, голова!

И телефонистка Зинаида Шмитько рассмеялась за­разительно, на весь узел связи. Повернулась к Марии большим, легким телом, сграбастала, поцеловала куда-то в глаз, исколов брошью с веселым и большим кам­нем (вообще-то — стекло, но неважно). Быстро оттолк­нула Марию, придержав в точную секунду крепкими, легкими руками, что-то такое на ней поправила, отчего обыкновенная Мария вдруг стала необыкновенно хоро­шенькой, прямо цветок подснежник, и сказала протяж­но:

— Вот я кого люблю! Манечка — смена ты наша трудовая! Пойдешь ко мне в ученики?! Коммутатор в наследство оставлю.

— Смена! — фыркнула Клара Михайловна. — Нет, пускай с ней общее собрание разбирается. Я на себя не беру — с ней решать. — Но все же кивнула Марии на те­лефон, который давно звонил: — Садись на телеграммы, чего стоишь.

Мария Царапкина скорее схватилась за трубку.

— Строгая ты у нас, Клара, нет в тебе пощады, — протяжно вздохнула Зинаида Шмитько, сграбастала вдруг за шею начальника, притянула к себе, звонко чмокнула в щеку и отпустила резко, так что начальник шатнулась. Но все равно было видно, как ей приятно, потому что мало было на свете людей, которые бы мог­ли и хотели вот так, попросту, от души, притянуть к се­бе начальника узла связи Клару Михайловну, приласкать и опять отпустить на волю.

— Сумасшедшая Зинка, —на всякий случай сказала Клара Михайловна, выпрямляя воротничок и косясь на подчиненную Марию.

Но Мария уже работала с наслаждением.

— Так, поняла, — говорила Мария в трубку, во всем подражая начальнику. — Дальше? Желаю, написала, так. Океан — чего? Повторите, пожалуйста. Так, желаю океан счастья...

— Чего он его — мерил, что ли, этот океан, — хмык­нула начальник.

— Мерить не мерил, но тонул, — засмеялась Зинаи­да Шмитько. И сообщила без напряжения, как лег­кое: — Утром Михаила на рыбоводный перевозила, Иргушин дал комнату...

•  Как? — не поняла Клара Михайловна.

Михаил был последний муж Зинаиды, техник на рыборазводном заводе, между прочим — капли не пьющий, что тоже на улице не валяется, домовитый и видный мужчина в бороде. Борода начиналась у Миха­ила прямо со щек, росла густо, и из нее, будто в проре­зи, ярко светил крупный рот с представительными зуба­ми. Но при звероватой такой бороде улыбка Михаила была тиха и нравилась Кларе Михайловне именно этой тихостью, почти покорством. И голос у Михаила был не­громкий для крупного мужчины.

Он часто ждал Зинаиду в коридоре узла связи. Кла­ра Михайловна специально для Михаила даже стул вы­ставила из кабинета, но на стул он не приседал, это женщина норовит сразу сесть, а Михаил просто ходил в коридоре как мужчина, шаг крупный. Иногда, пробегая мимо, Клара Михайловна обменивалась с ним словами — так, например, скажет: «Зинаида у вас буквально го­рит на работе» — чтоб гордился. А он улыбнется сквозь бороду, скажет: «Это уж обязательно, Клара Михайловна». Или подобное.

Коллектив в узле связи, кроме шофера да связистов, все-таки женский: кто рожает, а кто на пенсии, иной раз — как теперь — при полном штате и телеграмму не­кому разнести, иной раз сама побежишь — как девочка. На почте, конечно, женщины. И начальнику в своем ка­бинете, под настроение, приятно иной раз знать, слы­шать, как по коридору узла верно и долго вышагивает крупный техник рыборазводного завода. Ждет без не­терпения, даже с покорством. Неважно — кого. Зинаиду, конечно. Но просто — ходит в коридоре вроде и нечужой мужчина, имеющий неделовое отношение к узлу связи, по-домашнему дымит «Беломором» и ждет свою женщину. И эта женщина — тебе подруга, за нее в ду­ше радость.

Это иногда тоже приятно, раз другого нет.

— Все ж не молоденькая, чтоб рвать, — осторожно сказала Клара Михайловна, косясь еще на Марию Царапкину: ни к чему разговор при девчонке, не по возра­сту. — Одной в дому тоже не сахар.

— Да не переживай ты, Клара Михайловна, — весе­ло посоветовала Зинаида Шмитько. — Чего ты по каж­дому слову переживаешь? Он ко мне — хорошо, я к не­му — еще лучше.

— Так чего же тогда? — робко сказала началь­ник.

Это она не спросила, а просто — сказалось, какие тут могут быть расспросы. Ее, когда Агеев к Верке ушел на маяк, даже приглашала в райисполком Пронина Га­лина Никифоровна, вызывала на прямой разговор как женщина — мол, если он как не так, можно в таком случае повлиять. Но Клара Михайловна разговора вести не стала, сразу сказала — нет, тут влиять не надо, все тут обговорено с согласия.

.— Чувства у меня к нему кончились, Клара, — ска­зала вдруг Зинаида громко и просто, .как про крупу: вся вышла. — А без чувства, я так считаю, нельзя с му­жиком, верно, Манечка?

Мария Царапкина покраснела над телефоном, по­скольку судить компетентно еще не могла и ночью мая­лась только предчувствиями, но кивнула согласно. И. Клара Михайловна покраснела, ушами.

— А вот кого я не понимаю, — сказала еще Зинаи­да, — так это новенькую в сберкассе, заведующую. Я прямо удивляюсь! Вроде красивая девушка и нестарая, но — как ни послушаешь — все она только про дела, сме­ты, ведомости, прямо слушать нет сил. Никакой личной жизни не имеет.

— В клубе была в воскресенье, — пискляво сообщи­ла Мария Царапкина. — Ее Костя, хотел пригласить, а она говорит: «Большое спасибо, я только взглянуть». А сама еще час, наверно, стояла.

–– Я же слышу, — махнула рукой Зинаида. — Только об ведомостях, чтоб проверили, чтоб прислали...

— А ты не слушай, — вставила осторожно. нача­льник.

— Рада бы! — засмеялась Зинаида.

Тут в узел связи неслышно вошла терапевт Берни­ковская и спросила три конверта авиа. Мария ей про­дала три, сдала сдачу с десятки. Но Верниковская спросила три конверта, авиа, только без картинки. Мария ей продала без картинки. Зинаида Шмитько, ко­торая уверяет, что у нее при терапевте Верниковской проступает сыпь, как от кори, скорей прошла в комму­татор. :

— Чего это Михаил чемоданы с утра таскал? Пере­селяетесь, что ли, на рыборазводный? — безразлично сказала в спину ей Верниковская.

Но Зинаида будто не слышала, хлопнула дверью. А Клара Михайловна, конечно, ответила, хоть не ее спро­сили, сгладила неловкость за Зину, сказала уклончиво:

— Михаилу бы при заводе удобней, все же — рабо­та рядом...

— А Зинаиде?! — всем видом удивилась Берников­ская.

— Зинаиде, конечно, тут удобней, в поселке, — ук­лончиво сказала Клара Михайловна, вроде разговор поддержала, но не выдала.

— То-то и оно, — громко сказала Верниковская.

Но больше виснуть к этому вопросу не стала, хоть наверняка потому и зашла: узнать. Потом еще рассказа­ла, вкратце, что один конверт, авиа, сегодня же пошлет сыну Марату в Южно-Сахалинск, где он учится в педа­гогическом институте, без троек. Это все, конечно, знали, даже больше, может, — она как раз кой-чего не знает. У Марата была переэкзаменовка на осень, пересдал, видно, слабо, со стипендии сняли, просил у отца денег.

Телеграмма такая поступала от шестнадцатого чис­ла, персонально — Верниковскому Геннадию Федорови­чу. И Клара Михайловна, хоть телеграмма была на до­машний адрес и поступила вечером, рассудила — утром снести ее в стройконтору, на рабочее место, и передать прямо в руки. Сама занесла.

Верниковский бессчетно сказал «спасибо», телеграм­му сразу положил в стол, под наряды поглубже, догнал Клару Михайловну уже в дверях, попросил: «У меня тут случайно есть, Клара Михайловна, если не затруд­нит — отправьте, пожалуйста, сами, телеграфом. А то я сейчас на объект». Протянул деньги, восемь десяток. Взяла у него, труда нет — отправить. Не в том дело, ко­нечно, что ему на объект, а что окна у поликлиники пря­мо выходят на узел связи, никак Верниковскому не пройти незаметно...

А еще два конверта терапевт Верниковская приобре­ла просто так, впрок — ей нравится, чтобы всего было много, больше, чем просто нужно.

–– Мы деньги на книжке не копим, как некоторые, — сказала Верниковская. — Живем в полном смысле.

— Конечно, — согласилась Клара Михайловна. — Че­го не жить?!

— Мы с Геннадием Федоровичем себе эту жизнь за­работали трудом, — сказала еще Верниковская. — А вот когда молодым совсем людям, которые только начина­ют жить, вдруг дарят холодильник «Бирюса» за двести сорок рублей, это уже непонятно...

Клара Михайловна промолчала, Мария — тоже.

— За здорово живешь, ничего себе — подарок, — сказала Верниковская.

— Все же — на свадьбу, — заступилась Клара Ми­хайловна.

— Разводиться будут — «Волгу», видно, подарят, — усмехнулась Верниковская. — Мы с Геннадием Федоро­вичем всю жизнь прожили, тридцать два года, но я что-то не помню, чтобы нам что-нибудь такое дарили, че­ресчур ценное, даже на серебряную свадьбу, хотя справ­ляли всем коллективом. Памятное — это другое дело.

— Люська разводиться не будет, — не выдержала Мария Царапкина, хоть в ней сидела перед врачом школьная еще робость.

— Тут я Иргушина решительно не понимаю как ру­ководителя, — твердо сказала Верниковская, не услы­шав Марию.

— Все же самый крупный в Союзе рыборазводный завод, — напомнила Клара Михайловна. — Фонды им позволяют...

Но терапевт Берниковская, по всегдашней своей привычке, не услышала и начальника узла связи, про­должала свое:

— И еще я Иргушина вот с какой стороны не пони­маю...

У Иргушина сторон много, Клара Михайловна его тоже не всегда понимает, что с того. Недавно директор рыборазводного завода чуть ли не до полусмерти пе­репугал начальника узла связи, когда — вместо мело­чи — на глазах у нее вытянул из кармана за какой-то шнурок толстенную крысу, а шнурок оказался — хвост. «Фу, Ларка, — сказал при этом Иргушин, даже не заме­тив почти что обморока Клары Михайловны, — вечно ты путаешься под руками, а ведь где-то у нас с тобой было двадцать копеек». — «Ничего, ничего, Арсений Георгие­вич, — сказала начальник узла связи, протягивая ему квитанцию поскорей, — занесете потом». И чуть только покосилась на крысу Ларку. Ларка ощерила на нача­льника острые зубы, но ничего не сказала. Иргушин сгреб квитанцию, поднял крысу за хвост, небрежно су­нул обратно в карман и пошел из узла связи, громых­нув дверью, хоть в ней резина, чтоб не греметь, и затво­ряется она у других беззвучно.

Клара Михайловна, вспотев, глядела ему вслед че­рез стекло.

В окно она видела красные от рябины сопки, кото­рые любила. Мохнатая лапа шиповника колотилась об раму, дикая яблоня стряхивала с себя ветром дикие яб­локи, каждое — с горошину, сверху медленно влеклось облако, чернильное сквозь стекло. У крыльца стояла ди­ректорская кобыла Пакля, на которой только Иргушин и ездит, хотя все кругом давно перешли на мотоциклы, и, пользуясь безлюдьем, деловито перегрызала привязь. Но не успела перегрызть. Иргушин игриво толкнул Пак­лю локтем, вспрыгнул в седло, крикнул со свирепой ла­сковостью: «Пошла, подруга!» Унесся вскачь по цент­ральной улице, попадая кобыльими копытами точно в .лужи, наверняка — нарочно. Грязь за ним раскачалась, встала волной и опала точно в свое место.

Тут Зинаида Шмитько — Клара Михайловна не за­метила, как она вышла из коммутатора, — сказала за­думчиво:

— Далеко ищешь — близко найдешь...

— Чего, Зина? — не поняла Клара Михайловна.

— Так, — усмехнулась Зинаида. — Вспомнила, как он землетрясение сделал.

— Просто совпало, — сказала Клара Михайловна.

— Ага, — засмеялась в открытую Зинаида. Но у других почему-то не совпадает...

Она просто так, конечно, сказала. Хотя про это зем­летрясение, чтоб отличить от других, каких много, так прямо в поселке и говорят: «иргушинское».

На Первое мая оно случилось, ровно в десять часов семнадцать минут. Народ как раз собрался на митинг против узла связи, тут — вроде площадь и место высо­кое, обсыхает раньше других. На бугорках стояли коля­ски, и младенцы задирали в них ноги. Ветер трепал флаг над трибуной, густо покрашенной в зеленый цвет, как всегда к празднику. От цунами-станции, по горке, катились еще опоздавшие. Больничные окна напротив были распахнуты настежь, и старуха Царапкина, бабыкатина мать и единственная тогда больная в стациона­ре, сидела на подоконнике в толстом синем халате и глядела вокруг довольно: страх как праздники любит. Вокруг старухи Царапкиной грудился в окнах больнич­ный персонал. Клара Михайловна тоже вылезла на крыльцо, хоть работы было невпроворот — шли одна за одной телеграммы. У крыльца осторожно топталась хи­трая Пакля, уже отвязавшаяся, прикидывала — как бы верней удрать. Кот Серафим, пузастый от хорошей жиз­ни, спал, как всегда, на перилах и, спя, шевелил усами, будто ему перед мордой водили мышь.

Как раз Пронина Галина Никифоровна уже отгово­рила, сошла с трибуны наземь. Тут кот Серафим дико взмявкнул со сна, скатился с крыльца и исчез за углом узла связи.

Это Клара Михайловна запомнила особо , поскольку кот Серафим был ее, взятый слепым котенком и вскорм­ленный, и еще потому, что лени он был всегда необъят­ной, двигался, даже за крайней нуждой, степенно и плавно. А тут вскочил, как шилом кольнутый. Все это Клара Михайловна потом особо расписала в анкете для цунами-станции. Кот Серафим тогда, значит, показал себя как предвестник, но никто его не понял.

Директор Иргушин взошел на трибуну, резко взмах­нул рукой, звонко сказал: «Товарищи!» И тут же, в гла­зах Клары Михайловны, сломался, встал косо, поехал куда-то вбок, потерялся из виду.

Она ощутила вдруг, как мотнулось под ней крыльцо узла связи, потеряла его ногами, нашла — не там, где ждала, больно стукнувшись подошвой об половицы, бо­ком слетела с крыльца и чудом встала. В расширенных ее зрачках проплыли дрожащие сопки, дрожь шла че­рез них волнами. Потом со всех сторон и снизу, из глу­бины, настиг ее глухой, нарастающий гул. Солнце разом исчезло, как сморгнулось, хотя туч перед тем не было, и пепельный полумрак, надвигаясь с моря; низко завис над поселком. -

Спиной она вдруг услышала дощатый треск, не та­кой, как шел отовсюду гул. А именно — треск. И поду­мала, что это рушится узел связи, где на дежурстве весь коллектив. Она рванулась к крыльцу, но попала грудью об дерево лиственницу. . .

Тут поперек ей, наперерез и к горам, всхрапывая, пронесся конь из детской сказки, давно забытой. Но она узнала его: сказочный конь. Ноги его были высоки, пружинно напряжены, грива стояла вверх резко, морда была трагически вытянута, и ярко летел сзади хвост, будто отлитый из горячего металла. Первозданную, дочеловеческую какую-то красоту зверя вдруг ощутила в тот миг Клара Михайловна вместо страха. И да­же — вместо ответственности за свой коллектив. Но это был один только миг, меньше мига. Она успела еще удивиться — откуда же дикий конь посреди поселка?

И сразу увидала Иргушина.

Не попадая ногами в землю и потешно кривясь длинным, гибким — будто змея — телом, он рванулся коню вослед. И тут только Клара Михайловна сообра­зила, что это — Пакля. Но сознание это не убило в ней потрясенности. С тех пор она дважды видала коня во сне, как увидала тогда. Яростно-яркий, летел он по вет­ру мимо нее во сне, высоко неся гордое, оскаленное ли­цо и распластав по ветру твердый, как из металла, хвост. И оба раза она просыпалась среди ночи с ощуще­нием, что жизнь сегодня сделает с ней крутой поворот. Потом не заснуть, конечно. Идешь на работу с головной болью, преодолевая себя.

Неясно — к чему такой сон тихому человеку.

Директор Иргушин с усилием повернулся на зыб­кой земле, шагнул к узлу связи, припадая на разные ноги, — казалось, что ног у него сейчас много больше, чем две. Клара Михайловна, прижавшись к гудящей, как телеграфный столб, лиственнице — гуд шел будто у нее из корней, — напряженно водила за ним глазами, чтобы не потерять. Он влез на крыльцо, толкнул дверь плечом. Дверь затрещала, но не поддалась. Нелепо рас­качавшись, Иргушин ударил ее всем телом. Дверь охну­ла, растворившись. Из узла связи прямо на директора, сбив его с крыльца, вывалилась Зинаида Шмитько, Ма­рия, все остальные.

Заклинило дверь, пришлось потом менять.

На секунду Клара Михайловна закрыла глаза. И ог­лохла. Тишина вдруг стала кругом. Тишина длилась. Длилась. Давила уши, будто вода, когда глубоко ныр­нешь, набивалась в рот, как вода. Тишина перехватила дыханье. Клара Михайловна шевельнула губами, как рыба. Силилась крикнуть, но звука не было, тишина будто застряла в горле.

«Кончилось, граждане!» — сказал кто-то рядом.

И только тут Клара Михайловна поняла — не оглохла, а кончилось. Перестало. Ушло. Отпустило. Земля по­корно и твердо снова легла под ноги. Прямо встали со­пки. Пепельный полумрак вяло сползал с поселка к мо­рю, и уже проглянуло солнце, бледное, как омлет. На глазах оно набирало цвет, краснело. Из окон узла свя­зи, лениво звеня, сыпались на улицу стекла, какие оста­лись. Баба Катя Царапкина, перебрасывая внука Ивана в сильных руках, с левой на правую, громко говорила Зинаиде Шмитько:

«Прямо облучённый какой-то народ! Будто землетрясениев не видали! Вон как напугали ребенка!»

Зинаида, держась почему-то за руку Иргушина, не слушая бабу Катю, говорила директору протяжно и с беспокойством, которого обычно Клара Михайловна не знала за ней:

«Не поранились, Арсений Георгиевич?»

«Ерунда, Зинаида Кирилловна», — засмеялся Иргушин, осторожно принял свою руку от Зинаиды, побе­жал куда-то, несу руку чуть сбоку и наотлет, как кры­ло.

Оказалось потом — палец сломал об дверь узла свя­зи.

Тут с подоконника райбольницы подала голос древ­няя старуха Царапкина, бабыкатина мать, глухая, как печка, но пронзительная до жизни старуха. Над ней то­же выкрошилось из рамы стекло, и стена дала трещину сзади в палате. Но не это беспокоило старуху Царапкину, это все она пропустила мимо. А тут подала такой го­лос:

«Чего прекратили праздник, а, бабы?! Затмение, что ли?!»

Медперсонал, .который уже очнулся, покатился со смеху. Другим повторяли, кто не расслышал. И такой хохот поднялся перед узлом связи, себя не слышно. Хо­хотали, как вурдалаки, даже младенцы в колясках, и матери затыкали их сосками. Одни младенцы, не знав­шие пока настоящего страха, хохотали, впрочем, здоро­вым смехом, а у взрослого населения приключилась вроде разрядка с истеричным весельем, крепко все же рвануло из-под ноги землю, не сразу забудешь. Но Пронина Галина Никифоровна вовремя взошла опять на трибуну, крикнула властно, с душой:

«А чего, товарищи, правда?! Продолжим митинг!»

Еще пару раз легонько встряхнуло в тот день. Но это уж так, чтоб было не скучно. Последний толчок да­же придвинул, сколько мог, обратно инютинский сарай, откинутый первым, настоящим, почти на полметра от дома. Сарай, сбитый на совесть, сбегал туда-обратно и весь остался цел, только потерял одну стенку, которая была раньше — дом. Из сарая рванули во все стороны куры и свиньи. Хряк Борька, страстный производитель, пробежал поселок насквозь и залег в прошлогодней бо­тве на школьном участке, будто дикий кабан, врылся в землю, едва подняли. С того дня как производитель по­терял свою силу, свял духом при полном физическом здравии.

Только старый рыжий петух сидел в сарае сиднем, на несушкином месте, и ворочал налитыми глазами, да­же клюнул в палец Варвару Инютину, Симкину мать и свою хозяйку. Все же согнав петуха, Варвара Инютина нашла вдруг под ним яйцо, очень крупное и в большой грязи, — значит, старый петух от потрясения снесся. Как женщина и без того мистического склада ума, Варвара сразу в это поверила. А была, конечно, проделка Костьки Шеремета — без него уж не обошлось, успел подло­жить. .

Сознательная Варвара носила яйцо в райком, в рай­исполком и почему-то даже к районному прокурору, где убиралась по совместительству, но нигде яйцо не взяли под государственную охрану, хотя дружно дивились его крупноте и вообще — такому явленью природы. Тогда Варвара Инютина побежала с этим яйцом на цунами-станцию, и Агеев с нее снял подробную анкету, как бы­ло дело. А после несерьезно предложил съесть яйцо с икрой.

Вот какое смешное было последствие.

Но Кларе Михайловне было тогда не до шуток, по­тому что в землетрясение бесследно пропал кот Сера­фим. Как взмявкнул на крыльце — вроде предвестник, так больше его никто и не видел.

Невеликое семейство — кот в доме, и некоторые да­же презирают: мол, шерсть всюду, в пище, но Клара Михайловна без Серафима ощутила себя полной оди­ночкой, нет для кого заботиться. Кот Серафим вырос у нее в барстве, заботу любил. Миску с мылом не вы­мой — не подойдет к миске. Молоко употреблял только парное, мяса не ел вовсе, будто это ему какая-то дрянь, брезгливо тряс гладкой лапой. На улице иногда скуша­ет воробья или мышь, это Клара Михайловна иной раз замечала за ним. Но дома мяса — ни-ни. Ел только ры­бу, мягкую часть, — чтоб без костей и, конечно, свежая. Изо всех предпочитал рыбу нерку, редкую даже на ост­рове, специально ему доставала.

Ночью, с тепла, громко пел во сне, раскидывал лапы, как человек, ворочался, скрипела под ним пружина в диване. Клара Михайловна иной раз вставала к нему, как к ребенку. Зажжет свет, постоит возле и ляжет об­ратно. Пение Серафима в темноте гремит со вздохом и глубиной, заполняет квартиру живым, будто семья твоя спит кругом по лавкам, утишает душу, хоть некоторые, наоборот, презирают — мол, кот вроде скотина, про­пал — заведешь другого, эка печаль, чтоб его искать...

Но Клара Михайловна переживала.

Сколько-то дней прошло, уже порядком. Вдруг дверь в узел связи приоткрылась, как ветром, и вбежал кот Серафим, живой, только впалый, будто не он, в ска­тавшейся шерсти. Сразу скользнул к столу Клары Ми­хайловны, мявкнул, но в руки не дался и отбежал снова к двери. Оттуда глянул на нее длинно, глаз в глаз, вро­де — моргнул. «Зовет, — сказала Зинаида Шмитько с интересом, — клад, что ли, нашел». Клара Михайловна следом вышла наружу.

«Разбогатеешь, так-не забудь!» — смешливо крикну­ла в окно Зинаида.

Серафим вывел Клару Михайловну к крутому берегу Змейки, где кусты стоят по откосу тесно, как на руке пальцы. Продравшись за ним, Клара Михайловна уви­дела вроде широкую нору, сперва мелькнуло: лисью. Невнятный писк шел из норы, шевеленье. Кот стлался в ноги Кларе Михайловне.

Недружелюбно и еще мутно глядели на Клару Ми­хайловну первые серафимовские котята, шесть штук. Ставили дыбом мягкую шерсть, пушили детские усики, выгибали навстречу слабые когти, жались спиной где темней. Вовсе диких котят народил скрытный кот Сера­фим, оказавшийся кошкой, — едва потом приручили.

Но в разговоре осталось — кот, как привыкли. И еще осталась с иргушинского землетрясения у Серафима эта привычка — родить тайно, в природе, всякий раз в дру­гом месте, пока сам не выйдет — бесполезно искать.

А «иргушинское» — это так вышло. Кто-то спросил Ольгу Миронову в клубе:

«Ну, разобрались на цунами-станции, с чего так тряхнуло?»

«Чего разбираться? — сразу сказала Ольга. — Это вы вон Иргушина спрашивайте — он землетрясение сде­лал, махнул с трибуны ручкой».

Иргушин, сидевший в том же ряду с женой Елизаве­той и открыто обнимавший ее за плечи, засмеялся до­вольно:

«Работа тяжелая — палец сломал».

«А ты думал?! — сказала Ольга. — Это тебе не маль­ков разводить».

Тут свет погас, пошло кино «Обнаженная маха». Кино, вообще, из истории, но — с любовью. Королева шуршала шелками, красиво качались деревья, скакали меж них на конях нарядные люди, танцевали и пили, прямо топились в роскоши. А вот не было тоже счастья этому Гойе, художнику, и его женщине — не задалось...

Клара Михайловна понимала, что все это пустое, просто — кино, без правды жизни. Ей было совестно пе­ред собой, что она все равно смотрит в экран жадно, подавшись телом вперед, что ее щеки горят и влажны взаправдашними слезами. Она неумело попудрилась в темноте, локтем задела рядом Зинаиду.

«Переживаешь, Клара Михайловна?» — сразу сказа­ла Зинаида.

«Гляжу, раз показывают, — сухо ответила Клара 'Михайловна: это она в Зинаиде не понимает — все пря­мо сказать, при людях. — Вообще-то, пустое кино, дале­ко от жизни».

«А я вот как раз люблю попереживать», — засмея­лась Зинаида.

. Тут уже пыльно вспухла под потолком люстра, нали­лась светом, разом защелкали кресла. Клара Михай­ловна тоже встала идти. Неожиданно тесным увидела она зал нового клуба после кино «Обнаженная маха», мышасто-серым. Но это сразу, конечно, прошло. Клуб как клуб, как раз удобный, строили всем поселком, но­вый — главное. Впереди по проходу, цепко держа Аге­ева под руку, двигалась Верка Шеремет, теперь-то — Вера Максимовна. Высоко на шиньоне белела у Верки шапочка из лисы, последний крик моды. Нейлоновое пальто сидело на Верке влито, по формам. Финские рей­тузы и черные лаковые туфли с блестящей пряжкой ук­рашали Верку с низов. Фигуристая, конечно, тут ничего не скажешь, раз есть. В дверях Верка пропустила Аге­ева впереди себя, отлепилась...

Все это Клара Михайловна сейчас видела перед собой куда ярче, чем лицо Верниковской, стоявшей перед ней у барьера узла связи. Расплывчатое лицо шевелило губами, глаза на нем гневно ширились, рот задирался углом. А звука Кларе Михайловне вроде не было. Но, повинуясь лицу, она кивала в нужных местах и как бы поддерживала беседу. А Верниковская ничего не слы­шала, если уж говорила сама. Так что Мария давно оставила все дела и следила этот разговор как спек­такль, тоже не сильно вникая в смысл.

Такой смешной сделался разговор — никто никого не слышит, а людей вроде много: трое людей.

Тут, в самый раз, на крыльце возникло тяжелое ше­веленье, как бы медвежья борьба и рык. Это уж было ясно — Вулкан лижет Ляличу сапоги, задирает лапы на грудь, всеми средствами выражает ласку. Лялич влетел через порог коршунком, отдирая с себя Вулкана, выста­вил пса за дверь, крикнул вслед:

•  Не всавывайся в учрежденье, тебе говорят!

Огляделся внутри веселыми глазами, сказал:

— «Баюклы», девки, на подходе. Ждите сегодня-завтра, туристов ссаживать будут на экскурсию.

— Вот как? — сказала Верниковская.

Но Лялич нагорбил нос, глянул на нее востро, и Вер­никовская сразу прижала губы. Один лишь человек на всем острове мог замолчать терапевта Верниковскую — это Лялич, потому что он был ей родной старший брат, хоть ну ничем они не похожи, даже полная противопо­ложность.

— Сведений не поступало пока, Григорий Петро­вич, — осторожно заметила Клара Михайловна.

— Сейчас поступят, — весело пообещал Лялич. — Теплоход в этот сезон — последний, все, туши свет.

Точно. Сразу, как Лялич сказал, вошла Зинаида:

— «Баюклы» на подходе, радиограмма...

— Весь поселок уж знает, — хохотнул Лялич. — Тем­ное место — узел связи...

Обругал от большой любви.

Но поселок, кроме радиостанции, не знал еще такого события — что зайдет теплоход. Тихий лежал поселок. Деревянный тротуар на центральной улице блестел не­давним дождем. Надувался соком шиповник-ягода. Со­баки лизали себе шерсть. Большими губами шлепало море, скидывало о берег пену и водоросли. Сима Иню­тина смирно прошла в парикмахерскую для химической завивки волос, и баба Катя Царапкина проводила ее блестящими, молодыми глазами сквозь витрину раймага. Химической завивкой волос — это уж всем было яс­но — Сима мечтала понравиться Костьке Шеремету, пу­стые эти мечты.

Из колонки напротив узла связи беззвучно лезли капли. Старый ворон, перехватывая их на лету, набивал водой клюв, ленясь наклониться к луже. От рыборазводного полз к поселку старенький трактор, у которого было такое дело — забрать из яслей Леночку Ломову и доставить ее домой, на завод. Трактор надсаживался в грязи, молодой парень Вениамин орал на него, как на лошадь.

Но что орал — не было слышно: ветер.

2

 

А наверху, у цунами-станции, небрежно придержи­вая у горла куртку, спортивно стояла Ольга Миронова, и. о. начальника станции, глядела в поселок не глядя и обсуждала сама с собой новость, что наконец-то едет на цунами начальник по фамилии Павлов. Новость эта для Ольги была хорошая, не сама собой появилась, а после трех ее заявлений — вплоть до отъезда с острова, если не удовлетворят. Хотя, Ольга, конечно, знала, что нику­да она не уедет, теперь уж — никуда...

— Нашли все-таки, — вслух сказала Ольга. Ушла в дом.

В единственном жилом доме возле цунами-стан­ции — для сотрудников — в это самое время дурила в собственной квартире Лидия Сидорова, в девичестве — Царапкина, старшая внучка бабы Кати.

Лидии показалось, что муж Юлий Сидоров пришел с дежурства не так — безрадостно, будто в постылую семью, сыну Ивану на вопрос ответил не так — безынте­ресно, будто не свой ребенок, за водой к колодцу схо­дил безохотно и ведро не туда поставил, в самый про­ход. Потом сразу ткнулся в газету «Советский спорт», хоть число было старое, читанное давно. Еще сказал:

— Ужин не скоро?

•  Как сготовится — так и будет, — сказала Лидия.

Сказала вроде по-доброму, но сама уже завелась. Громко передвинула по плите сковородку, окорябав плиту. Подсолнечное масло вылила из бутылки до кап­ли, хоть было много. Горбушевые котлеты, вершина ку­линарных возможностей Лидии, гордость ее, заскакали на сковороде, как живые, изошли чадом.

Толстокожий муж Юлий, вознеся над газетой твер­дые, как недоспелый крыжовник, глаза, заметил спо­койно:

— Гляди — сгорят...

На что Лидия уже не ответила вовсе, пока что сдер­жалась.

Тут под руку ей не вовремя попал сын Иван с книж­кой. Ивану недавно исполнилось пять, был он важен и толстощек, ни в кого росли на нем кудри, так что стричь жалко. С книжками Иван давно играл такую игру: ли­стал — сперва от начала к концу, потом — наоборот и громко пел цифры страниц: двадцать девять... трид­цать один... сорок четыре... Цифры мог петь часами, не сбиваясь, в любую сторону, хоть никто вроде бы его особо и не учил. Выпевая цифры, Иван прижмуривал глаза в удовольствии, к любым замечаниям делался глух и упрям лицом, на чистом лбу вставала у него по­перек морщинка-складка. Непонятен и даже чужд Ли­дии становился в такие минуты сын Иван.

Лидия не любила цифры. Цифры были для нее про­сто работа, кружки и палочки, которые надо вносить в журнал наблюдений цунами-станции, высчитывая пара­метры очередного землетрясения. А Иван вдруг засты­вал с ложкой среди обеда, говорил громко: «Двести восемьдесят семь!» И очень смеялся. Радость какая-то ему в этом жила, как любила говорить баба Катя.

Ни в кого это было.

Баба Катя, правда, утверждала, что — в деда, кото­рый был старший экономист рыбного комбината на ост­рове Варчуган. Но деда Лидия не помнила. Дед погиб в пятьдесят втором году, в ночь на двадцать четвертое октября, когда на остров обрушилась волна цунами и, считай, стерла поселок Усть-Галей. Родители тоже оста­лись там: бесследно. А грудную Марию и четырехлет­нюю Лидию дед успел вынести в сопки, сам же еще раз вернулся в дом. Тут пришла первая волна, не то восем­надцать метров высоты, не то — всего четырнадцать, до сих пор разное пишут. А только — никто ее сантиме­тром не мерил, и цунами-службы тогда еще не было, это уже после ввели. Достаточная.

Прокатилась над поселком.

Зачем дед вернулся, и вообще — о деде, баба Катя рассказывала всякий раз иначе, будто он был жив, си­дел рядом, хмурясь хитро, и она выясняла с ним какие-то свои счеты, неведомые другим..

Вдруг скажет: «Бабник был у вас дед — через это погиб». Мария вытаращит глаза, она все больше слуша­ет бабу Катю, любимая внучка. «Чего смотришь? — рас­сердится баба Катя. — Первый был на острове бабник! Юлом возле нее ходил, как петух. Лестница от конторы длинная, дак на каждой ступеньке все оборачивается, руку ей подает, чтобы не оскользнулась, смеется ей...»

«Кому, бабушка?» — таращится Мария. «Он знает — кому, — отмахнется баба Катя. — Жду его с работы, жду. Наконец придет. Поворочусь, конечно, спиной. А он с размаху — бух на оба колена перед портретом; портрет у нас в прихожей висел». — «Чей, бабушка?» — опять перебьет глупая Мария. «Чей надо было, — отре­жет баба Катя, ничего толком не объяснит. — Бухнется на колена, руки задерет и кричит: «Мать, клянусь — не был!» Ну, кину в него утюг, чтобы мимо. А сама сме­юсь».

Тут баба Катя задумывалась, бросала делать всякое дело, улыбалась чему-то, чего она одна знает. Говорила с чувством: «Нравился мне ваш дед, сильно нравился, девки. Скуки у меня не было с ним, хоть сколько жили. Даже нравилось, что бабник. Иду рядом — хорош, вон как другие глядят, покорно за ним ворочают головы, забывают аж при живой жене отвернуться, не одной мне хорош — а мой!»

«Ну и глупо», — скажет тут Лидия. «Да уж тебе, ясно дело, глупо, — засмеется баба Катя. — Ты Юлика к от­томанке ревнуешь, а Юлик у тебя — кроткое место, го­лубь на нем может селиться».—«А зачем он все-таки вернулся?» — скажет Лидия, чтобы свернуть с себя раз­говор, про себя она знает, что знает. Характер другой, не бабкин.

«Зачем? — переспросит баба Катя. — Дети за стеной были еще, вот и вернулся».—«Ой, погибли?!» — вытара­щится Мария. «Нет, не погибли, — скажет баба Катя. — Целые как раз. Спасли».—«Как же спасли, — придерется Лидия, — если дед уже не успел?»—«А он успел, — ска­жет вдруг со внезапной вялостью, будто не сама первая завела разговор, баба Катя. — Он как раз успел».

И больше уж сейчас ничего не добавит.

Другой раз снова сама начнет. Вдруг скажет: «Жадный был у вас дед — через жадность погиб».—«Чего же он — за вещами, что ли, вернулся? — подна­чит под настроение Лидия.— Или за сберкнижкой?»—«Сберкнижки у нас сроду с ним не было, — усмехнется баба Катя. — Зря жили на Варчугане, на самом северном острове, зимой через крышу ходили в лаз. Чего — сберкнижка?! Другая в нем была жадность, что все — он».—«Что—все?»—встрянет, конечно, Мария. «Так», — скажет баба Катя.

В раймаге не закрывает рта, вся очередь у нее — ­свои, не упустит — у кого новая пуговица, чтоб не обго­ворить. А дома — посреди фразы, бывает, замолкнет. Молчит, молчит. Все уж забудут, об чем речь была. Скажет: «Дети — это понятно. А вот старуху мог бы уж не тащить...»

Глухая прабабка шевельнет маленьким желтым — почти без морщин, только очень маленьким — личиком, вдруг вставит к месту, будто слышала каждое слово:

«Ты, Катя, об Анатолии не убивайся. Он мне сын, тут уж чего теперь делать».

«Молчите, мама, — скажет баба Катя даже со злом. — Совсем же об другом у нас разговор, что вы, ей-бо­гу».

«Я бы лучше сто разов затонула», — скажет глухая прабабка.

«Живите, мама, спокойно», — скажет тогда баба Ка­тя тихо и крепкой ладонью вроде погладит прабабку по плечу.

Прабабка чуть прижмет плечо, отстранится:

«Ничего не слышу, чего говоришь, нет, не слышу...»

Тут из-под стола вывернется Иван, стукнется голо­вой об колено прабабки, глаза в нем округлятся, вста­нут от удара недвижно и позеленеют, как недоспелый крыжовник, сразу копия — муж Юлий Сидоров. Потом Иван осерчает:

«Ты чего такая жесткая?!» Выругается по-своему: «Бабука!»

«Поговори-ка-мне!»—прикрикнет Лидия для поряд­ка. Муж Юлий Сидоров вынет спокойное лицо из газе­ты «Советский спорт», обойдет комнату неспешными глазами, чуть задержавшись на сыне, ничего не скажет, опять уйдет лицом в чужие рекорды — кто куда прыг­нул, кто кого сбил. Нет от него помощи в воспитании.

Баба Катя подхватит Ивана, зажмет сильными рука­ми, как кошку, — ни у кого больше не стал бы так си­деть —зажато, глянет ему в глаза длинно и со сла­стью:

«Кучерявый мальчик, ты чей?»

Не помнит Лидия, чтобы баба Катя когда-нибудь так на нее глядела, на маленькую, — со сластью. Даже на Марию — не помнит.

«Твой, забыла, что ли?» — удивился Иван.

При отце-матери рядом — только бабыкатин, так в поселке и говорят: «бабыкатин Иван». Хорошо — не свекровь, своя кровь. Все равно Лидии иной раз обид­но. Сын мимо нее протопает не замедлив: лезет на ку­шетку к бабе Кате, шепчет ей в ухо, укрывает ноги пла­тком, без спросу, сам додумался. Баба Катя читает ему по слогам, путается в словах, тоже — читчик.

«Давай я», — скажет Лидия.

Начнет с выражением, за всякого — разным голо­сом, как в школьном драмкружке когда-то учили, хоть пригодилось.

«Не надо!» — вдруг говорит Иван, тянет у Лидии книжку. Сердится, что та крепко держит, прямо рвет у матери книгу.

«Слушай, кому говорят!» — сорвется Лидия.

«Не кричи на ребенка, — сразу вступится баба Катя, подхватит Ивана на руки, порушит весь воспитательный процесс.— Откуда в тебе такая противность? На тебя небось не орали в детстве!» .

«Некому было, вот и не орали», — грубо ответит в сердцах Лидия.

Тут, в самое время, из соседней комнаты вылезет глухая прабабка в подшитых валенках, спросит без вы­ражения громко:

«Ругаетесь, что ли, девушки?»

Повернет к окну желтое маленькое лицо без мор­щин. В окно, как картина в рамку, вставлено серое мо­ре, над тяжелой бескрайней водой зависли черные из­далека чайки, неизменная эта картинка. Но прабабка глядит в окно с любопытством, будто впервые увидела. Поглядит, поглядит, еще скажет:

«Много нынче живые ругаются. Пока живут, все ру­гаются...» -

Бабка Катя на это смолчит, а Лидия, конечно, не сдержится:

«Ты же вот не ругаешься — и ладно».

«Не ругаюсь, — легко согласится прабабка. — Чего мне ругаться? Я свое живу с удовольствием».

Значит, сейчас она слышит. Иной раз глухая прабаб­ка слышит великолепно. Правда, кроме дома, она это редко показывает. К глухоте прабабка привыкла, сжи­лась с нею, и, кроме того, гордится ею как боевым ра­нением.

Эта глухота выделяет ее среди других старух остро­ва, не переживавших варчуганского цунами пятьдесят второго года. Их не выбрасывало из собственной постели на случайную крышу, они не носились в волнах и гремя­щей тьме, вцепившись в крышу леденеющими руками, их не швыряло на каменистую сопку и не искали потом вертолетами. Другие старухи седели постепенно, не враз. Другие старухи на острове, как и везде, боятся смерти, жалуются на внуков, глотают таблетки, нервни­чают по мелочам. Прабабка конец света уже видала, через это прошла. Она не боится, не жалуется и не нервничает, поэтому живет свое с удовольствием..

Если ей что не хочется слышать, она и не слышит. Глухая.

Никаких других болезней у прабабки нет до сих пор. Все же в прошлом году ее обследовали в больничных условиях — профилактически, как долгожителя. Но все — ­кроме слуха — у прабабки оказалось в норме: и сер­дце, и печень, и зрение. В больнице ей неожиданно да­же понравилось — много чего видно из окон, потому что центр поселка.

Теперь прабабка каждый день ходит гулять в посе­лок. Иногда, правда, упадет где-нибудь на улице: про­сто ноги не сдержат. Но и упав, прабабка не волнуется — поднимут, живые люди. В таких случаях ее привозят домой, на цунами, в райисполкомовском «газике». Про­нина Галина Никифоровна чтит глухую прабабку особо, как долгожителя, любит с ней побеседовать лично. В такие дни прабабка дома лежит потом важная, пере­полненная вниманием к себе. Терапевт Верниковская заботливо щупает ей пульс. Но пульс всегда хорошего наполнения. «Прямо как у молоденькой», — поджимает губы терапевт Верниковская.

Раз такой пульс, прабабка требует себе кофе. Но Верниковская все же не советует бабе Кате давать ей возбуждающий напиток — кофе. Пока баба Катя в при­хожей провожает терапевта, прабабка встает с постели, долго роется где-то в буфете и ложится очень смирно. Когда баба Катя возвращается к ней, прабабка протя­гивает залежалую трешку из своей пенсии, хоть деньги у них в дому сроду общие, кроме этой пенсии. Говорит ласково: «Если уж кофей нельзя, сбегай, Катюша, за маленькой, у меня от маленькой всегда облегченье».

Вина глухая прабабка в рот не берет, называет «компот».

Об этом баба Катя потом рассказывает в раймаге, и это ходит по острову как анекдот, укрепляющий силу в слабых людях.

Но Лидия знает и другое, чего не знают посторон­ние.

Прабабка вдруг просыпается среди ночи. Молча и быстро выскакивает из-под одеяла, босая шлепает пря­мо к Ивану, тащит его из кровати слабыми руками. Иван громко орет со сна, не дается. Ослепительно резко вспыхивает свет. Тогда видно, что белая голова прабаб­ки трясется, глаза смотрят не видя и широко, вся она —. худая, маленькая, в широкой сорочке с вышивкой — ка­жется сейчас Лидии незнаемо чужой, страшной, как в детстве, когда Лидия пугалась до заиканья. Напугает Ивана...

Баба Катя, сама всклокоченная и не похожая на себя, бросается к прабабке, обнимает ее за шею, шепчет мяг­ко и быстро: «Ну что вы, мама?! Успокойтесь, мама!» Прабабка с силой, какой днем у нее нет, вырывается от бабы Кати, рвется к Ивану. Баба Катя передает реву­щего Ивана мужу Юлию. Прабабка говорит быстро, как в забытьи: «Море ушло, слышу — ушло море». Ма­рия, в тесной — детской еще — пижаме с оборками и очень бледная, подносит ей кружку, но прабабка с си­лой отталкивает воду. «Это вам показалось, мама!» — почти кричит баба Катя. Но прабабка не слышит ее. Повторяет свое: «Далеко ушло море, большая волна идет».

«А вот Лидия сейчас посмотрит, — почти кричит баба Катя, и Лидии кажется, что в этот момент баба Катя сама верит прабабке, боится так же, — Лидия сейчас глянет и все нам скажет...»

Лидия, накинув прямо на халат чей-то ватник, вы­скакивает на крыльцо. И только тут приходит в себя, окончательно просыпается от холода и свежей черноты ночи.

Дом стоит почти у обрыва. Лидия подходит к само­му краю, ноги сами знают, куда ступить, не сделают лишнего шагу. Все, дальше нельзя. Внизу, под обрывом, звонко колотится в скалы море. Звезд нет, и луны тоже нет, но над морем, низко над водой, дрожит, рас­стилаясь, блеклый белесый свет, будто море светится само собой, из глубин. И потому видно его далеко и яс­но. Никуда, конечно, оно не ушло, лежит в своих бере­гах, куда оно денется, море.

Чуть повернув голову, Лидия видит внизу и сбоку крыши поселка. Крыши белеют резко. А огней нигде нет, глухая ночь. И только полоса одинокого света с цу­нами-станции, где сидит у приборов дежурный, просто кричит в этой темноте. И невидимые сопки, подступающие к станции сзади, –– еще чернее; там, где сопки, просто черная чернь. Песьим, унылым голосом кричит оттуда одинокая лисица.

И Лидия вдруг кажется сама себе сейчас одинокой, бездомной.

Холод вползает к ней под халат, крадется по живо­ту, сворачивается под мышками. Как-то по-детски бояз­но сейчас Лидии возвращаться в дом, где глухая пра­бабка накликает цунами, где муж Юлий молчит неизве­стно об чем и качает в руках Ивана, будто двухмесяч­ного, тоже молча, и где в такие минуты становится тревожно и зыбко, словно и не дом вовсе, а лодка-пло­скодонка в морской толчее, на стыке ветров и течений... :

Долго Лидия стоит на обрыве — сколько может вытерпеть холод.

В комнатах уже тихо. Иван заснул на Лидиином ме­сте, привалясь к стенке. Юлий лежит аккуратно с краю, и лицо у него во сне удивленное, с приподнятыми бро­вями, очень похожее на Ивана, готовое к правде. Раз­будить сейчас и спросить: об чем все молчишь? Скучно на острове после столичного Сахалина? Может — уехать задумал? Получаешь на «до востребования» какие-то письма, будто и несемейный человек без адреса. Где они, эти письма? :

Ровно сопит сестра Мария, у которой все впереди.

У постели прабабки слабо горит настольная лампа, и баба Катя сидит на Ивановом стульчике, держит пра­бабку за руку. Прабабка лежит, прикрытая одеялом, и лицо ее вроде сейчас спокойно.

«Море на месте» — говорит Лидия.

«Знаю, — говорит баба Катя. — Потише ты».

Тут только Лидия замечает, что на спокойном лице прабабки безостановочно шевелятся губы. И Лидия уже слышит теперь, что говорит прабабка, хотя это больше шелест, чем разговор.

«Ирку... Андрюшу... Прасковью... Николая...»

«Чего же теперь, мама, — наклоняется к ней баба Катя. — Столько уж лет прошло! Чего же теперь счи­тать...»

«Елену... Игнатия... Генечку...» — неостановимо шеп­чет прабабка.

Чужие имена, незнакомые Лидии, оборванные мо­рем судьбы.

Она той ночи не помнит. Иногда вдруг заноет рука в плече, будто вспомнит, как дед больно волочил ее за руку, чуть не вывихнул. Но это ведь баба Катя расска­зывала, а кажется — сама помнишь. Или вдруг, ни с то­го ни с сего, услышишь в ушах будто писк Марии в ру­ках у деда, Мария была пискля. А иной раз словно бы помнится — смутно, как во сне, — что той ночью тащил ее кто-то чужой, недед, а она отбивалась и кричала. Этот чужой — недед — чуть не вывихнул руку, принуж­дая ее бежать.

Так, ерунда какая-то: все же четыре года — не воз­раст,

Моря Лидия не боится, вообще — всякой воды, ны­ряет не хуже мужа Юлия. Но если остается на берегу одна, так что никого совсем нет поблизости, только уз­кая полоса песка и сразу за ним — скалы, куда не взбе­жишь без когтей, и то — вряд ли, и если еще отлив, в Лидии вдруг просыпается беспокойство.

Все кажется тогда Лидии тревожным вокруг. Нехо­рошо кричат чайки, припадая к тяжелой бескрайней во­де. Нехорошо пенится гребень волны у горизонта. Враждебна черная скала за спиной, из которой, как кровь, сочатся ржавые капли, отвесно виснут, срываются вниз. Пряди морской капусты — как чьи-то погибшие волосы, бессильные ракушки спасают себя на круглых камнях, прижимаясь к ним тесно, в испуге. Море враж­дебно чавкает, перетирая камни. Вздрючена земля у полосы прибоя, и черный песок весь в высосах, будто море звало землю за собой в отлив, а она не пошла. И море теперь отступает нарочно, с кошачьей плавностью, чтобы вернуться грозно, обрушиться ревом на несговор­чивую землю, смять ее, вместе с Лидией утащить за со­бою силой.

Лидия в такие минуты удерживает себя — чтобы не побежать, чтобы не закричать. Даже сестре Марии не рассказывает, что бывают такие минуты. Но быва­ют.

Потом на цунами-станцию, на свою работу, Лидия идет с радостью. На всю смену — на двенадцать часов — хватает у нее тревожного возбуждения, будто она, сидя у приборов, бросает кому-то вызов. Морю, что ли?! Смех. И все-таки: морю, волне, землетрясению, этим стихиям, силу которых мы знаем мало, больше — потом, постфактум, подсчитываем убытки да разбираем последствия.

В такой день Лидия всякое простое, приевшееся за го­ды дело на станции делает с подъемом, весело и зло, как-то лично. С подъемом коптит барабаны для УБОПЭ, приборов видимой записи землетрясений. С удоволь­ствием слушает, как в тишине УБОПЭ отбивает минут­ные марки, будто гиря об гирю — стук. Рьяно полощет в проявителе сейсмограммы, и глаза ее сами выхватыва­ют на спокойной ленте мельчайшие землетрясения — ешки, на которые есть особый журнал, как на все в хозяйстве станции, но возиться с ешками обычно Лидии скуч­но, механическое дело: замерь время да запиши. А сейчас — ничего, и ешки — в радость.

В такие дни Лидия чувствует свою работу на цуна­ми-станции осмысленной, не случайной для себя. Она обрабатывает сейсмограммы четко и быстро, без оши­бок. И Ольга Миронова ставит всем в пример ее обра­ботку, говорит: «Вот бы так, Лида, всегда».

Но на «всегда» Лидии как раз не хватает, не тот ха­рактер.

Опять уже она ходит по станции вялой, отбывает де­журства как повинность, неприязненно косится на меха­нический сигнализатор землетрясений: не взревел бы, работы сразу прибавит. Получает замечания от Ольги Мироновой и огрызается ей в ответ, хоть не права. Опять она пишет на дежурстве тоскливые письма школьной подружке Марине Инютиной в Южно-Саха­линск. Следит в окно, куда проехал на мотоцикле муж Юлий Сидоров, кто у него в коляске, когда вернется. Думает о нем много, вздорно, уставая от собственных домыслов и мучаясь ими. Дома грубит глухой прабабке, небрежно разговаривает с Иваном, раздражаясь и на него, вдруг целует и тискает сына. Иван вырывается от нее к бабе Кате, тогда — прикрикнет.

Не та какая-то жизнь...

Вчера ходила с Иваном в поликлинику, встретила в коридоре терапевта Верниковскую.Терапевт потрепала Ивановы кудри, передала привет бабе Кате, будто сто лет не была у нее в раймаге, — утром небось первая прибежала. Потом сказала:

•  Юлию тоже огромный привет от меня. Впрочем, я же его сегодня уже видала. Мы с ним на почте столкнулись: я телеграмму посылала Марату, а твой Юлий получил письмо, до востребования. Толстое такое. Вы разве не домой получаете?

И поглядела наивно.

— Как когда, — изо всех сил безразлично ответила Лидия.

— Мне твой муж, Лидочка, исключительно симпати­чен, — сказала еще Верниковская. — Чувствуется в нем основательность. Немножко напоминает моего Генна­дия Федоровича, каким он был в молодости. Он ведь у меня тоже увлекался спортом.

И пошла от Лидии по коридору своей крепкой по­ходкой, будто на каждом шагу вгоняя каблучком гвоздь в пол по самую шляпку, представительная, улыбчивая больным, в белом халате.

Лидия прививку Ивану, конечно, не сделала, сразу вернулась домой. Допросила с пристрастием сестру Ма­рию. Мария округлила глаза: нет, не видает, чтоб Юлик заходил в узел связи, может — не в ее смену, а она не видает. Ясное дело — врала. Сразу свернула разговор на Люську Тагатову:

— Люське рыбоводники такой сервиз подарили! Чашку берешь, прямо вся светится в пальцах. Вот бы нам купить!

— Не больно барыня, хорошо и из кружки по­пьешь, — поддержала любимую внучку баба Катя. — .Много вы наработали, на сервиз...

— Уеду я от вас, — в сердцах сказала Лидия самое страшное, что могла придумать.

— Ой, Лидка, куда?! — вскинулась глупая Мария. — Юлика вызывают, да? Я прямо как чувствовала!

— Одна уеду, — отчаянно сказала Лидия. На ма­терик.

— Ногам-рукам креститься буду, — засмеялась баба Катя. Надела высокие резиновые сапоги, обвязалась от ветра платком, высморкала Ивану нос и ушла к себе в раймаг.

Юлий дежурил в день, значит, до вечера.

Кто дежурит в день, тому из дома носят обед в ка­стрюльках, всего — через двор нести. Просто забегают без дела, чтобы не скучно было трудиться, или по делу — в каком кармане ключ от сарая, где полбутылки пи­ва, вроде еще осталось, и брать ли в кино билеты. Мож­но еще хоть сколько раз позвонить по телефону. Теле­фонистка Зинаида Шмитько, чуть снимешь трубку и только еще дыхнешь, уже говорит веселым голосом: «Тебе Юлия, Лидочка? Сейчас даю. У него там занято было, это звонили с метеостанции, ты, Лидочка, ничего такого не думай». И смеется так необидно и зарази­тельно, что после нее с Юлием невольно говорится весе­лее и легче, чем было задумано.

Но вчера Лидия обеда не понесла и не позвонила ни разу. Ждала — сам позвонит, спросит хоть: почему? Нет, не позвонил. С дежурства пришел поздно, Филаретыч уж давно заступил: смена. Но Лидия следила в .ок­но — не выходил с цунами. Сказал, плескаясь под руко­мойником, как всегда — до пояса, сами собой играли в нем мышцы: «Распатронили с Ольгой приборчик, а не собрали».—«Ты-то что понимаешь? — сказала Лидия. — Без году неделя на станции».—«В том-то и дело», — за­смеялся Юлий, стал есть суп из кастрюли большой ложкой, какой баба Катя разливает в тарелки. Благо нет бабы Кати. Лидия промолчала. Выскреб кастрюлю. За чаем вроде вспомнил: «Чего не зашла?»—«Не было настроения», — сказала Лидия с вызовом. «А...» — толь­ко сказал. Сразу вышел в другую комнату, где Иван. Лидия убрала со стола, готовя в душе всякие слова, еще подождала, заглянула в дверь — спят оба.

Зря готовила слова.

Утром проснулась — уже дома нет. Баба Катя, зака­тав спортивные штаны до колен и влажно шлепая босы­ми ногами, протирает пол с содой; день не протрет — заболеет. Глухая прабабка сидит у окна в своей позе, с первобытным вниманием глядит на пустое море, то взглядывает на бабу Катю, как она моет. И когда ворочается к бабе Кате, тоже во взгляде у нее пристальность и интерес, будто сроду не видала такое дело: мыть пол. Еще скажет: «Вон по-за креслом осталась пыль».—«Где, мама, где? — громко пугается баба Ка­тя. — А вот я ее сейчас достигну!» Лезет под кресло те­лом.

Баба Катя пыли не терпит, вообще — не терпит, чтоб было как временное жилье, а это на острове часто. Вон хоть у Агеевых через стенку, за что баба Катя не уважа­ет жену Агеева Веру Максимовну, вообще-то — Верку Шеремет. Сколько лет живут, а в квартире все времен­ный дух, словно это гостиница. Для пальто в коридоре просто набиты гвозди и прикноплена на стене газета, чтоб не сыпался мел. Под умывальником стоит голое ведро: хоть какое будь новое, а некрасиво. Куклы дев­чонок прямо сидят на полу — хоть бы коврик постлать, все же бывает теперь в раймаге и все же — девчонки, следует приучать. Чемоданы торчат по квартире в каж­дом углу, и Верка, не стесняясь, тягает из них чистые простыни; за столько лет руки не дошли сколотить в ни­шу для белья полки.

Недаром агеевские девчонки — Марьяна да Люба, если мать не вытащит, целый день будут сидеть у Царапкиных, тихо возиться с Иваном, рисовать на семей­ном, просторном столе под цветастой клеенкой, слу­шать прабабкино бормотанье, и кушают тут лучше, не то что дома, силком да с уговорами. Правду сказать — без матери дети сироты, а без бабушки — вдвое, при те­перешней суетне только от бабушки в детях настоящая домашность. Родители все — хвать да бежать, это детям трудно. Младшая, Люба, все уговаривается: «Ба­ба Катя, ты моя бабушка, ладно?»—«Твоя, твоя, тут чужих нет».

— Я бы потом убралась, — сказала Лидия, поднима­ясь с постели.

— Какая уборка? Это я так, — засмеялась баба Ка­тя. Отжала над ведром тряпку, выпрямилась, полюбовалась делом рук своих — как крепко отжала, есть еще сила. Сообщила Лидии весело: — Ивана в садик едва подняли, а Юлик опять на дежурстве.

— Он же вчера дежурил, — сказала Лидия.

— Верка Агеева подменить просила, у них, что ли, Люба температурит.

— А...— сказала Лидия, в точности, как вчера муж Юлий, скопировала, больше ничего не спросила.

.— Юлик у нас — кроткое место, — весело сообщила ей баба Катя, чтоб не уставала ценить.

— Чемпион, — усмехнулась Лидия.

— Чего ж тут плохого? — сказала баба Катя.

Плохого ничего не было, конечно. И вправду был в недалеком прошлом муж Юлий Сидоров двукратный чемпион города Южно-Сахалинска по штанге в тяже­лом весе. Потом получил травму и на турбазе «Горный воздух», под Южно-Сахалинском, где помаленьку тре­нировался после больницы, встретил Лидию, которая проводила там отпуск по профсоюзной путевке, счи­тай — даром.

Когда Юлий впервые появился на пляже возле реки Змейки в своих зеленых плавках, то честные женщины — без привычки — отворачивались, поскольку каждая мышца в нем играла отдельно и смотреть даже на пле­чи, без привычки, было срамно. А хрупкую Лидию, только-только жену, некоторые даже жалели вслух. Ибо, когда они шли рядом — как ни покорно Юлий Си­доров нес Лидию под руку, — все равно казалось сперва, с непривычки, что он — насильник, а она — пионерочка из майской сказки. Но другие, наоборот, тайно за­видовали Лидии, это уж кто как.

И главное, она себе завидовала, будто со стороны, с этого потом и пошло: мысли и домыслы. Все не верилось Лидии, что общая их жизнь для мужа Юлия — про­чное, серьезное дело, что на остров он приехал из-за нее, в дом к ним, целиком бабий, сколько уж лет без

мужчин, вошел ответственно и легко, с охотой принял главенство бабы Кати и не тяготится ничуть, что пре­жняя его жизнь — со спортивной славой в пределах об­ласти и письмами наивных болельщиц — тоже была, в общем, чистой, безалаберной в меру.

Мужское население поселка тоже сперва отнеслось к Юлию с нездоровым любопытством, расспрашивали с подначкой. Но Юлий Сидоров подначки как раз не за­мечал, глядел всем в лицо без хитрости, рассказывал обстоятельно и охотно:

«В штанге что? Жим, рывок и толчок. У меня рывок всегда хорошо шел, я в рывке сильный, тут главное — быстро. А в жиме — запутаешься, правил тыща. Раз на соревновании штангу поднял на грудь и забыл, чего делать. Стою как дурак со штангой. Я в жиме никогда не «баранил», а просто—боюсь...»

Тут сбоку притискивался к кружку Лялич, дотошный до всякого знанья, будто молоденький. К тому же в тридцатом году бежал стометровку в хорошее время, не чуждое дело — спорт.

«Ух, я болельщик! — встревал сразу Лялич. — Сча­стье соседям, что нет на острове телевизора: ору больно звонко, руками машу, бью от нервов посуду. А ведь по­могает небось, Юлий Матвеич, если за тебя болеют?»

Но рассудительный муж Юлий Сидоров отвечал на это так:

«Ерунда это, Григорий Петрович, я по себе скажу. Тоже некоторые кричат, знакомые. Потом подбегают: «Юлий, ты слышал? Мы тебе кричали!» Как я могу слы­шать? Это же соревнованье, ничего не слышишь, зна­ешь — надо штангу поднять: только ты и железо...»

Тут бывший двукратный чемпион задумывался, вспо­миная. А хитрый Лялич уже тихонько ввернул:

«Но все же, Юлий Матвеич, спортсмены себе позво­ляют, признайтесь. Уж чего-чего, а позволяют себе, мы газеты тоже читаем»,

«После соревнований, конечно, себе не отказыва­ешь, — солидно кивнул Юлий Сидоров и перечислил, в чем: — Потанцевать там, такси, девушку проводить, познакомиться, водку — тоже можно, если немного, на­завтра же тренировка...»

Положительный человек, даже в славном своем про­шлом, был Юлий Матвеевич Сидоров, глядящий сбоку насильником. И это в поселке оценили быстро — что во­шел в местную жизнь не свысока и с душой.

На шутки тоже не обижался, хотя сам не очень это умеет: юмор. После иргушинского землетрясения Костька Шеремет, как привлеченный актив, снимал с населе­нья анкету для цунами-станции: кто что заметил и ка­кие были последствия, всегда собирают такие анкеты. Снял и с мужа Юлия, который землетрясение пережил в одиночку далеко в верховьях Змейки, и почва там да­ла трещины, шириной до одного метра, глубина — метр тридцать, длина — аж до семидесяти метров. Это Юлий сразу замерил, сообразил.

Костька снял с него эти данные. Потом говорит: «Далее по анкете — семейное положение». Вера Макси­мовна Агеева, родная Костьке сестра, слегка хрюкнула, зарылась лицом в журнал микросейсмов. А Юлий, кото­рый тогда на цунами не работал, но все же — мог бы знать анкетную схему, ответил солидно: «Женат, один ребенок, сын». — «Это все знают, — прищурился Костька Шеремет, язва. — А вон тут по анкете — каким браком женат, третьим, четвертым?» — «Первым, — сказал Юлий. — Раньше не был женат». Тут Вера Максимовна Агеева захохотала, отбросив журнал микросейсмов. И сам Костька заржал трубно.

А Юлий Сидоров сказал без зла, добродушно: «Ну, ты меня купил, Константин».—«Как ближайшего род­ственника», — объяснил Костька. «Нам только таких родственников и не хватает», — сказала Лидия, которая сидела тут же и едва снесла этот спектакль. Самолюбива была Лидия за двоих — за себя и за толстокожего мужа Юлия, обидчива. «А чем же я так плох?» — ус­мехнулся Костька. «Лицом не вышел», — сказала Ли­дия. «Понятно, — опять усмехнулся Костька и покривил губы. — Учтем, один голос против».

Но даже если Костька Шеремет кривил губы — это у него с детства привычка, и от нее в углу рта резкая складка — или паясничал хоть как, он все равно оста­вался писаный красавец, в отца. А от любви к старику Шеремету, когда он был молодой, насмерть отравилась девушка в городе Пскове, откуда он родом, то­же — по слухам — красавица. Отравилась она в день рождения Шеремета и оставила ему записочку, кото­рую никто, конечно, не видел, но будто бы она есть до сих пор. Тогда молодой старик Шеремет бросил учиться, где он там учился, и уехал на Дальний Восток, подался в маячники. Во Пскове больше он будто бы не бывал и всю жизнь провел на безлюдных маяках, сменив их много.

Женился старик Шеремет поздно, на немолодой и тихой буфетчице, которая до того плавала на сухогрузе «Кама». Эта «Кама» села на камни перед маяком Ше­ремета, в ста пятидесяти метрах и не сильно поздним вечером.

Над морем стоял туман, так что светомаяк не был виден, хоть светил исправно. Тут ни капитан «Камы», ни Шеремет не были виноваты. Но оставался еще ра­диомаяк, тоже хозяйство Шеремета. И капитан все же попытался свалить на Шеремета вину — мол, его забивал другой радиомаяк, значит, Шеремет работал не на своей волне. Но по дурости капитан назвал маяк, кото­рый — хоть и был близко — относился совсем к другой группе маяков, чего капитан, видно, не знал. А понима­ющие люди сразу увидели, что это — липа, и старика Шеремета не вызывали даже на суд.

Это было, кажется, на Камчатке, неважно; но все знают в подробностях, потому что Шеремет любит рас­сказывать такой случай. Потом сухогруз тащили с ме­ста семнадцать судов, а команду сперва высадили на маяк. И была там буфетчица, немолодая уже. Она так и осталась на маяке, стала Шеремету женой, родила троих: Верку, старшую, теперь-то Агееву, сына Констан­тина и Елизавету, которая замужем за Иргушиным.

Шереметы приехали с полным хозяйством — ло­шадь, корова, гуси. И баба Катя сразу сговорилась с самим насчет молока, чтобы брать для Марии парное. Мария была в детстве слабая, простуживалась без сче­ту. Баба Катя пришла на маяк с бидоном, но пришла рано. «Доит еще», — сказал Шеремет и поглядел на ба­бу Катю с мужской игривостью. А что? Баба Катя тог­да была еще ничего, многие в мужья предлагались. Тот же Лялич. Ну, это другое дело. Просто всю жизнь был в бабе Кате соблазн, хоть красоты как раз не было. Это все прошлое дело.

Но тогда у них с Шереметом сразу пошел разговор вприскочку, слова скакали, как мячики, и было обоим весело от разноцветных слов, значенье которых — не­важно. Может, надолго бы сохранилась меж ними лег­кость и будто игра, приятная для человека в любом возрасте, пока он женщина или там мужчина, а не про­сто древность, но тут хлопнула входная дверь, и Шере­мет сказал:

«Не пугайтесь, это моя жена».

В голосе его уже игры не было, а скользнуло что-то такое, чего баба Катя вначале не поняла. Она сидела к двери спиной, смешливо — еще по инерции — смотрела на Шеремета и потому близко уви­дела, как он изменился. Редко такое увидишь впрямую на людях, люди — все же скрытный народ. А тут слов­но черным платком махнули перед Шереметом, и лицо его стало враз нежилым. Глаза Шеремета глядели те­перь ровно и со спокойным льдом, лед этот был в гла­зах давним, нерастопимым. И вот уж баба Катя дей­ствительно испугалась — на кого глядели такие глаза. Вскочила неловко.

«Сидите себе, сидите», — сказала с порога жена Ше­ремета. И улыбнулась бабе Кате тихой улыбкой.

Зубы ее блеснули и сгасли, погасив лицо. Некрасива была жена маячника: узкие глаза в припухлых корич­невых веках, широкие щеки и низкий лоб. И платок был надвинут низко, будто нарочно скрывая черные, блескучие волосы, у Костьки — такие же, так от его волос дев­ки плачут: ну, волосы! А она не снимала платка. И бы­ла еще в жене Шеремета тучность при невысоком росте, как в Верке. Но Верка тучность свою таскает легко, да­же — с высокомерием, а мать глядела стесненно, набок клонила голову перед бабой Катей.

У бабы Кати у самой две девки росли — тыквы. Ли­дия — спасибо! — выдурилась с годами, подмажет где-надо — вовсе дама с загадкой, а в школе все плакала, что другим, подружкам ее, мальчишки пишут записки, других зовут в клуб, толкают в сугробы, провожают до­мой, таясь. А ее не толкают, не дразнят, не провожают, а просто — сдувают у ней изложенья, обидно дружат, как с парнем. Оттого образовалось в Лидии скрытное самолюбие и обидчивость на пустяк, с детства.

А Мария так и осталась невзрачной, зато в бабу Ка­тю смешлива, лупоглаза и пышно вспыхивает лицом, ес­ли краснеет, хорошея при этом. Но Мария сносит себя легко, весело смотрится в зеркало и в глаза людям, нет за нее женского беспокойства у бабы Кати.

Маленькой была Мария вовсе белобрысая крыска с косичками, остроноса, лупоглазость ее не красила, бабы в бане качали головой на Марию, предвидели ей труд­ность по главной линии. А Мария, если кто понравится — собака или пожилой Филаретыч, — говорила решительно: «Я на тебе женюсь!» Детские, конечно, слова, без смысла, а все равно сжималось сердце у бабы Кати.

Стесненно стояла на своем пороге некрасивая Анна Шеремет...

И тут баба Катя внутри себя охнула: дошло до нее, что сказал Шеремет. Не в том совсем смысле, как она поняла сперва: мол, не пугайтесь дверного скрипу, это просто жена. Нет, не в том. Это он перед бабой Катей так извинился, за Анну, что вот-де — такой красавец и удалец, а имею такую жену, вы уж не падайте в обмо­рок, помилосердствуйте. На глазах, значит, предал же­ну перед случайной для себя женщиной, просто знако­мой...

Такая злость поднялась в бабе Кате против Шеремета, который сразу для нее кончился как мужчина, что она вдруг сказала: «Передумала я с молоком — далеко ходить...»

И ушла тотчас, взмахивая пустым бидоном.

А на следующее утро в дверь к Царапкиным посту­чали — дверь всегда не закрыта, свои, хоть знакомые, входят так. «Заходите!» — крикнула баба Катя. И во­шел Костька Шеремет: «Мама вам молока прислала, я могу носить». Сразу выскочила на разговор Мария, пе­ревязанная накрест пуховым платком, вытаращилась на Костьку, сказала: «А Лида в школе. Ты со мной поиг­раешь?» Было Марии едва пять лет, а Костьке вроде двенадцать, можно дать больше — высок и независимо насмешлив глазами, будто уже взрослый парень и со­знает себе цену.

Баба Катя еще не придумала — за каким бы делом услать Марию в другую комнату, чтоб потом не ревела, только раскрыла рот, чтоб услать. Тут Костька вдруг сел на корточки перед Марией, поглядел ей в лицо серь­езно и без насмешки: «А во что?»—«Я тебя научу»,— пообещала Мария. «Научи», — засмеялся Костька. Ма­рия вцепилась в него худой крепкой лапкой, потащила в угол.

Часа три он у них просидел. Таскал на закорках Ма­рию, делал ей корабли из старой газеты, мяукал котом и смеялся еще громче Марии. «Ой, опоздаю в школу!» — только и хватился. Мария провожала Костьку к поро­гу, блестя глазами. «Ты когда придешь?» — «Когда? — Костька подумал серьезно. — Завтра приду, сегодня уж не успеть». — «Я на тебе женюсь», — твердо пообеща­ла Мария, обнимая его за ногу. Мягко высвобождая но­гу, Костька засмеялся по-доброму: «Только не переду­май!» Добавил для бабы Кати, улыбнувшись ей с пони­манием, как сообщник: «На сестренку мою похожа, на Елизавету, только Лизка уж выросла».

Так Мария в пять лет выбрала себе судьбу. А что? Похоже — судьбу.

Вот что интересно с Марией: до Костьки она «жени­лась» на всех подряд, кто сейчас понравится. А как он появился, выказала вдруг упрямое постоянство: только на Костьке. И он ее звал «невеста», таскал за собой по­всюду. Мариино детство, в безмужчинном дому, вышло оттого с привилегией — стояла за хилым ее плечом Костькина сила, Костькина насмешливость, Костькина слава заводилы-второгодника, с которым связываться накладно и непросто дружить, но всем хочется.

До сих пор не могла баба Катя взять в толк, как ухитрялся Костька оставаться на второй год: память у него была быстрая и завидная способность ко всякому делу. Сам же он объяснял: «А нарочно сижу — поджи­даю Маришку». Поджидать все же — семь лет, кончил школу с собственной сестрой Елизаветой, ее дождался.

На маяк баба Катя больше не ходила. Но — по слу­хам, в раймаге всякий слух пробьется наружу — старик Шеремет с женой жил хорошо, ровно, хоть без ласки. В поселке с ней вдвоем он не бывал никогда, в кино там или на концерт в клуб, как другие, — это Шеремет все один. Анну видали только по магазинам, да в школу иной раз придет на собранье, сядет на последнюю парту тишком, все кивает учителю. Почти всегда ее сопровождал Костька, шел рядом с матерью молча и в таких случаях смотрел вокруг особенно дерзко, с колючим и взрослым вызовом, будто ждал: кто-то глянет на мать не так, тут уж он наготове — броситься и загрызть.

Впрочем, может, это бабе Кате больше казалось, то­же она мастерица придумывать, не хуже Лидии.

Наверное, старику Шеремету тоже было не все в своем дому так однозначно, как баба Катя ему припи­сывала. Изо всех детей — это знал весь поселок — ста­рик Шеремет больше всех, до потери себя, любил стар­шую, Верку. Она одна возвышала на отца голос, гово­рила с ним капризно и с требованьем, как балованное дитя. Ей Шеремет сам покупал форму — дело неслы­ханное: сам приходил с Веркой в раймаг, Елизавета по­том уж донашивала. Верку — а не сына — брал с собой на рыбалку, где Верка спала, вместо помощи, скучно ей это было — рыбалка с отцом. Без Верки, когда она ста­ла гулять с женатым Агеевым, старик Шеремет не ло­жился спать, выходил ночью навстречу со светом, слова не сказал против Агеева, хоть Верка разбила семью.

А ведь Верка, единственная из троих, пошла в точ­ности в мать: узкими глазами, толстым телом, всем об­ликом. И что-то толкало старика Шеремета любить изо всех именно Верку, выделять ее явно, баловать до по­рчи характера. Каялся через Верку, что ли?

Константин после школы отслужил армию на Саха­лине и остался в Корсакове, женился там, взял женщи­ну с ребенком, удочерил девочку. В сторону ушла вроде бы Мариина судьба, хоть письма от Костьки шли по-прежнему часто и были заботливы, подробны ко всем мелочам Марииной жизни. Не дождался невесту. Баба Катя согрешила несколько раз: прочла, даже всплакнула тихонько. Сама привязалась к Костьке, к ироду, по­чище Марии.

Мария как раз хлопала глазами, будто ничего не случилось. Слала Костьке посылки с икрой: «Это же девочке надо!» Фотографию его приемной дочери прикнопила над кроватью и всем показывала с дурацкой гордостью: «Это Костина девочка. Правда, хорошень­кая?»

Неожиданно умерла Анна Шеремет. Переходила вроде грипп на ногах, уже ничего. А утром дочь Елиза­вета зашла навестить, Анна пожаловалась на боль под лопаткой, вообще — в левом боку, в левой руке, лицо серое, влажное — будто с жару, но жара нет. Елизаве­та уложила ее в кровать, сама побежала в поселок. Бы­стро вернулась с терапевтом Верниковской, но уже не застали живую. Мать лежала возле сарая в траве, не­ловко подвернув под себя руку, а в хлеву ревела корова Жданка и била рогами стену. Встала, значит, доить. Но не дошла.

Самого Шеремета не было дома: бил в то утро бак­ланов на мысе Типун, очень уж нежная в июне моло­дежь у бакланов, все бьют. Вернулся к вечеру. Изве­стие принял стоя, только спросил: «Долго она?..»—«Му­чилась? — готовно подхватила терапевт Верниковская. — Нет, мы считаем — мгновенная смерть».—«Так», — сказал Шеремет. Подошел к откосу, швырнул бакланов в обрыв, сел на бревно тут же, в дом, где лежит жена, не зашел. Позже, через сколько-то, подозвал Иргушина: «Уведи всех с маяка, один буду».—«Может, Вере остаться?» — осторожно спросил Иргушин. «Один бу­ду», — повторил Шеремет.

Оставили одного. К утру не было бы и Шеремета, ес­ли б Иргушин часа в два ночи не решил все же прове­дать, как там старик.

Маяк мигал как надо, подмаргивал в свое время пу­стому морю. Окна стояли темные. Резко светила в небе узкая, четко очертанная луна. Иргушин спешился по­одаль от дому, Пакля не хотела ближе идти, отпрыгну­ла назад в кусты и заржала. «Погоди, подруга, — ска­зал в тишине Иргушин. — Чего-то мне это не нравится». На бревне Шеремета не было. Иргушин подергал дверь — изнутри закрыта, дотянулся до кухонного окна и сразу увидел старика Шеремета.

Шеремет сидел спиной к Иргушину, навалясь широ­ким телом на стол, левая его рука в стылом свете луны царапала на столе клеенку, пальцы шевелились по кле­енке бессильно и часто. .

Инсульт случился в ту ночь со стариком Шереметом.

Вездеход не мог подойти к маяку: скально; тащили старика на руках по тропе, через сопку. Все же выдер­жал, крепкий. Верка — тут ей надо отдать справедливость — сидела в больнице возле отца безотлучно, взя­ла за свой счет на цунами, спала здесь же в палате, не выходя. Тогда была возле Елизавета. Но Шеремет все требовал Верку, показывал глазами. Левая полови­на его лица, не тронутая параличом, горевала и беспо­коилась, если вдруг он не видел Верку.

Медленно шел старик на поправку, едва выцара­пался.

Сын Константин, прилетевший сразу же с Сахалина, больше уже не вернулся в Корсаков, взял на себя маяк. Погодя развелся с женой: то ли не захотела она при­ехать, то ли Костька не звал — темное дело. Получил официальный документ о разводе, платит на девочку алименты, как на свою, это уж сам удочерил. После больницы забрал отца домой, на маяк. Агеев предла­гал: к ним. Не очень решительно, но все-таки предло­жил. Шеремет сам выбрал — маяк. Старик ничего еще, крепкий, только прихрамывает, это осталось. И болтлив стал после болезни, чего за ним не было: с каждым, кто забредет на маяк, говорит подолгу, задерживает гостя всяким путем, кивает, где раньше бы оборвал.

С Марией Костька встретился хорошо, будто не уез­жал. Ждет со смены возле узла связи, но быть наедине вроде бы не стремится, охотно сидит у Царапкииых — с бабой Катей, с прабабкой, лялькается с Иваном. Рас­скажет к случаю: «Дочка, как чемодан собирал, говорит. привези, папка, медведя с острова, буду с ним спать, он мягкий».—«Чего же развелся?» — грубо спросит Лидия. «Судьба дает повороты, — усмехнется Костька. — А что? Не надо было?»—«На судьбу спихнуть просто», — вздохнет баба Катя. «Ой, баба Катя, вы-то все понимае­те», — засмеется Костька, и глаза у него, как в детстве, безмятежно нахальные, чистые. «Нечего понимать», — скажет тогда баба Катя.

А не понимает как раз. Ровно ходят с Марией, за ручку, как с девочкой мальчик. Но Костьке, вахлаку, двадцать семь, и Мария — не девочка, двадцать испол­нилось, зарабатывает в узле связи несильно, а все же самостоятельно, ночью вскрикивает во сне, спит тревож­но, не делится с бабой Катей, ни с Лидией, что у ней на душе.

Это баба Катя, наоборот, уважает, что не делится, — сама языком трезвонит в раймаге, но бабыкатин умный язык: до своего предела, дальше — силком не развя­жешь. Со стороны, конечно, кажется все иначе. Пусть кажется.

Ничего не говорит баба Катя под руку любимой внучке Марии.

Иной раз Лидия скажет: «Опять на маяк? Гляди — доходишься! Такие на все способны!»—«Ой, Лида, на что?»—вытаращится глупая Мария. «На все», — упрямо повторит Лидия. «А какие — такие?» — не отступит Ма­рия. Лидия чуть смутится: «Такие, красавчики...»—«Ой, разве Костя — красавчик? У него рот сбоку!» — засмеет­ся Мария. «Гляди, досмеешься», — опять скажет Лидия. «Чего это ты?» — вступится молчаливый муж Юлий. «Молчи уж, — скажет Лидия с сердцем. — Он из тебя дурака делает, а тебе все — мягко».—«Просто Констан­тин любит шутить», — разъяснит Юлий спокойно.

Сколько уж лет как свой Костька Шеремет у Царапкниых, а всегда у. них с Лидией — отчужденность, Мария раньше пыталась мирить: так ведь не ссорились. Это баба Катя давно поняла — в чем дело.

Не потому Лидия девчонкой ревела, что подружек за косы дергают, кричат им под форточку глупости, вы­казывают вниманье. А ревела, что именно Костька ее не дернет, глядит — только как на сестру Марии. Особенно одна зима такая была: в седьмом классе. Только к до­му еще подходит Лидия, уже знает спиной — тут ли он, нет. Сквозь стены его слыхала, вот нравился. Как у до­ски мямлит — и то нравилось, хоть обязательная в уче­нье Лидия презирала двоечников: унижают себя перед учителем, бормотаньем — перед классом. А за Костьку не знала стыда, только — гордость, что бы ни сделал. По­тому говорила с ним резко, осуждала принципиально на совете дружины, ставила общественное выше лично­го — поневоле ставишь, раз личного нет.

Однажды Костька на санках с ней съехал, где самая крутизна, — к Змейке: просто Мария не захотела, и он сел с Лидией. Лидия высоты боялась больше Марии, а села. Нечего помнить — даже не перевернулись. Но она помнит. Влажный снег у себя на губах — именно тот снег, с Костькой на одних санках; его вороньи волосы близко от своих глаз — рядом; коричневую шершавость его рукава, в который вцепилась, — все помнится...

Баба Катя тогда согрешила — влезла в дневник Ли­дии, который та для себя писала, как все девчонки в оп­ределенном возрасте. И без дневника было ясно, но все же. Костька был там зашифрован на каждой странице под буквой «К» — сложный, конечно, шифр. Слова о нем были детские, смешные слова — об разбитой Лидииной жизни, как он смотрел да чего кому сказал. Но нигде Лидия не писала, что этот «К» добрых полдня проводит у них в дому, и девочки «М» тоже не было в дневнике вовсе. То ли такое заземление противоречило высокому строю Лидииных чувств, то ли была тут похвальная осто­рожность, поскольку тетрадь лежала просто в столе и Мария тоже вполне была грамотная, не ровен час.

Баба Катя задумалась, но не нашла в себе, как по­говорить с Лидией. И надо ли? Сожгла дневник в печ­ке. Лидия долго искала тетрадку с какими-то важными записями — для контрольной. Спрашивала глухую прабабку, ругалась с Марией, чтоб не лазила к ней в стол. Мария божилась, что не заглядывала. Это, хоть тетрадка и не нашлась, заметно успокоило Лидию. Потом — вовсе забылось. Больше Лидия дневник не ве­ла, хватило одного разу.

Вдруг недавно спросила у бабы Кати, ни с того ни с сего: «Ту тетрадку разорвала или как?»—«Какую — ту ?» — удивилась баба Катя столь искренне, что сама ахнула про себя — ну, артистка! Пока вырастишь девок, чему не научишься, вон — врать. Поняла-то сразу! «Значит, все-таки потеряла», — сказала Лидия, помед­лив. «А ты получше гляди, растеряха», — пырнула еще баба Катя. Потом сколько-то времени пристрастно сле­дила за Лидкой, вырастут — так они, тыквы, ведь того дурее, только гляди. Но вроде все было с мужем Юлием ладно. К Юлию баба Катя заботу все же удвоила, чтобы чувствовал дома любовь.

Все, конечно, прошло, прошлое дело.

Но когда сидит сейчас Константин Шеремет в ком­пании с мужем Юлием, хочется Лидии — именно рядом с Костькой — видеть Юлия метким в словах, блестящим в поступках и мыслях, способным повернуть любой раз­говор, даже — совсем уж смех — будто выше ростом. Кажется порой, что быстрыми вопросами Костька под­черкивает перед всеми тугодумность и простодушную основательность мужа Юлия, раздевает его пе­ред всеми, главное — перед ней самой.

А простая беседа мужчин, ничего более.

«Как же ты штангу все-таки бросил?» — интересует­ся, например, Костька, просто — ему ж интересно.

«А чего — штанга, если разобраться? — основательво отвечает муж Юлий. –– Железо! Вполне можно бро­сить, не ребенок. Я,.Константин, к себе как к штангисту никогда серьезно не относился, что это для меня главное дело...»

«Нет, я бы, пожалуй, не бросил на твоем месте, — щурится Костька. — Все-таки — чемпион...»

«Молодой, крепкий физически, ну, тренировался, как зверь, семьи пока нет: вот и чемпион, — неторопливо объясняет муж Юлий.— Сегодня я, Константин, чемпион, а завтра, например, травма...»

«Завтра мне, может, кирпич на голову упадет», — смеется Костька.

«Тут таких домов нет, чтоб на голову», — без улыбки шутит муж Юлии, и Лидии кажется, что никто не по­нял — как шутку.

«Это верно, — щурится Костька. — Тут у нас тайга. Я из парилки выскочил позавчера, голый, хотел в ручей нырнуть. А медведь кету за баней лапой тягает, урчит, как кошка. Обернулся — я весь в пару, будто бог. Да голый! Испугался бедняга, как шарахнется в бамбу­ки...»

«А мне как раз остров нравится», — говорит Юлий.

«Часть суши, окруженная водой...»

«Чего же ты в Корсакове не остался?» — осадит Костьку Лидия.

«Мне климат вредно менять, — смеется Костька. — Я на маяке родился, а Юлий — человек городской...»

«Так вообще-то, –– серьезно разъяснит Юлий. — Но я в рыбнадзоре весь Сахалин объездил, иной раз месяцами без дому, потом — сборы, соревнования, адрес забу­дешь».

«Все ж — возвращался к ванной», — гнет свое Костька, цепляется к мужу Юлию, будто загоняет его ку­да-то.

«Ванная, конечно, была. Коммунальная, правда, квартира, с соседями, но комната солнечная, восемнадцать метров...»

«И выписался?» — невзначай вставит Костька.

«А как же? — удивится толстокожий муж Юлий: — Отметился в жилконторе как положено, комнату сдал, зачем ее держать, раз уезжаем, Лида сразу сказала — хочу домой».

«Ну и дурак, — скажет Костяка весело. — Люди го­дами на кооператив собирают, чтобы было куда уехать. А ты сам сдал».

«Я мог бы, если хотел, через «Буревестник» двух­комнатную квартиру иметь на Комсомольской улице, только нам же это не надо...»

Так подробно он объясняет, словно отчитывается пе­ред Костькой. Костька смотрит с прищуром, смеется как хочет над мужем Юлием. Глупая Мария глядит на Костьку влюбленно, как девочка, радуется всякому сло­ву, лишь бы слово — его.

«Теперь не сказала бы», говорит Лидия.

«Женская логика», — усмехается Костька.

«Ой, почему — женская? — таращится Мария. — Это же Лида боится, что Юлику у нас скучно».

«Ничего я не боюсь», — вспыхивает Лидия.

«Нет, мне не скучно, — объясняет толстокожий муж Юлий. — Что я — ребенок? Я с удовольствием бы в рыб­надзоре работал, только я посмотрел: здесь в этой ра­боте нет смысла...»

«А на цунами есть, значит», — говорит Костька с раздумьем. И непонятно: то ли он ловит на слове Юлия, то ли решает что-то для себя.

«Безусловно, — соглашается Юлий. — Но я пока не понял еще, что к чему, толку от меня пока мало...»

«Ну, мне легче, — смеется Костька. — Мое дело ка­кое? Судно на рифы идет — руки в боки и ждать: на какой риф сядет, чтобы точней сообщить».

«Ой, Костя, помнишь в иргушинское землетрясенье? — таращится Мария в восторге. — Ртути выплеснуло из маяка — ужас!» .

«Да, плеснуло литра два, — кивает ей, как ребенку, Костька. — А вообще-то — дело тихое. Главная опас­ность — пожар: все сгорит, куда спать идти?!»

«Ты найдешь куда», — зачем-то говорит Лидия.

«Думаешь?» — будто удивляется Костька.

«Пошутила она, — объясняет муж Юлий. — А ты, Константин, принижаешь свою работу: маяк как раз, по здешним местам, — первое дело, все ж в море — люди».

«Кто отрицает, люди», — соглашается Костька..

И опять Лидии непонятно: смеется над Юлием или как? На равных беседует с мужем, как с мужчиной, или просто играет от нечего делать, как это Костька уме­ет — играть с человеком, вон как с сестрой Марией всю жизнь играет, а она и рада. От раздражающей этой непонятности Лидия говорит чего не хотела, и тон ее слишком напорист, почти груб к мужу Юлию.

«Ты уж молчи, — говорит Лидия. — Ты бы еще сто лет в рыбнадзоре сидел, силком на цунами перетащи­ла!»

«Что значит — силком? — обижается даже необид­чивый Юлий. — Я уж сам видел, что надо переходить, раз рыбке от меня пользы все равно нет...»

«Как ты ее нежно — рыбка», — усмехается Костька.

«Это не я», — сказал Юлий. Но не стал объяснять: долго.

Это Тобольский так всегда называл — рыбка, все он.

В рыбнадзор Юлий Сидоров, в общем, попал слу­чайно — надо было трудоустроиться после армии, по­звали, он и пошел. Но сразу попал к Тобольскому, по­везло.

Двухметровый Тобольский осторожно — как свой­ственно очень сильным людям, чья сила не соответству­ет возможностям окружающих, — сжал Юлию руку: по­здоровался, мягко выпустил руку, сказал: «Поздрав­лять пока рано, работа у нас — на любителя, рисковая, честно сказать , работа». Тут Тобольский прижмурился, оглядел Юлия подробно, как незнакомую страну, и приба­вил с улыбкой: «Но ты парень вроде здоровый, авось не струсишь, и рыбке от тебя будет польза».

Юлий про себя хмыкнул на «работа рисковая»; будто об уголовниках речь, а просто ведь — браконье­ры, такие же люди, но нарушают иногда правила, как свойственно людям, ловят иной раз недозволенную ик­ру — детишкам на молочишко. Как без билета проехать на городском транспорте, это со всяким бывает.

Юлий тогда не знал, что Тобольский только-только выписался из больницы. Откуда ему было знать?

Тобольский, инспектируя северную оконечность Са­халина — полуостров Шмидта, край малолюдный и дикий еще, напал на след браконьерской базы прямо-таки промышленного значения, и нити от нее, похоже, далеко шли, на материк. Он все вызнал про базу околь­ным путем, но этого Тобольскому было мало. Он пошел туда сам — безоружным и никому не сказавшись, будто сбился с маршрута: в то лето на Шмидте стояли геоло­ги из Москвы, было за кого себя выдать.

Его и приняли как геолога. Накормили икрой-трех­минуткой, самой малосольной и нежной, с острым при­вкусом моря. Тобольский ел и хвалил, но — как приез­жий москвич — дивился йодистому привкусу, говорил, что магазинная вроде вкуснее, жаль, в магазинах ––нету. Этому смеялись. Охотно рассказывал про экспедицию — мол, прислали на рассыпное золото, а похоже, что тут его никто не рассыпал. Этому тоже смеялись: зачем еще золото? Тут золото — рыба, несколько раз, чтоб чу­жой человек запомнил, помянули контору, от которой якобы ловят.

База действительно была редкая даже для этих без­людных мест, нахальная база: товар бочками, и кру­гом рыбья смерть. Все верно.

Тут бы надо Тобольскому уходить добром. Но он по­нял, что браконьеры ждут вездеход, который заберет икру, нашел предлог задержаться. А с вездеходом при­ехал человек, с кем уже сводила судьба: попадал как-то Тобольскому в облаве. Узнали они друг друга мгновенно, но виду ни тот, ни другой не подал. Так что То­больский все же ушел из лагеря — вроде на север, к ге­ологам. Сам, как скрылся из глаз, повернул в обход за­лива Троптун, на Оху. Но ушел он, конечно, недалеко. Спас его местный лесничий, случившийся поблизости чудом: услышал наметанным ухом возню, свернул с до­роги. Это вышло Тобольскому счастье, что хотели заму­чить, а не сразу убили. Был он уже без сознания и в больнице не скоро очнулся — отбили ему почки.

О Тобольском по Сахрыбводу ходили леген­ды. Юлий сперва слушал да хмыкал — не может такого быть с человеком, который рядом. Больно уж сказки. А потом убедился: приедешь в район — у этой легенды вдруг двадцать живых свидетелей, выходит — факт. Легендарный инспектор, смущая пунктуального Юлия Сидорова, в повседневной своей работе частенько нарушал инструкцию.

Поймал браконьера — надо его штрафовать, это азы. Но Тобольский впервые попавшегося на браконьер­стве не штрафовал никогда, на первый раз он воспиты­вал, близко заглядывал в лицо новому человеку, будто искал в нем сообщника, гремел с двухметрового роста теплым басом: «У тебя дети есть? Вот видишь! Так дай же, черт возьми, и рыбке сделать своих детей! Она же из последних сил лезет, губы в крови. Должна же быть у живого к живому совесть?!» Если же по глазам опре­делял, что тут совести нет, рвал рыболовные припасы, сети полосовал ножом, ломал об колено каждую палку. Говорил тогда Юлию: «Это народ жадный попался — до рыбки, до денег, до всего. Ему жаркая жалость гля­деть, как собственная снасть гибнет, — пускай глядит, помнит».

Браконьерские штучки знал : назубок — сразу находал в кустах орудия лова, откапывал рыбу в песке, гор­буша еще била хвостом. Тобольский брал ее осторожно, будто ей жить, счищал песок с морды, говорил: «Отму­чилась. Сейчас всю толпу поштрафую». Но и второй раз редко штрафовал новичков, тоже — беседовал, только делался с ними угрюм, взглядывал тя­жело — из-под бровей, словно даже глядеть на них для него непосильно.

Горбушьи самцы к нересту отращивают на спине крутой горб, потому именуются — горбыли. К горбылям Тобольский проявлял солидарность, говорил, подымая с песка за жабры: «Джентльмен! Тоже на смерть шел, думал помереть с пользой». О браконьерах, которые жались тут же в кучу, будто забывал в эту минуту, вы­ражался о них с презрительной отстраненностью: «Главное — жрать ведь даже не будут: джентльмен, как в реку вошел, он уже не пища».

Оборачивался к Юлию: «Ты заметил — горбыль все­гда первый лезет в сачок? Вроде он собой жертвует, сберегает самку». Браконьеры меж тем делали невид­ные шаги в сторону, вспыхивала в них надежда — уд­рать. «Глупый — и лезет», — говорил Юлий, не умея сказать иначе. «Людскую глупость я вижу, — возражал Тобольский задумчиво. — А у рыбки — это другое». Браконьеры, замерев было на «вижу», продвигались еще сколько-то поближе к кустам. «Думает — икры во мне нет, мне ничего и не будет», — тяжеловато шутил Юлий. Но Тобольский неожиданно раздражался: «Не по-мужски смотришь, Матвеич!» И добавлял — вроде бы никому, себе в ноги: «Куда поползли, хорошие граж­дане? Не кончен наш разговор...»

И браконьеры обычно возвращались без слова, шли за Тобольским в населенный пункт, иногда — далеко, расписывались, где скажет, давали правильный адрес и место работы, все — правильно. Уверенность какая-то в Тобольском была, что его послушают, несуетливость.

Другие инспектора кричали без толку, словно застали соседа на собственной грядке, никаких объяснений не слушали, грозили карами и, бывало, сами отругивались. Браконьеры от них разбегались, каждого надо было ло­вить отдельно, хватать за руки. Это уже получалась охота какая-то безразборная: всех хватай, всех тащи...

Только в третий раз Тобольский говорил браконьеру: «Все! Ты, значит, рыбке — сознательный враг, мне — тоже, так и запомним». И уж тут действовал по инст­рукции: штрафовал строго. А кроме того, писал на предприятия, где работают браконьеры, личные письма, ездил туда, собирал собрания. Вставал над залом, грузный, большой, говорил печально и вроде — с вопро­сом ко всем, к понимающим: «Чего же мы хотим детям оставить, хорошие граждане, — остров Сахалин или ко­лено голое?»

Юлий любил с ним ездить, это повезло, что при­шлось.

Закрой сейчас глаза, так и видишь. Тобольский сто­ит посреди нерестилища, свалив набок тяжелую голову, и глядит кругом любовно. Вода вкруг него пенится ры­бой, горбыли, оскалив зубастые рты, выскакивают вверх, мучительно взбивают песок хвостом, зарывая икру в бу­гры. Боком, бессильно, влачатся в воде плоские — уже без икры — самки. Тут же шныряет хищная форель — мальма, охотится за икрой. Горбыли защищают икру, как львы, специально для этого дела отрастают в них страшные, нерыбьи зубы. Тобольский толкает верткую мальму палкой, кричит грозно: «Пошла, подлая!» Кри­чит Юлию: «Матвеич, живую воду в сказках читал? Вот — живая вода!» А дышать нечем на нерестилище. Тяжелый сероводородный дух стоит над живой водой, и птицы орут, как сумасшедшие, — вороны, чайки

Весенними ночами, когда мальки начинали скаты­ваться по рекам в море, Тобольский любил сидеть у во­ды тихо, говорил вполголоса: «Он безлунные ночи любит, ты заметил? Он сейчас нервный, малек, всего боит­ся». Пересчитывая мальков мерной ложкой, вздыхал;

«Вон, кажется, сколько его! А вернется один процент — это ему повезло, крепко. Ноль восемь, ноль шесть вер­нется — и то хорошо...»

В районы Тобольский выезжал по какому-то своему расписанию, вдруг говорил: «Беспокоюсь что-то за Проню». И сразу они выезжали на речку Проню. Обычная речка, в мелких порогах и с сильным уклоном к морю, горбуша стоит в несколько рядов, медленно поднимает­ся вверх, к нерестилищу.

Тобольский осмотрел Проню с устья, полез берегом вверх, спустился, перебрел речку, часто наклоняясь к воде, выискивая что-то. Вроде нашел, потому что ска­зал себе с задумчивостью: «Ага, знакомый почерк». Юлий молча тащил следом палатку. Вблизи маленькой деревушки, в густом кустарнике, наконец разбили ла­герь. Юлий хотел влезть на горушку, оглядеться, но То­больский остановил: «Сиди!» Погодя неохотно добавил: «Знакомый тут у меня. Хочу сделать сюрприз». Объяс­нил.

Юлий еще подумал тогда, что вот и неистовому То­больскому это, оказывается, небезразлично — есть в деревушке знакомый, зайти, обсушиться, побеседовать за столом, не все ж в лопухах мокнуть. «Значит, пой­дем в гости», — улыбнулся Юлий. «Заглянем, — кивнул Тобольский. — Ширина как раз подходящая». — «Че­го?» — не понял Юлий. «У Прони, говорю, подходящая ши­рина. И главное — уж больно знакомый хороший». — «Так можно прямо сейчас заглянуть», — сказал Юлий. «Успе­ем, — усмехнулся Тобольский. — Пока лучше выспимся».

Проспали до вечера.

Как-то сразу счернело. Юлий хотел разложить ко­стер, но Тобольский вытащил термос, напились чаю. Не­долго помигав, в деревушке стали гаснуть огни: один, другой, третий.

«Пора», — сказал Тобольский, но не пошевелился. Они сидели над рекой молча, скрытые кустами и темнотой. Влажный, парной дух поднимался от Прони, обволакивая берега, скользко и влажно толкалась в во­де рыба, влажно и терпко пахли травы кругом, плот­ный теплый ветер шуршал по кустам, растекаясь ту­маном. :

В крайнем доме скрипнула дверь, мелькнул и пропал луч фонаря. Потом дребезжащий голос позвал кого-то: «Колькя, в сарае возьми!» И стало слышно, как на спуске к Проне тихо жвякает грязь.

«Ага, знакомый», — беззвучно сказал Тобольский.

Густой плеск пошел по воде от потревоженной ры­бы: кто-то невидимый осторожно перебредал речку, вылез неподалеку от Юлия. Мужская фигура неясно очертилась на фоне светлого берега, тянула за собой что-то. «Сеть!» — шепнул Тобольский. Еще человек ска­тился от дома к речке, повозился в песке и встал, натя­нув руки чем-то невидимым. «Колькя, черт, тяни!» — дребезжащим голосом сказала фигура рядом. «А я чего делаю!» — огрызнулся молодой басок на той стороне. Со­пя, браконьеры тянули сеть, перекрыв речку поперек. Тяжелый плеск шел теперь по воде далеко — рыба хлы­нула от неожиданной преграды обратно, в сторону мо­ря, шарахалась в тесноте реки, выбивала друг друга на

берег.

«Заворачивай, батя!» — крикнул тихо басок. «Учи ученого», — отозвалось почти рядом. Фигура, очертившаяся привыкшим глазам Юлия уже полностью — бо­родатый старик, ступила в реку, медленно заворачи­вая сеть за собой, побрела к тому берегу. С трудом бра­коньеры выволокли добычу на землю, долго возились с рыбой, освобождая сеть.

«Берись!» — сказал наконец дребезжащий голос. Двое, сгибаясь под тяжестью, потащили что-то — кор­зину? короб? — вверх по грязи, к дому, исчезли за забором. «Пошли — шепнул Тобольский. Быстро пере­скочили речку, поднялись следом. Фонарик мелькал во дворе, учерняя тьму. Юлий прижался к забору, чув­ствуя себя будто в детективном фильме. «Погоди тут», — приказал Тобольский неслышно. Скользнул в калит­ку. Старик сказал близко: «Колькя, корзину возьмешь!» Прошелестел по грязи перед носом Юлия, спустился,

перебрел реку, изготовился к новому лову. В доме было темно и попрежнему тихо.

«Чего копаешься, черт!» — позвал снизу старик. Юлий, помедлив, отделился от забора, скатился к реке, нашел сеть ощупью. «Взяли!» — сказал старик. Юлий кивнул, будто старик мог увидеть. Сеть пружинилась рыбьей силой, рвалась из рук. Скоро, однако, сработа­лись: пошло ладно. Старик сопел одобрительно, завер­нул, поволок к Юлию. Когда был уже рядом, Юлий вы­пустил сеть: «Попугали рыбку — и хватит».

«Ктой это, ч-черт!» — взвизгнул старик.

«Рыбнадзор, батя», — сказал Юлий.

В доме уже горел свет. Старик шел впереди, предуп­редил вежливо: «Тут приступка». Вошли в темный коридор. Юлий скорее почувствовал, чем увидел, как ста­рик резко вильнул влево. Инстинктивно Юлий тоже шагнул левее, чем думал, ударил в стену плечом. Дверь из глубины распахнулась, осветив коридор. У своей но­ги, чудом попавшей на твердый пол, Юлий увидел от­крытый — почти на всю ширину коридора — лаз в под­пол. Старик впереди ступал точно по половице у стенки.

Из-за спины Тобольского вывернулась маленькая старушка, всплеснула руками в непритворном удивле­нье: «Забыли, ироды! Переломали бы человека!» Ловко прикрыла дыру здоровенной крышкой. «Шустра, мать, — сказал Тобольский задумчиво. — Кроме тебя, никто ведь не выходил». — «Чего не бывает, — усмехнулся ста­рик. — Иной раз .забудешь». Трое парней, видно — погодки, похожие на старика, только без бороды, усмехнулись тоже. «Старая стала, — пожаловалась ста­рушка Тобольскому, скользнув на Юлия недобрыми глазами. — Памяти нету». — «Понятно, — сказал Тоболь­ский задумчиво. — Не первый год знакомы».

В комнате Тобольский присел к столу, долго молчал. «С кем не бывает», — сказал старик. «Штрафом на этот раз не отделаешься», — сказал тогда Тобольский. «Черт попутал, — сказал старик с чувством. — Посадишь, что ли, за одну сетку?! Нету таких прав у тебя». — «А я си­жу дома и думаю: давно что-то старичка не слыхать, здоров ли, думаю? Но не таков, думаю, старичок, что­бы прихворнуть. То лето рыбка неважно шла, а сейчас вроде неплохо. Дай, думаю, проведаю старичка...»

«Истинно — я это дело оставил, — перебил старик с чувством. — Сегодня как черт попутал: одну сетку всего-то».

«Вторую мы с вами вместе тянули», — напомнил Юлий. «Да выпустили. — Глаза старика блеснули на Юлия жестко, но к Тобольскому вновь обратились со слабостью и раскаяньем. — Семья все же растет, грех не взять от реки». — «Я в сарае уж был», — сказал Тоболь­ский. «Колькя, дерьмо!» — вдруг взвизгнул старик. «Он, батя, сам». — «Навел, дерьмо!» —опять взвизгнул ста­рик.

«Сам», — подтвердил Тобольский. Старик блеснул в него острыми глазами, смиренья в них уже не было — только злоба, сказал с медленным дребезжаньем: «Много ты — сам, а все под богом ходим». Тобольский засмеялся на это, взяв на столе тетрадку, вынул лист аккуратно, начал писать акт. Опять засмеялся чему-то, покрутил головой, сказал Юлию: «Вишь — какая рабо­та? А ты думал!»

Жаль было расставаться с Тобольским, словно с род­ным. На прощанье он сказал Юлию: «Держись там Ир-гушина — человек надежный и рыбку любит...»

Но директор рыборазводного завода принял Юлия без интереса, говорил невнимательно, будто не слушая сам себя, больше занимался с крысой, которая сидела у него на столе среди бумаг. Крыса была ухоженная, как домашний кот, с загривком, щерила зубы. «Вот, значит, Ларка, — сообщил крысе Иргушин, — пожаловал к нам новый рыбнадзор». Крыса поглядела на Юлия и дерну­ла усами брезгливо. Ученая, что ли? «Я так крыс тер­петь не могу, брезгую», — счел нужным сообщить Юлий. «Вот как? — без интереса сказал директор Иргушин. — А мне как раз Ларка приносит счастье, верно, Ларка?» Крыса глянула теперь на Иргушина, и что-то в глазах у нее блеснуло. «Улыбается», — сказал Юлию директор, но глаза его при этом смотрели серьезно и как бы сквозь.

«Должен предупредить, — сообщил Иргушин неиз­вестно кому, в пространство, — что хищнического бра­коньерства у нас на острове нет, с этим мы справились. Зато много чего другого, опасного рыбе, — бесхозяй­ственности, например». Он опять уперся глазами в крысу: «Так, Ларка?» Но крыса не пожелала кивнуть. А Юлий сказал осторожно: «Я местных условий еще не знаю. Но мне кажется, браконьерство есть всюду, и моя задача...» — «Без сомнения, — перебил директор Иргу­шин, — у каждого своя задача». Юлий хотел сказать, что директор понял его не так, передать привет от То­больского. Но Иргушин уже продолжил деловым то­ном: «Вы сейчас поезжайте на своем мотоцикле за вто­рую забойку, это недалеко, могу показать. Там как раз в это время человек двадцать, не меньше, вовсю потро­шат кету. Браконьеры».

«Откуда вы знаете?» — глупо спросил Юлий. «Отку­да я знаю, Ларка? — переспросил Иргушин и ответил сразу: — Я их сам посылал, поэтому знаю. Но дело это, безусловно же, незаконное, всех можно поштрафовать, начиная с меня». — «А зачем же вы посылали?» — спро­сил Юлий. «Мне надо освободить от рыбы Медный ручей, — незаинтересованно пояснил Иргушин. — А своих людей не хватает». Юлий ничего не понял, но, подумав, сказал: «Раз это надо заводу, зачем же я буду штрафо­вать?» — «Ваш предшественник этим не затруднялся, — усмехнулся Иргушин. — Мы с ним, в основном, беседо­вали у прокурора».

Тут в кабинет вошла женщина с узким и смуглым лицом, над лицом ее и вокруг светились рыжие волосы, очень много ярких, чистых волос, и лицо ее от них каза­лось горячим, южным.

«Я слышу — ты разговариваешь, Арсений, — сказа­ла женщина мягко. — Думала, опять с Грозным».

«Чего теперь разговаривать? — сказал Иргушин.— Теперь нужно просить у пограничников вертолет либо — еще верней — искать в бамбуках Паклю. Моя жена Елизавета Максимовна, наш технолог».

Осторожно пожимая узкую руку, Юлий не удер­жался:

«Волосы у вас...»

«Это парик, — засмеялась женщина.— Разве вы еще ве знаете? Подумай, Арсений, ему еще не рассказали! Это мне нравится».

«Не узнаю бабу Катю», — засмеялся и Иргушин.

«А что это — Грозный?» — спросил Юлий, смутив­шись непонятной своей оплошности.

«Ручей», — неохотно пояснил Иргушин. И больше ни­чего не добавил, хоть Юлий ждал. Когда уже поднял­ся, чтобы идти, женщина сказала мягко:

«Не обращайте внимания, Юлий Матвеич. У нас се­годня чэпэ. В Грозном прошел ночью ливень, цех зато­пило, погибло полтора миллиона икры, неизвестно, как еще туда добираться…».

«Известно — Паклей», — хмуро вставил Иргушин.

«А когда вы хотите ехать?» — спросил Юлий.

По Иргушин пропустил вопрос без ответа, сказал опять свое:

«Проспали цех, тюти».

А женщина объяснила Юлию, будто перевела: :

«Начальник цеха там молодой, только из институ­та...»

«Я бы мог с вами поехать», — сказал Юлий Иргушину и сразу пожалел, что так сказал.

«Как-нибудь в другой раз», — сказал директор, слов­но Юлий навязывался ему на воскресную прогулку.

«Вам не проехать без привычки, — мягко сгладила женщина. — Там грязь по холку, только Пакля и прой­дет».

«Я понимаю, — успокоил ее Юлий. — Я так считаю, мне еще нужно разобраться в местных условиях».

«Вот-вот, — усмехнулся Иргушин. — Поделитесь по­том впечатленьями».

«Обязательно поделюсь», — пообещал Юлий серь­езно.

Разбираться он стал основательно, как делал все — прибивал полочки бабе Кате на кухне или готовил себя к чемпионату области. Облазил речки, ручьи, которые тут бурны и неистовы, будто реки, нерестовые плесы, поднял старые бумаги, что скопились в шкафу рыбнад­зора, сидел на рыбной комиссии при исполкоме и терпе­ливо выслушивал стариков, которым приятное дело — учить нового человека. Постепенно Юлию стало ясно, что функции рыбнадзора на острове давно и прочно взял на себя директор Иргушин. И не сильно он вроде бы нуждался в помощнике, конкретней — в Юлии Си­дорове. После первого, неудачного, разговора их отно­шения, не теплея, оставались далекими. Директор рыбо-разводного завода вел себя с инспектором рыбнадзора с отстраняющей вежливостью, приглядывался к нему недоверчиво.

Юлию оставалось, конечно, ловить граждан, которые нарушают правила лова. Но и тут Иргушин был прав: на острове, где людей немного, все знают всякий шаг за соседом и, кроме того, связь с материком затруднитель­на, каждая посылка видна, браконьерство было незло­стное, для себя. Если говорить честно, вред от этого браконьерства был невелик, хоть инструкция — есте­ственно — нарушалась. А рыбы порой шло столько, что она буквально давила сама себя в Змейке. После до­ждя и очередного разлива берега речки выглядели, как после великой рыбьей битвы, усеянные телами павших ратников. И вороны исполняли роль коршунов, крики их были над берегами как уродливый смех.

Рыбу брали тогда открыто, если кто хотел, хоть все равно такой инструкции не было — чтобы брать. Юлий в такое время не мог решить для себя, что же он дол­жен делать — по совести и по должности. Запрещать людям? Накладывать на них штраф по всем правилам? Либо будто не замечать, вовсе не появляться на Змей­ке? Но тогда — какая же от него работа: прямое небреженье обязанностями, а зарплата идет...

Вся рыбья масса, какая сбивалась в Змейку в хоро­шее лето, все равно не могла подняться до нерестилищ, сама себе создавала замор, то есть кислород в воде па­дал ниже всякой жизненной нормы, вместо пятидесяти — до двадцати процентов. Река начинала гнить заживо, распространяя зловоние над поселком, создавая угрозу заводу, ибо вода в цех, где заложена была икра, тоже шла самотеком из Змейки.

Не всякий год выпадало такое рыбное изобилье. Но раз в три-четыре — случалось. И с первым для Юлия Сидорова летом на острове как раз совпал мощный ход.

Все население поселка, до мелюзги-школьников, бро­сили тогда на рыбу, но рыба эта уже никуда не годи­лась. Уже был замор по всей Змейке, по окрестным ручьям. Рыбу таскали из воды сачками, корзинами, ведрами, просто — руками, кто как, пес Вулкан — тот выволакивал кету прямо за холку, старый был ловиль щик. Рыбу кидали в вездеходы, везли в сопки, чтоб медведи потом не подходили близко к поселку, свали­вали там в ямы. Огороды удобряли в то лето кетой да горбушей: четыре тракторные тележки вывалишь на участок, перепреет к весне, и лучшего удобренья не надо...

Это Юлия тогда доконало: такую ценность, кету, горбушу, днем с огнем ведь в других местах хвоста не найдешь, а тут — в огороды, вместо дерьма, в лесные ямы — на медвежью радость. Да где же у всех глаза? Смотрят и не жмурятся. И что он, Юлий Сидоров, инс­пектор рыбнадзора, должен тут сделать — по совести и по должности?

С обрыва от цунами-станции хорошо было видно, как подходят косяки к берегу. Море начинает искрить, все — до горизонта — во всплесках хвостов, колыхаться живой волной, будто прогибаться под тяжестью. Свер­кающей тяжелой рекой море медленно втягивается в устье Змейки, и тогда кажется, что течение идет по ней вверх, вопреки всем законам природы — в гору от моря.

Попадая из моря в пресную воду, рыба стоит в устье долго, привыкает, перестраивает организм. Отныне она уже перестала есть и изготовилась к последнему делу жизни. Но рыба в устье еще свежа, серебриста, так и называется — серебрянка. Самое время бы тут ее, лишнюю для реки, брать — солить, коптить, вялить, нарезать ломтиками и запекать целиком. Но никто не берет, поскольку мощность приемного пункта в посел­ке — всего триста центнеров, один ставной невод. Но кто же это, умный, решил — такую мощность на такой остров?...

Директор Иргушин до конца не дослушал, прервал:

«Тары нет, соли нет, Юлий Матвеич. Может, слыха­ли?»

«Слыхал, — кивнул Юлий. — Соль — это ж копейки».

«Копейки, — быстро согласился Иргушин. — А копей­ка рубль бережет».

Иргушин рассмеялся коротко, зло, оборвал смех рез­ко.

«Эта рыба кругом, Юлий Матвеич, дикая. Плана на нее нет. Понял? А без плана — кому ее брать? Так что — пусть гниет, раз не знает меры».

«Но это же полное безобразие, — рассудительно ска­зал Юлий. — Нужно куда-нибудь написать, раз нельзя тут решить».

«Напиши, — одобрил Иргушин. — У меня уж рука устала».

«Есть же, в конце концов, флот, рыболовные суда...»

«Флот мощный, — подтвердил Иргушин. — Только к нам он отношения не имеет, мы не рыбкомбинат. Суда сейчас в океане на сайре, бегают друг за дружкой, кто одну штуку словил, кто, может, три, кошке на ужин. С сайрой в этом году не густо».

«Тем более. Надо как-то вызвать», — сказал Юлий упрямо.

«Выйди на берег, свистни», — посоветовал Иргушин сухо. Отворотился от Юлия, замахал кому-то длинной рукой. От бамбуков отделилась и зашлепала по грязи ему навстречу хитрая кобыла Пакля. Ей, значит, махал, понимают друг друга без слов.

Необидчив, конечно, Юлий Сидоров, но тут оби­делся.

«Это не разговор, Арсений Георгиевич...»

«Вот именно, Юлий Матвеич, для меня это — не разговор, — вдруг сказал Иргушин зло и серьезно. — Это для меня — жизнь».

Пошел от Юлия прочь, разрезая воздух длинным упругим телом, ветер раздул за ним куртку, как парус. Кобыла Пакля шла следом, словно привязанная к ди­ректору невидимой нитью.

Юлий постоял, подумал, отправился прямо в райисполком. Пронина Галина Никифоровна выслушала инс­пектора рыбнадзора, свежего человека, с большим по­ниманием, вздохнула:

«Ненормальное положение, что говорить. Не первый год ставим вопрос. В перспективном плане предусмот­рено строительство рыбкомбината. А пока — сами пони­маете...» — развела руками.

«Можно бы как-то заинтересовать население, — ска­зал Юлий. — Найти бочки, всем взяться...»

«Такие вещи, Юлий Матвеич, — улыбнулась Пронина с пониманием, — делаются в централизованном поряд­ке».

Юлий все-таки еще написал в областную газету, от­правил подробное письмо в Рыбвод. Газета заметку его напечатала, хоть и сильно урезав, под рубрикой «Ост­рый сигнал». Из Рыбвода ответили, что благодарят за информацию, передадут куда надо, отчетность просят доставлять точно в срок и учесть в дальнейшей работе следующие дополнения. Следовали двенадцать бледно-лиловых пунктов, четвертый экземпляр на машинке. Ни­чего нового в них Юлий не нашел — просто пункты, пунктики чьи-то.

Это было еще в первое лето его на острове.

Нет, не мог Юлий Сидоров сказать про себя так окончательно, как Иргушин, — «это для меня жизнь», не знал пока главного для себя. Поэтому в конце концов перешел на цунами-станцию, попробовать новое дело, попросту — сбежал с рыбы. Тем более — Ольга Миро­нова, и. о. начальника, сама предложила, и Лидия все говорила: «Переходи!» У Лидии женские были мотивы — работать в одной организации, чтоб был на глазах, ибо когда мужа Юлия не было у нее перед гла­зами, не было у Лидии и покоя.

На цунами все было другое — ритм и страсти.

«У нас дело чистое, — говорила Ольга Миронова, вводя Юлия в тонкости. — Землетрясения от нас не зависят, это так. Но и от других ни от кого они не зави­сят тоже, а это уже — кое-что».

На цунами ходили все в тапочках, как в своей квар­тире, говорили тихо, старые сейсмограммы разглядыва­ли, будто фотографии детства: «Красивое какое земле­трясение, правда? Особенно — волна ,,ля"».

Было на станции — как в детской сказке «Аленький цветочек», недавно читал Ивану. Сидишь себе в чистоте, за стеклянной перегородкой негромко щелкает УБОПЭ, отбивает минуты, в темной комнате, за коридором, неслышно трудятся СКД, сейсмографы длинно-периодные, для дальних землетрясений, светлый луч — «заяц» — бежит во тьме через фотоленту, чуткий ВЭГИК вы­писывает мельчайшие колебанья почвы, микросейсмы. Вездеход мимо прополз — ВЭГИК отметит на ленте, чуть посильнее прибой — пожалуйста, на записи видно.

А ты живешь себе в тишине, кусаешь бутерброд на дежурстве, смотришь в окно — кто куда пошел, чита­ешь газету, беседуешь по телефону с женой, изредка сменишь ленту в приборе — вроде развлечения. Рай­ская жизнь, а не работа. Но есть в этом дворце хозяин, чудище, как в детской сказке: захочет — покажется, не угадаешь — как и когда. Вылезет, может, на другом конце земли — в Чили, в Перу, а уж тогда теряешь счет суткам, минуты не соснешь на казенном диване, жену видаешь только за рабочим столом.

И долго еще потом, когда уж стихнут толчки, вся станция не разгибаясь сидит за сейсмограммами, разга­дывает судорожные прыжки «зайца», считает и пере­считывает. Долго звонит телефон на столе дежурного, если землетрясение ощутимое: «Цунами? Это с Котиков говорят. Землетрясение! Вы слыхали?» В Котиках, на другой стороне острова, почва — песок, там толчки слышнее. «Цунами, я мать двоих детей! Еще толчки бу­дут? Я мать двоих детей! Я могу спать спокойно? Как это — не знаете, если это ваша работа?!»

А потом — опять тихо, может — неделю, может — ­месяц.

Юлию нравится, когда аврал. Это понятно: не за­мечаешь времени, действуешь в коллективе, живешь в одну душу со всеми, сразу можешь больше, чем мо­жешь, старый ты человек для станции, новый ли — пе­ред землетрясением, как перед богом, все равны. Ра­ботаешь.

Но пустые дни, когда за двенадцать часов смены ни­чего не случалось, даже вроде — земля не вертятся, ло­жились на Юлия тяжестью, вот в чем оказалась тя­жесть этой работы: в тихом дежурстве. Тогда мышцы ломит от бездвиженья, и голова — словно бы ни к чему, родятся в ней тоскливые мысли, чуждые Юлию, посто­ронние делу, за которое тебе платят деньги. Раньше по­смеивался над женой Лидией, что пишет в служебное время личные письма. Теперь — понял. Раньше всегда не хватало времени: тренировки, командировки, успевай шевелиться. А тут время стоит на часах мертво, стрелки — как заколдованные, сколько раз взглянешь, а они едва расцепились, большая да малень­кая.

Вон — как сегодня: тянулась, тянулась смена...

Потому Лидия, в общем, была права, что муж Юлий вернулся с дежурства хмурый, ухоженному своему до­му порадовался вяло, не как всегда, сыну Ивану отве­тил безынтересно — иначе не смог, настроения жены не почувствовал и любимую газету «Советский спорт» взял просто так, хоть какое число — безразлично.

А пострадали пока что горбушевые котлеты: сгоре­ли.

Муж Юлий потыкал в тарелке вилкой, вроде — поел. Сказал:

— Пробежаться, что ли, до Змейки...

— Мог бы раз в жизни с сыном заняться, — сказала Лидия, прибирая на столе нервно, но пока сдерживаясь. — Мог бы, для разнообразия, посидеть вечером со своей семьей. .

— Едва высидел смену, — сказал муж Юлий, изви­няясь голосом. — Привык все же физически двигаться.

— В дому дела много, — сказала на это Лидия. — Двигайся на здоровье.

А сама подумала, что узел связи еще открытый, вез­дехода с почтой, конечно, не было, но телеграммы вроде бы принимают во всякую непогоду. Вполне возможно, что ждет получить телеграмму на «до востребованья», вот тебе и Змейка, значит — предлог.

— Нечего на ночь глядя тащиться, — решила Лидия.

— Тоже верно, — согласился муж Юлий. Подхватил на плечи сына Ивана, стал ходить с ним по квартире, туда-обратно, как маятник. :

— Может, скажешь, чего случилось? — все же спро­сила Лидия.

— Ничего не случилось, — ответил хмуро.

— Восемьдесят три! — кричал Иван сверху. — Девя­носто один!

Это он считал отцовы шаги, глаза его позеленели, как недоспелый крыжовник, округлились весельем, ра­дость ему какая-то в этом жила — считать, выкрикать вслух цифры. Муж Юлий нагнулся к дивану, ски­нул Ивана на подушки.

— Нет, все-таки до Змейки пройдусь. Утром кета тесно стояла, не было бы замора.

— Это теперь не твоя печаль, — сказала Лидия.

— Не моя, — согласился Юлий. Сам уже набросил куртку.

— Тогда я тоже пойду, — сказала Лидия.

—Зачем? — удивился муж Юлий. — Грязь по уши, куда ты пойдешь?

— Куда ты, туда и я, — сказала Лидия. .

— А Ивана кто спать уложит? — удивился муж Юлий.

— Значит, никто не уложит, — сказала Лидия, хо­тя вполне могла его уложить глухая прабабка, мог бы и сам лечь, не впервой, к тому же — вот-вот прибудет до­мой баба Катя, Иван ее только и ждет. Но раз так он ставит вопрос, тогда, конечно: никто.

— А почему мы, интересно, вдвоем не можем пой­ти? — сказала Лидия звонко, почти уже на крике. — Или у тебя есть причина?

— И я пойду! — закричал Иван.

— Никуда не пойдешь, — дернула сына Лидия. Иван заревел басом.

— Ты что? С ума сошла? — удивился муж Юлий. Повесил куртку обратно и сел в коридоре на табуретку.

•  Не сошла, так сойду! — крикнула Лидия.

И, как всегда, когда чувствовала за собой срыв, по­скорей включила магнитофон, заглушила этим скандал для чужих ушей. Стены в доме тонкие: во всех кварти­рах сразу слыхать, чуть повысишь голос. Пускай слы­шат магнитофон!

Истертая лента поползла в старом магнитофоне со змеиным шуршаньем, стертый голос запел: «А я еду, а я. еду за туманом...»

— Выключи, — поморщился Юлий.

Но Лидия еще прибавила громкость. Сказала, чув­ствуя от знакомой песни еще большую жалость к себе, распирающую изнутри жалость:

— Если ты даже в одном доме со мной находиться не можешь, я лучше уеду!

— Куда ты уедешь? — возвысил голос и Юлий, да­же вскочил.

— Найду куда! Сына заберу! И уедем!

•  Не хочу ехать! — заорал басом Иван.

Из соседней комнаты пришаркала глухая прабабка в старых валенках, остановилась, прислушиваясь, в две­рях:

— Радио будто играет, Лидка?

Магнитофон с одной песней покончил, пошуршал, принялся за другую. Выговаривал теперь сладко, с на­меком: «Я тебе скажу, а ты не слушай...»

— Нет, ты сегодня сошла с ума, — повторил муж Юлий.

Никак Юлий не мог привыкнуть, что домашний скандал начинается с ничего, с пустой недомолвки, со случайного слова, и все в таком скандале находит тогда свой выход — две недели серых дождей, ветер, меняю­щий направление каждые полтора часа; крутоверть, пустое и гулкое море, в котором не во что упереться гла­зом, длинная зима впереди и знакомые, приевшиеся вдруг лица кругом, ни одного нового человека — остров. Вроде не чувствуешь, а все-таки сказывается: у каждо­го — по-своему.

Но ведь было письмо —«до востребованья». Было.

«Ничему не верь...» — сладко выпевал старый магни­тофон.

— Вот именно: ничему, — сказала Лидия.

— Да чему — ничему? — заорал наконец муж Юлий. Схватил на руки сына Ивана, тоже орущего громко, и забегал по комнате взад-назад, сжимая Ива­на крепко, как штангу.

— Задушить, что ли, хочешь ребенка?! — закричала Лидия. Отняла Ивана и сама стала с ним ходить. Но он ревел так же.

Глухая прабабка в дверях глядела кругом с живым интересом.

•  Ругаетесь, Лидка? — сообразила она наконец.

«А я бросаю камешки с крутого бережка...» — сооб­щил старый магнитофон на полную мощность.

3

 

За стеной, в соседней квартире, сидела в это время на кресле-качалке Ольга Миронова, и. о. начальника цунами-станции, и обманывала сама себя, будто читает книгу. Книжка, открытая который уж день на той же странице, прилежалась в такой позе, была из библиотеки, нейтральный предмет, с которым не связано воспо­минаний. На все остальные предметы вокруг Ольга из­бегала смотреть, когда оставалась одна в квартире. Все остальные стояли, висели, лежали или валялись здесь давно, еще при Олеге.

Эту люстру с висюльками, похожими на капель, сте­кающую с весенней крыши, Олег привез из Хабаровска, летал на конференцию. Боялся, что разобьет в самоле­те, держал люстру в руках. Потом, в вездеходе, на нее свалился полный портфель. Но люстра и до сих пор жи­вая, светит стеклянным блеском, дрожат в ней ненуж­ные висюльки.

Бесшумно включился холодильник, но Ольга все-та­ки вздрогнула.

Этот холодильник Олег чинил каждый месяц: вклю­чаясь, он рокотал, как дизель, будил за стенкой Веру Агееву, нервную на сон. Вдруг сам собой перестал гу­деть, будто понял, что некому теперь с ним возиться. Дверца в стенном шкафу перестала скрипеть, тоже со­образила. Тихо ходит кресло-качалка. Словно затаи­лись вещи в квартире. Тихо живут. Ольга и раньше чи­тала, что вещи переживают людей, человека уж нет, а вещи — целехонькн, даже самые хрупкие, вот они. Но одно дело — читать, совсем другое дело...

Ага, читать нужно, взяла книгу в районной библио­теке...

Пора привыкать приходить с работы в пустую квар­тиру, делать какие-то дела, домашние, просто читать. Либо вовсе нечего приходить: есть раскладушка на станции, места хватит. Собственно, она так и прожила эти месяцы, пять месяцев и три дня, на раскладушке. Но теперь наконец едет на станцию настоящий нача­льник, по фамилии Павлов, чужой и беспристрастный. Предмет без воспоминаний. Хотя странно сдавать свою станцию неизвестно кому, по фамилии Павлов, .имен­но — чужому и беспристрастному.

И хорошо, что можно наконец сдать, сбросить с себя хозяйственные заботы, заняться прямым своим делом. Какой из Ольги начальник? Она — инженер. Олег тоже был инженер, причем — талантливый, и к тому же — талантливый начальник станции, другого такого все равно не будет, не для нее, а объективно, для всех...

Все эти месяцы Ольга старалась держать на цунами его порядок. Но не удерживала. Не получается у Ольги с людьми, как при Олеге было заведено, — легко и твер­до, мешает женское понимание: слишком уж все свои, каждого чересчур понимаешь, оправдываешь, делаешь каждому исключения, что ж тогда — правило?..

Тут Ольга почувствовала, что разговор за стеной, у Царапкиных, который был будто ровный фон ее мыс­лям, вдруг возвысился почти до крика и сразу пропал, заглушенный громовой песней. Но она еще не успела осознать эту связь, знакомую всем в доме, —крика и магнитофона, как рядом зазвенел телефон. «Станция?» — мелькнуло в Ольге привычной тревогой. И сразу она себя успокоила — Агеев дежурит, вряд ли.

— Ольга, ты слышишь? — раздался в трубке тон­кий, вроде с капризом, как у ребенка, голос Веры Аге­евой, соседки. — Опять у Царапкииых магнитофон, а Любка заснуть не может, температурит.

— Постучи в стенку, — сказала Ольга.

— Стучала уж...

Сказала Вера Агеева, но наверняка соврала, не бу­дет она Царапкиным стучать, входить в отношения, ес­ли Лидия дома. Вот еще примерная пара сотрудников — Вера и Лидия, снова вторую неделю не разговарива­ют, сдают друг другу дежурство через третье лицо, че­рез Агеева, мелкие замечания по работе друг друга пи­шут в журнал. Старая эта у них любовь, но при Олеге не выносили на станцию, обходились домом, а сейчас — не стесняются, находят своей неприязни рабочую под­кладку, тянут Ольгу в союзницы, каждая со своей стороны. Не останови — раздерут на части.

— Ладно, сейчас погляжу, чего они там...

Не «они», а Лидия, — уточнила въедливая Вера Агеева.

— Зря, главное, психует, — вздохнула еще Ольга, хоть не нужно было бы обсуждать это с Агеевой. — Муж у нее золотой.

— Сбоку все они золотые, — сказала Вера, помед­лив.

Новое это было, уж Вере Агеевой грех жаловаться.

— Я об Олеге, конечно, не говорю, Олег был изо всех исключение...

Раньше, пока Олег был жив, Вера Максимовна не думала о нем столь исключительно, можно бы вспом­нить кое-что другое, что было. Но сейчас — понимала Ольга — Вера Агеева искренне хотела сказать ей прият­ное, и не ее вина, что даже приятное, сказанное в этот момент от души, получалось все равно невпопад.

— Сейчас посмотрю, — только сказала Ольга и поло­жила трубку.

Магнитофон у Царапкиных, действительно, прямо гремел, но даже сквозь магнитофон пробивался теперь низкий голос Лидии.

Опять зазвонил телефон.

— Ольга?! — теплый, широкий голос районной теле­фонистки Зинаиды Шмитько наполнил сразу всю труб­ку, будто вдруг вошла сама Зинаида. — К тебе тут еще интересный мужчина!

— Давай интересного, — улыбнулась Ольга.

— Филаретыч беспокоит, — сказала трубка, скромно покашляв. — Ольга Васильевна, ты уж извини, не даю отдыхать, а только тут через стенку — не хочешь да слышишь. — Филаретыч еще покашлял, собрался с мыслями. — У Царапкиных, как бы это выразиться, вроде будто упало что, может — дерутся?!

— Что вы, Алексей Филаретыч! — засмеялась Оль­га. — До этого мы еще не дошли!

— Оно конечно, — сказал Филаретыч, кашляя с извиненьем. — А только я подумал, люди молодые, спортсмены, все может быть...

Филаретыч надолго затих, с осторожностью дыша в трубку, но Ольга все равно слышала, что говорить он не кончил, и уже знала, что последует. Тут вся беда — заранее знаешь. Но не остановила Филаретыча, раз все равно ему нужно сказать. Только отметила про себя, что стало это с Филаретычем часто. Пить он, конечно, в обычном смысле, не пьет, какой из Филаретыча пивун? Но, значит, опять задумывается, вне работы. А заду­мавшись в одиночестве, Филаретыч позволял себе рюм­ку, от силы — две, портвейна номер пятнадцать, которо­го прошлый месяц закупил в раймаге у бабы Кати ров­но десять бутылок, о чем баба Катя, не дождавшись ве­чера, сразу же сообщила Ольге по телефону на цунами-станцию.

Хотя другие мужчины брали и больше.

Тут вообще закупают оптом, чтоб об этом не думать. «Значит, так, баба Катя: компот «слива» — восемь бал­лонов, масло несоленое — два кило, шесть булок хлеба, можно — семь, двенадцать банок сгущенки, еще чего? Конфеты «Белочка», три кило. Все, до завтра хватит». Баба Катя, играя для виду костяшками счетов, все счи­тает в уме: «С вас полста восемь копеек».

Но Филаретыч как раз аккуратный мужчина, про­живает один, для каждой крупы имеет на кухне специ­альную банку с саморучной наклейкой, четыре кастрюль­ки — все чистые, крошки после обеда сметает со стола особой метелкой и посуду моет сразу, так что, к приме­ру, мышь у Филаретыча не задержится, сбежит сразу к Верке Агеевой. И в раймаге Филаретыч ведет себя аккуратно, без широты. Берет триста граммов манки, боль­ше не надо, песок, масло — тоже на граммы, полбулки черного, это уж ему — норма: полбулки, больше так никто не берет, чтоб половинку. А Филаретыч любит хлеб свежий, не ленится лишний раз спуститься с горы в поселок, в очереди стоит скромно, не как другие неко­торые мужчины, без торопливости. Баба Катя иной раз через головы скажет, окажет внимание: «Погодите, женщины! Вам чего, Алексей Филаретыч?» — «Пустяки, Екатерина Гавриловна, мыло хозяйственное», — сразу смутится, кашлянет деликатно.

«Могу отпустить, — скажет баба Катя, — штучный же товар». И очередь поддержит: штучный. Но Филаре­тыч, скромно покашливая, откажется: «Не беспокой­тесь, Екатерина Гавриловна, я постою, я все равно се­годня свободный...»

Один на весь остров зовет бабу Катю полным име­нем-отчеством, как в приказе по рыбкоопу. Это уж — как водится, к каждому празднику бабе Кате благо­дарность в приказе, умеет она торговую работу, а от­пуск — все в зиму, завернись в тулуп с головой и в сне­гу катайся, потому что баба Катя горластая, начальство правильно располагает: поорет — и все. А другие загры­зут молча, им — в лето...

Тут баба Катя не сдержалась на десять бутылок портвейна, сказала: «Зачем столько, Алексей Филаре­тыч?» Покашлял смущенно: «Ничего, Екатерина Гаври­ловна, пусть. Сын, может, приедет, мало ли что».

Сын у Филаретыча во Владивостоке, работает по юридической части, а приезжает редко, прошлой осе­нью был, навряд — сын...

Приезжая в отпуск, сын Филаретыча в разговоры ни с кем не вступает, гуляет с женой по дорожкам вокруг цунами, в грязь ступать брезгует, блестят на нем гало­ши, будто сейчас из магазина. Вообще, в аккуратности сына, видимо — наследственной, от Филаретыча, чувствуется оскорбительная для людей брезгливость, чего в Филаретыче как раз нет. Сын, мужчина полный, с брюшком, несет себя осторожно, словно беременный, мелкая жена прыгает у него сбоку, поддерживает под ручку, чтобы не раскололся, рвет в распадке цветы, подносит ему понюхать. Сын нюхает без интересу, буд­то делает ей одолжение, крепкий нос его брезгливо вздрагивает над букетом, как поднесли ему под нос че­ремши.

С Филаретычем сын разговаривает наставительно, как старший: «Ты, отец, чтобы быть. в курсе, должен ре­гулярно просматривать газеты, слушать последние изве­стия, с этой целью мы тебе подарили «спидолу», а она у тебя даже без батареек стоит». — «Конечно, конечно, — соглашается Филаретыч поспешно. — Это просто случай­но вышло, нет батареек в продаже». — «Насчет батареек нужно регулярно справляться в магазине, — говорит сын. — Или ты бы мог написать нам, во Владивосток, и я тебе всегда с удовольствием вышлю». — «Конечно, — соглашается Филаретыч.— Но у нас бывают, я уже за­казал Екатерине Гавриловне, ты не беспокойся». — «Я не беспокоюсь, отец, — говорит сын рассудительно. — Про­сто хочу, чтобы ты жил полной жизнью».

«Для полной-то жизни надо внука отцу родить», — не сдержалась баба Катя, хоть не ее дело.

Филаретыч сразу засуетился, мелкая жена присунулась к сыну поближе, вроде — поддержать в трудную минуту, чтоб не рассыпался, а сам сын глянул на бабу Катю строго и с удивлением, словно заговорила вдруг тумбочка. Но все же ответил:

«Для ребенка мы в свое время не имели условий, а теперь поздно об этом думать».

«Не от думы дети заводятся», — фыркнула еще баба Катя и прошла к себе — не ее, в конце концов, дело.

Проводив сына, Филаретыч грустил, три дня прохо­дил в одной рубашке, что для него было уже полный разврат: рубашку Филаретыч всякий день надевает другую, брал на цунами дополнительные дежурства, играл в шахматы с начальником Олегом Мироновым. Все же от полной тоски Филаретыч удерживался, пото­му что — кроме работы — была ему раньше отдушина: Олег Миронов. А Олег был так же помешан на земле­трясениях, как Филаретыч, так что, как вдвоем сядут, им уж больше ничего и не нужно, лишь бы где-то тряс­лось, а за этим, слава богу, дело не станет. И никакие «последние известия» по дареной «спидоле» Филаретычу не нужны, чтоб быть в курсе. Он свои известия полу­чает на сейсмоленте, из первых рук.

Показаниями приборов на станции Филаретыч гор­дился, будто сам все сделал — и приборы, и землетря­сение, и сейсмограммы. Запечатывая пакет, чтобы от­правлять в институт, говорил Олегу Миронову, забывая покашлять и блестя глазами:

«Даже жалко, Олег Дмитрич, им отправлять, чест­ное слово. Особенно — чилийскую ленту. Я бы эту сей­смограмму с удовольствием у себя над столом повесил, вместо картины, честное слово».

«А меня вдруг — тырк в бок, — смеялся Олег. — Про­снулся, гляжу — три часа четыре минуты, Ольга спит, тихо. А внутри опять — тырк. Нет, думаю, чего-то не то. Вскочил — и на станцию. Все в порядке. Тихо. Агеева за столом дрыхнет. А через две минуты и началось».

«Нюх, — смеется Филаретыч. — В три часа восемь минут, точно».

«Еще вечером думаю — сменить на приборах увеличенье? Вроде ветер потише. Сменил, как чувствовал, дал тысячу...»

«На двести, конечно, уже не то, — кивает Филаре­тыч. — А в институте будет у них валяться, пока руки дойдут».

«Ничего, Клюев оценит...»

«Клюев — само собой», — кивает Филаретыч.

Вот еще третий у них был: Клюев, теперь-то он ди­ректор института, большой человек, а тогда — просто сидел в отделе обработки, наезжал часто. Тем более — когда-то на этой станции начинал, сменил самого перво­го начальника, Пояркова, который был в сейсмологии человек случайный: преподавал физику в Южно-Саха­линске. Тут как раз стали организовывать сейсмостанции на островах, кадров своих еще не было, и учителя Пояркова сагитировали взяться. До сих пор о нем рас­сказывают анекдоты, а Филаретыч еще застал, под его начало заступил наблюдателем.

Поярков, видно, думал завести на острове нату­ральное хозяйство — с собой вез соху, всякую конскую упряжь, а главное, выделили ему в институте корову, поскольку снабжение было тогда сильно нерегулярным. Но с коровой его на пароход не пустили. Тогда Поярков привязал корову к телеграфному столбу и отбил в ин­ститут телеграмму: «Заберите корову у третьего стол­ба». Сам же отплыл.

Отплыл — и как в воду канул для института, два ме­сяца вообще ничего от него не было, на запросы не от­вечал. Потом прислал телеграмму: «Было семь земле­трясений, приветом, Поярков». Никаких сейсмограмм от него так и не поступило. Снова замолк.

Меж тем на острове он поначалу развернулся: при­обрел двух лошадей, кур и поросенка, .принял в штат уборщицу — Варвару Инютину, женщину мистического склада ума, которая сразу в него влюбилась, хотя была с ребенком, и уж после, когда Поярков уехал, родила от него Симку. Ну, этим на острове не удивишь, кто от кого родил, люди спокойно относятся. Сама же Варва­ра Инютина на этом вроде замкнулась коротким замы­канием — до сих пор ждет, что Поярков вернется, вида­ет его во сне. А Симка, хоть отец какой физик, по физи­ке в школе все десять лет имела круглые «два», работает теперь в обувном магазине и жизнью довольна.

С хозяйством у Пояркова вышло хуже: лошади от него сбежали, одичали в бамбуке. Одну после вроде за­драл медведь, а от второй, жеребой кобылы, будто вы­велись со временем абсолютно дикие лошади, дичее Пржевальских, и где-то бродят теперь табунком у юж­ной оконечности острова, в недоступных зарослях, но никто их не видел. В позапрошлом году приезжали зоо­логи, сильно интересовались этими лошадьми, пытались даже ловить. Никаких следов не нашли и в конце кон­цов сказали, что вроде их вовсе нет, диких. Так бы то так. Но у иргушинской кобылы Пакли как раз в то лето родился жеребенок, весь черный, и грива на нем стояла торчком вверх, как на Ляличе — стрижка.

А когда Пронина Галина Никифоровна, вникая в ме­лочи жизни, спросила Иргушина, от кого это у Пакли такой смешной жеребенок, Иргушин сказал: «От Чер­та». — «От кого, от кого?» — удивилась Пронина Галина Никифоровна, поскольку производителя с такой кличкой вроде в районе не числилось. И тут уж Иргушин по­яснил: «Дикий жеребец. Пакля все к нему бегает в со­пки. Это я просто так зову — Черт, черный уж очень». — «Любопытно, — сказала Пронина Галина Никифоровна. — Значит, они все-таки есть?» — «Куда они денутся, — сказал Иргушин без интересу. — Есть, как не быть. Недавно по морде его уздечкой хлестал — лез к Пакле в стойло, соскучился, стало быть...»

Из смешного жеребенка вырос потом совершенно не­возможный жеребец Хрен, который буквально дотро­нуться до себя никому не давал, и приспособить его к полезному труду не было никакой возможности. При­шлось выхолостить. Теперь на этом Хрене возят для школы дрова и воду, если засоряется школьный водо­провод. Но вот что странно. Несентиментальная Пакля изо всех своих взрослых детей только к Хрену сохранила вроде материнские чувства — всегда возле него остано­вится, долго жует губами и смотрит на Хрена скорбно сквозь прямые ресницы, словно именно на него одного была у нее в старости вся надежда, что обиходит сыновьей лаской, не даст пропасть, а надежду эту отняли. И как жить дальше, Пакле неясно. Иной раз губами тянется ему прямо к морде. Толстый Хрен пятится от Пакли в оглоблях, хрипит.

Тогда директор Иргушин пригибается в седле, кри­чит Пакле в уши с грубоватым пониманьем:

«Не горюй, подруга, еще сродим!»

Упирается в стремена длинными ногами. Пакля идет под ним нехотя, кидает директора вверх-вниз на ровной дороге. Погодя выравнивает рысь, и, уже слитно, скры­ваются они за поворотом, директор Иргушин и кобыла Пакля.

Так что кое-что осталось все же на острове от первого начальника станции, хоть конец его был бесславен.

Что-то около года в институте терпели, но стиль По­яркова не менялся. Время от времени поступали только депеши, столь же лаконичные: «Было четыре землетря­сения». Уже — без привета. В конце концов получил и Поярков телеграмму, дождался: «Немедленно пред­ставьте сейсмограммы отчетный период возбуждаем уголовное дело». Дней через десять, что по тогдашним условиям связи мгновенно, Поярков объявился в Юж­но-Сахалинске. Вместе с ним в кабинет директора ин­ститута протиснулся пузастый мешок из-под картошки. «Вот, — застенчиво кивнул на мешок Поярков. — Сам привез». — «Урожай, что ли?» — сухо осведомился дирек­тор, которому юмора было не занимать; все тогда были в институте молодые и длинноногие насмешники, сам институт был юн.

«Сейсмограммы», — застенчиво объяснил начальник станции. «Прекрасно, — изо всех сил сухо сказал дирек­тор. — Значит, в таком виде, весьма оригинально». — «Кое-что я тут обработал, — сказал Поярков и прибавил скромно: — Не все, конечно». При этом он положил на стол школьную тетрадку со своими расчетами. «Велико­лепный итог, — одобрительно сказал директор, снял трубку внутреннего телефона, сказал в трубку: — Про­куратуру, пожалуйста! Прокуратура? Тут появился Поярков. Да, тот. Ничего, я его задержу. Высылайте ма­шину. Да, сейчас. Большое спасибо».

«Что вы делаете?! — закричал начальник сейсмостанции. — Подождите! Тут же еще не все! Я сейчас по­кажу!»

Он выскочил в коридор и, пятясь задом, вволок в ка­бинет еще два туго набитых мешка.

«Вот еще сейсмограммы! Я же работал!»

После чего, когда выяснилось с прокуратурой, хлоп­нулся в обморок. А еще потом, уже с выговором и пол­ной накачкой, отбыл в заслуженный отпуск, из которо­го — как все и подозревали — на Сахалин больше не вернулся. Исчез. Сгинул. Оставил в анналах института трудовую книжку и материал для фольклора — это уже ценно.

На станции сколько-то сидел один Филаретыч, наби­вал глаз и руку в новом деле. Спросить, главное, было не у кого. Что сам вычитаешь да поймешь, то и ладно, кой-какая литература по специальности все же, спасибо, была. Читал. А до приборов боялся дотронуться, пыль, однако, стирал исправно. С Филаретыча на станции и повелся порядок — чтоб все было строго на своем ме­сте, всякое явленье природы, имеющее касательство, подробно записано, и нигде ни пылинки. Сам убирался на станции, тем более — уборщица Варвара Инютина оста­лась как раз в положении, так сказать –– наследие.

По старой привычке Филаретыч каждый день заме­рял вокруг станции толщину снега, смастерил флю­гер — и по сию пору действует, заносил в журнал наб­людений разные погодные явления. До сейсмостанции он работал на метео, двигался там по служебной ли­нии и на остров прибыл уже начальником; подчиненных, правда, было раз-два и обчелся. Но все же были.

Вороны его с метео сжили, вот смешная причина для серьезного человека: вороны. Птицы эти нахальства не­объятного, а на островах и вовсе распущенные. Всё себе позволяют. Уж как поселок разросся, а одна цаца и по­сейчас каждое утро, при всем честном народе, пьет из колонки напротив узла связи. Бабы пережидают с ведром, пока прополощет она свое воронье горло.

Ну, это, конечно, другое дело, воды не жалко.

А в то лето вороны приладились таскать на метео­станции поверхностные термометры, прямо с площадки. Как на солнце взблеснет, налетела, схватила — и с кон­цами. Ищи в сопках. Новый-то термометр и теперь не­бось пока выбьешь из гидрометцентра — централизо­ванное снабжение, а тогда и вовсе был дефицит. Пер­вый стащили — Филаретыч еще посмеялся: вот, мол, за­интересовались, любознательные какие птички! Только второй выложил — назавтра нет. Это уж не до шуток, не миллион про запас термометров, хоть Филаретыч за­паслив. Сделали пугало, заместо глаз — от осеннего пальто пуговицы, сам пришивал. Утром глянул — аж черное пугало, так его вороны обсели, из-за места деру­тся. А руками махало и вообще — страшное было, ребя­тишки ревели. Пуговицы выдраны с ниткой.

Пока с пугалом нянчились, еще одного термометра нет.

Пытались привязывать. Так у ворон сила — клюв: не канатом же. Пытались в засаде сидеть, с ружьем. Пока ты сидишь, и вороны смирно сидят, покрикивают картаво, зыркают сбоку глазом, вроде — с ними играют в игру. А отлучился на минутку — живой все же,–– уже готово, только вмятинка, где термометр был. И вся ор­да сверху: «гра! гра!» Грохнешь вслед из ружья, плю­нешь да пойдешь. А они издалека еще, как насмешку: «гва! гва!» Лягушкой, по-всякому, как хотят обложат,

Филаретыч так и написал, вроде докладную: «Про­шу срочно прислать поверхностные термометры, так как имевшиеся на станции, все до одного, украдены ворона­ми, и бороться с этим своими силами станция не может. Просьба связаться со специалистами по воронам и при­слать для них отраву или любое другое средство. Без этого и впредь ручаться за сохранность вверенного обо­рудования и точность наблюдений не могу».

Но гидрометцентр это ужасно развеселило. Переда­ли по рации, среди деловых тире да точек: «Не нужно быть вороной». Ко всякой инструкции кто-то ехидный стал теперь приписывать сбоку карандашом: «Выпол­нить, если вороны позволят». А на совещании в Южном, едва Филаретыч на трибуну взошел, сразу смех в зале и по рядам как шелест: «Вороны, вороны». Пиджак на Филаретыче, как на грех, черный, с блеском, длинные руки он, от стесненности, чуть топорщит в локтях, будто крылья, и нос — гнутый. Крупный, хороший мужской нос, но, конечно, с горбинкой. Клюв. Может уж само­му больше казалось, тем более — к людному обществу Филаретыч не привык по долгу работы, но все же опре­деленный смех был.

Термометры едва выбил, извалялся в ногах.

Вскоре после того ушел на сейсмостанцию, теперь-то — цунами. До скандала не отпускали, но все же ушел. Потерял в зарплате значительно, это ничего, Фи­ларетыч не жаден, зато — бережлив. Сын учился по ин­тернатам, хватало на сына. Построил ему двухкомнат­ную квартиру во Владивостоке, машину купил — «Запо­рожец», но тоже машина, колеса есть, сноха сама водит, для женщины достаточная машина — «За­порожец», разбиться она и на керосинке может, но сно­ха как раз водит гладко, сын отказался...

Так, через глупость, попал Филаретыч на свое место в жизни.

После Пояркова приехал начальник Клюев, москвич с университетским образованием. С Клюева уже пошло на станции дело, не просто — порядок. Клюев на пер­вый взгляд был как раз беспорядочен, терял то ключи, то паспорт, лыжные штаны пузырились на тщедушных коленках. Лицом был очкаст, остронос, незначительной внешности, тощ — будто цыпленок за рупь пятнадцать. В Доме приезжих, где сперва остановился, сразу ска­зал Верниковской, которая тогда ведала этим домом: «Грязно тут у вас как! Моя бы мама не потерпела!» — «А где ваша мама?» — сразу спросила Верниковская. «Как — где? В Москве!» — «Скуч­но тут будет после Москвы-то», — поджала Верников­ская губы с сочувствием. «А будет скучно, так обра­тно сбегу», — засмеялся Клюев. Набрызгал на полу воз­ле умывальника, забыл мыльницу, вприскочку побежал к себе в комнату, — лыжные штаны сборились на тще­душном заду.

Верниковская в тот же день случайно заглянула в райисполком, повстречалась на лестнице с Прониной Галиной Никифоровной, сказала походя, в: разговоре: «Новый-то начальничек уже обратно метит, в Москву. У нас скучно, видите ли!» Так что к вечеру все уже знали. Один Клюев не знал, скакал весело. Да баба Катя ска­зала в раймаге, при большой очереди: «Попомните мое слово — этот как раз не уедет». А пристали к ней — по­чему? — сказала еще: «А уж вижу. Вчера полный таз барахла наклал, рубахой, как фартуком, подпоясался и посередь дня полоскал в Змейке. Нипочем не уедет!» Ну, посмеялись: какой баба Катя психолог, насквозь видит.

Но оказалось — права баба Катя.

Клюев из Дома приезжих перебрался на сейсмостанцию, в дело вгрызся, всех лучших парней к себе на станцию переманил, до крика доходило на исполкоме, жаловались на Клюева другие руководители. А он смеялся: «Сделайте, чтобы к вам бежали». Не зарплатой брал — общей атмосферой. Жилой дом затеял возле цу­нами, сам первый таскал кирпичи. Смету еще не утвер­дили, а уж он строит — строит своими силами и в нера­бочее время, на полном энтузиазме. С паровым отопле­нием дом, со всеми удобствами, первый в районе. Сме­ялся: «Я по туалету об начальстве сужу: если в туалете тепло, чисто, как в читалке, — значит, начальник хоро­ший, думает об людях».

Работникам своим шел навстречу смело. Надо Филаретычу за сыном в Южный слетать — лети, Филаретыч, не беспокойся. Клюев спать не будет, подменит хоть сколько. Жена у кого, к примеру, рожает — вези на ма­терик, к бабкам, потом отработаешь, разберемся. И его, правда, не подводили. Станция как захватила пер­вое место, так и держалась: самые дальние, а все — впереди, не сбоку.

И что бабе Кате особенно нравилось в Клюеве — бы­ла в нем, будто в пятилетнем Иване, страстная ребячья самость, чтобы все — сам.

В островной жизни он сперва умел мало. Горбуша в Змейку зашла, Филаретыч еще сачком шарит, прино­равливается самку схватить, а Клюев прыг сбоку: «Я сам!» Аж визгнет, так ему хочется! Хвать горбушу за хвост, а она — скользь от него обратно в воду, не удер­жал. У горбуши хвост скользкий, не кета — у той вроде лопатой, горбушу только за жабры подхватишь. Все хо­хочут, а Клюев сердится. Хвать — другую! Но уже — за жабры, сумел. Доволен, будто Иван.

Крабов тогда нагнало к берегу — тьма, ребятишки ныряют, тащат. А Клюев никак не найдет. Суетится в воде, серчает на Филаретыча, что тот хочет помочь. «Сам! Сам! — кричит. Мальчиковые трусы, длинные, обвисли на тощих бедрах, очки да панама: вид. Филаретыч нащупал краба ногой, показал: «Здесь!» Клюев подпрыгнул, бульк — будто боднул воду башкой. Нырнул. Схватил. Выскочил с крабом, но без панамы. Полез.опять за панамой, краба не выпустил, жмет — словно девушку. Теперь очки сползли, и краб их поймал клешней. Не дает очки Клюеву. А без очков Клюев ле­зет не в ту сторону — в море пошел, а не к берегу. Ре­бятишки свистят, орут Клюеву, чтобы вернулся. Не слы­шит. Вода уж ему под мышки подходит, сейчас тонуть начнет, пловец тоже был тогда никудышный. Ну, Филаретыч быстро подгреб, выволок начальника за плечо.

Клюев очки наконец надел: «Ух, какой краб! Сам поймал! Сам!» Во все стороны всем показывает, рад до смерти.

И во всем так.

Бульдозерист пришел на станцию — после метели чистить, дороги нет вовсе, едва пробился. Бульдозерист соскочил напиться — Клюев шасть в кабину, уже кру­тит что-то, двинулся с места. А впервой сел, мотоцикл, правда, лихо водил, прыгал с обрыва. «Сам попробую!» Едва отодрали от рычагов...

Въедливый был парнишка, хоть с виду — куренок. Потому вышел в директора института, через горячую въедливость. Уезжал — всех обнял по кругу. Бабу Ка­тю расцеловал в обе щеки. «Одно, — говорит, — я в жиз­ни правильно сделал: сюда попал».

А уехал.

После Клюева станция захирела. Все наезжали вре­менщики: вроде поначалу — ничего человек, люди обнадежатся, а на машину скопил — и нет его, пристроился где-то в Рязани, хоть ехал всего в отпуск. Уже шлет из Рязани телеграмму: «Убедительно прошу дослать оставшиеся вещи раскладушку занавески одеяло верб­люжье чемодан библиотеке крайнем шкафу». И старые занавески понадобились, ишь как — «убедительно». До­шлют, конечно.

Так, постепенно, и старые кадры разбежались с цу­нами-станции. Один Филаретыч держался, хоть Клюев сколько раз предлагал — повышение или просто в ин­ститут, в Южный. Нет, это все Филаретычу не надо. Его дело наблюдательное, по любви: держать ухо поближе к земле, слушать поверхностные волны. Дождался свое­го часа — чтоб приехал Олег Миронов, клюевский вы­ученик.

Олег распространяться о себе не любил, в этом — уклончив, в отличие от Клюева, все больше смехом да шутками. Хочешь иной раз ему подсказать, а он: «Во­вка знает плавать боком, Вовку нечего учить». Присло­вье у него было. Но необидно скажет — и улыбнется. Улыбка у него такая, что в ответ невольно растянешь губы, стоишь еще потом сколько-то с довольным и глу­пым лицом: улыбнулся. А он уже ушел. И ведь все по-своему сделает, в этом они с Клюевым были похожи.

А все равно знали, хоть и неизвестно — откуда. Зем­ля — правду говорят — круглая: вроде ото всего ушел, шел, шел — да в то же и уперся. И всякому делу живой свидетель найдется. Знали, что Ольга у Миронова — вторая. Есть сын в Запорожье, двенадцать лет, каждый месяц Олег туда посылает деньги, значит, отношения с первой женой со­хранил хорошие, обходится без исполнительного листа, на веру живет. И посылал больше, чем по суду бы при­шлось, это женщины в узле связи отмечали особо. А Олег, заполняя перевод, говорил легко: «Надо отпра­вить сыновий долг, пора». Значит, чтоб думали — будто матери. А родителей у него как раз не было, вырос в детдоме.

Из-за Ольги, ясное дело, скрывал: женщине это все­гда тяжело, что, мол, не первая у него, вьешь на теплом месте, хоть как хорошо, а все — на теплом. А может, не только из-за Ольги. Замечали: как письмо из Запоро­жья придет — а ходили редко, — Миронов схватит кон­верт жадно, сразу бежит читать в другую комнату, хоть как занят. Вернется быстро и хмурый. Скажет между прочим: «Ничего, старушка — живая». В тот день шутит кругом особенно много, задевает людей, иной раз — до грубости. Но сам сразу заметит, вроде вздрогнет. Присядет рядом на стул, полуобнимет за плечи — пусть даже Верку Агееву или кого, улыбнется: «Ой, вроде я чего-то такое сказал? Ой, вроде глупость?» И уж такая улыбка — невольно, пусть даже Верка Агеева, расплы­вется в ответ, без зла.

Дальше уже ходит нормальный. Как всегда.

А конверт из Запорожья надписан всегда узким по­черком, будто врезаны буквы в бумагу. Это уж никак не ребенок писал — женщина с неслаженной жизнью, тут уж у бабы Кати глаз.

И про работу знали.

Олег Миронов еще молодой приехал — немного за тридцать, а весь седой. Но ему шло: ярко-белая голова, будто крашен нарочно, для броскости. Это он от пере­живания поседел, когда у него сгорела сейсмостанция на Сахалине. Тут так рассказывают. Он вроде пустил на станцию пограничника временно пожить, поскольку свободная комната. А печка была близко к стенке, и все кругом бумагой оклеено. Пограничник на радостях на­топил и уехал встречать семью, в аэропорт, что ли. Печ­ка пыхтела-пыхтела, да как-то враз дом и занялся, ни­чего спасти не смогли. Пистолет еще на столе лежал, с полным магазином. Горит да взрывается, спасибо, без жертв. Но сгорело подчистую.

С полмесяца было следствие. Тут Миронова что спасло? Конечно, работник хороший — это раз. А глав­ное — запросил свое начальство, можно ли пустить офи­цера в свободную комнату. И получил официальное разрешение.

После того Миронов вскоре уволился, уехал на мате­рик, вроде — в Ленинград. Устроился, получил пропи­ску. А еще через полгода вдруг прилетел обратно на Сахалин, на свои кровные, уже с Ольгой.

Пришел прямо к Клюеву, сказал с порога: «Хоть дворником, да бери». Клюев подпрыгнул в кресле: «Постой! А как же Питер? Ты ж в университете!» — «В .нем, точно, — сказал Миронов. — Прекрасно — Питер. А только — отвык». — «Не трясет?» — захохотал Клюев. «Вот именно, — засмеялся Миронов. — Кое-чего не хватает как-то». — «А люди живут?» — захохотал Клюев. «Мучаются», — потупил взор Миронов. «А что я тебе, дураку, говорил?! — заорал Клюев. — Я сам! — Тут он ударил себя по тщедушной груди. — Сам! Ста раз про­бовал. Как в отпуск к матери еду, так пробую: нет, не могу». — «А люди могут», — ввернул Миронов. «А я не могу! — заорал Клюев. — Ты не можешь. Он не может. Евдокимов квартиру в Киеве выстроил — через год вер­нулся. Не может!» — «Не ори, — попросил Миронов. — Жену испугаешь». — «Где жена?!» — закричал Клюев еще громче. «Тут, в коридоре», — сказал Миронов, от­крыл дверь, позвал Ольгу. «Ничего жена!» — одобрил Клюев, бегая вокруг Ольги кругами. «А ничего вроде», — согласился Миронов. «Где вы его подцепили?» — спросил Клюев Ольгу. «А шла мимо гастронома. Взяла из очереди», — сказала Ольга. «Нет, определенно — ни­чего», — захохотал Клюев.

Дальнейшая судьба Мироновых решилась вечером в ресторане «Старт», где почему-то не было света и пуб­лика при свечах экзотично жевала трепангов. «Похоже на белые грибы», — отметила Ольга, проглотив с осто­рожностью. Осмелела, рискнула на кальмара. Удиви­лась: «Тоже вроде грибы?» — «Морепродукты, — захохо­тал Клюев. — А вы ели когда-нибудь салат из папорот­ника? Ага, нет! А я сам делаю, сам!» — «Так чего же те­перь?» — сказал Олег. «Дурак, потерял надбавки, — ска­зал Клюев. — Буду ходатайствовать, чтобы вернули».— «Да я не об этом», —поморщился Миронов. «Ах, вы о науке! Завлабом пойдешь?» — «У меня степени нет», — сказал Олег. «Нет, ты не юли. Пойдешь или не пойдешь?» — «Не пойду, — сказал Олег. — Я практик». — «Зря, — сказал Клюев, подумал и заорал: — Давай тог­да на остров, идет? Я тут одну работку, хочу провер­нуть — база нужна. Ассигнования пока — шиш, но бу­дут». — «Подходит», — кивнул Миронов. «А там силь­но трясет?» — спросила с опаской Ольга. «Достаточно, — засмеялся Клюев. — Не волнуйтесь, Ольга. Васильевна, все великие люди жили в сейсмоопасных районах». — «Например?» — сказала Ольга. Но ее уже не услышали — обсуждали «работку».

Ровно восемь лет назад это было, целая жизнь.

Длинная вышла «работка». Сам Клюев месяцами си­дел на острове. В океан, на расстоянии двадцати километров от берега и на глубине в сто двадцать метров, опу­стили герметическую кабину с датчиками, тянули ка­бель по дну, вымаливали, где надо, корабль-кабелеукладчик, тоже была задача — вымолили.

Пока кабель прокладывали, сами превратились в подводников. Агеев — тот чуть не погиб, это уже у бе­рега, близко. Спустился под воду, запас кислорода — на двадцать минут, просто — пройти вдоль кабеля, для проверки. Пятнадцать минут — его нет. Шестнадцать. Дергают сверху — никакого ответа. Семнадцать минут. Другого гидрокостюма в лодке не оказалось: техника безопасности. Олег нырнул, вытащил — с третьей попы­тки — полузадохшегося. В самое время.

Агеев зазевался внизу, тросом его обмотало, как ко­кон: рукой не пошевелить и до ножа не достать. Ото­шел в лодке, поежился: «Я уж думал — конец». — «Ишь ты какой! — засмеялся Олег. — Отвечай за тебя потом!» Агеев молчал долго, глядел кругом широкими глазами, сказал: «Чудно! Сострить хотел — не могу. Ты ведь мне правда жизнь спас». — «Отстань, — сказал Олег. — А то за борт скину».

Датчики из океана передавали сигналы прямо на станцию: есть цунами-волна, нет. цунами, тут уж никакая волна незамеченной не подкрадется, спи спо­койно.

«Штук пять таких кабин по островам раскидать...»

«Вот именно — раскидать, — щурился Клюев. — С этой-то разберись».

За пять месяцев записалось на ленту четыре тысячи землетрясений и около ста восьмидесяти цунами, никак себя не проявлявших у берега. Пятьдесят два процента цунами вроде удалось привязать к землетрясениям, остальные шли сами собой, без сопровождения. Непоня­тно, отчего возникали. Клюев с Олегом ночами сидели над лентами, ругались так, что слышно было в жилом доме, аккуратный Филаретыч, как нянька, прибирал за ними клочки с расчетами: мысли.

Потом льды перетерли кабель.

«Зря ты, выходит, тонул», — сказал Олег Агееву.

А сам утонул.

Было тихое, безметельное воскресенье. Белое солнце стояло в небе ярко, припекало на крыше снег. Чуть тор­чал из снега забор, и прямо через него бежала к стан­ции тропка — зимой всегда так: по-над забором только пройти. Белые сопки лежали кругом плавно. Баба Катя трясла за домом половики. Миронов вышел на крыльцо с рюкзаком, в руке — лыжи. Сощурился на солнце, на блескучий снег, сказал: «Пойдем нырять, баба Катя!» — «Летом буду нырять», — сказала баба Катя, рванув половик с силой, пыль в нем нехотя поднялась и села обратно. Мало силы. «Летом неинтересно, — засмеялся Олег. — Летом вода — бульон». — «Одиннадцать граду­сов твой бульон», — засмеялась баба Катя, прихватила половик за ухо.

«Давайте помогу», — сказал Олег. Бросил в снег лы­жи, рюкзак, взялся с другого конца. «Иди, иди, — ска­зала еще баба Катя, хоть ей было приятно. — Снег луч­ше бы разгребли вокруг дома, мужики». — «Разгребем, — пообещал Олег. — Вот вернемся с Лебяжьего и займемся». Вдвоем они мотнули половик сильно, враз вы­трясли из него душу. «Хватит, — сказала баба Катя. — А то больно уж будет чистый. И Ольга идет?» — «Ольга на трудовой вахте», — объяснил Миронов. Тут на крыльцо высыпались Агеевы: Люба, Марьяна, толстая Верка в шали, как копна, сам Агеев с ворохом лыж.

Любка сразу заплакала, не хотела вставать на лы­жи: мала.

. «Давай понесу, Любаша!» — сказал Олег. Быстро вытряхнул свой рюкзак, посадил туда Любку, прицепил на спину. «Удобно?» Любка засмеялась, обхватила его за шею. «Вот как люди с детьми, учись!» — ввернула Агееву Вера, эта уж не упустит. «Так это — с чужими», — засмеялся Олег, сразу побежал по лыжне. Верка, как копна, враскачку тронулась следом.

Свитер высокого Миронова долго еще мелькал на сопке — красно, потом стух. Баба Катя обмела валенки, пошла в дом обратно.

На Лебяжье озеро летом налетают черные лебеди, потому — Лебяжье. У дальнего берега бьют теплые ключи, так что вода тут, считается, круглый год теплая. Особой теплости, правда, нет, глубина — метра четыре. Главный судья соревнования Лялич притопывал нож­кой: «Не толпись, народ! Лед продавите, вон уж ше­велится!» Но лед, конечно, не шевелился, толстый все же — апрель, лед в силе. А собралось чуть не полпосел­ка, лучшее кино —«моржи» будут нырять. Это всегда щекочет хилую душу: стоишь в шубе, валенках, нос в воротник, а кто-то, голый, ух — в воду.

«Стариком нырнешь — молодым вылезешь», — сме­ется Лялич.

«Слабо, Петрович!» — подначивает Олег Миронов, лучший ныряльщик, ответственный за это соревнованье.

«А чего? — хорохорится Лялич. — Я в тридцатом го­ду стометровку бегал, по Союзу держал призовое ме­сто!»

Длинный Иргушин, полураздетый уже — он и всегда-то без пальто ходит, в курточке, — бегает возле, уточня­ет условия:

«Значит, в эту майну заныривать? Так! А тут вы­лезать?» .

«По-моему, «моржи» обычно соревнуются в откры­той воде, — заметила осторожно Пронина Галина Никифоровна. — Я, конечно, в этом вопросе некомпетентна, но мне так казалось».

«Точно, Галина Никифоровна, — смеется Олег Миро­нов. — Но для нас это пройденный этап, мы уже тре­тью зиму подо льдом ходим. Надо расширять спортив­ные рамки!»

«Все же опасно», — поежилась Пронина.

«Это — без привычки, — легко пояснил Олег. — Впро­чем, я до начала еще этот путь пройду. Чтоб исключить случайности».

Быстро стянул через голову свитер.

Дала ему мысль....

«А чего проходить? Горы, что ли, тебе на дне нара­стут? Я позавчера тут нырял, — успокоил Иргушин, опять к Ляличу пристает: — А расстояние между майнами? Мало вроде!» — «Хватит, — смеется Лялич. — То­бой расстояние меряли, островная мера длины — один иргушин. Ты знай ныряй». — «Детская длина, — пыхтит Иргушин, расшнуровывая лыжные ботинки. — А приз будет?» — «Обязательно, Арсений Георгиевич, — говорит Пронина Галина Никифоровна. — Очень красивый ку­бок». — «Иргушин небось и место ему приготовил в крас­ном уголке? — смеется Миронов, почти уже голый. — А мы заберем на цунами, верно, Саша?» — «Заберем», — кивает Агеев солидно. «Все кубки у нас на заводе, — смеется Иргушин. — Это уже славная традиция». — «А мы эту традицию порушим!» — кричит ему Агеев.

Шутит. Это он редко себе позволяет — шутить с Иргушиным, поскольку Иргушин смотрит на Агеева сквозь, не стесняется это показывать. Но сейчас, чув­ствует Агеев, пошутить можно.

«Начинаем, что ли?» — сказал Лялич, оглядываясь на всех.

Олег Миронов уже стоял возле майны на изготовку.

«А не твоя очередь, — засмеялся Лялич ехидно.— По алфавиту». .

«Я сейчас — как частное лицо, — засмеялся Олег Ми­ронов в ответ. — Пока суть да дело один разик прой­ду подо льдом».

«Еще чего!» — сказал Лялич, оттесняя его от майны.

«А не имеете права, — дурачился Олег. — Я же ответ­ственный за соревнование, должен проверить».

«Страховкой хоть обвяжись!» — крикнул Иргушин.

«А как же», — махнул Олег рукой, небрежно бросил веревку вокруг себя, затянул туго, но не завязал хоро­шим узлом, как положено, а просто закинул один конец за другой.

«Привет, — крикнул. — Я сейчас!»

Никто не успел его остановить.

Страховка тут же ослабла у Костьки Шеремета в руках, он ее вытащил, ненужную. Целой была веревка, просто не завязал Олег.

То ли Миронов сбился с пути, что не нашел майну, хоть и знакомый ему был путь, то ли — судорога, как в воде бывает: скрутит мгновенно. Никто ничего не знает. Не нашли. Течение в Лебяжьем порядочное, хоть и озе­ро, широкой протокой прямо выносит в море...

Сразу за Олегом, как увидели — нет, бросился в во­ду Агеев, который был уже наготове — как первый по алфавиту участник. Громко кричала Верка, рвала с се­бя шаль. Агеев пробыл недолго, всплыл как-то боком, обдирая лед плечом, скрюченный — будто мертвяк. Его выволокли из майны, и он обвис в руках, глаза закры­ты. Потом его стало рвать, наглотался воды. И он так и рвал, у женщин в руках, с закрытыми глазами и серый лицом до синевы. А уже ушли в воду Иргушин, Юлий Сидоров, молодой парень Вениамин, в другую майну — Костька Шеремет, первый на острове «морж».

. «Сколько минут прошло?» — спросил кто-то Лялича, стоявшего в общем беге недвижно.

Лялич взглянул на секундомер. Вдруг взвизгнул, бро­сил секундомер об лед, рванул на себе пальто и схва­тился за бок, оседая вниз. Это у него первый был при­ступ с сердцем, после-то уж сколько раз было. «Гри­ша!» — закричала терапевт Верниковская, бросила Аге­ева и метнулась к Ляличу. Но, вместо — колоть или что там, встала возле Лялича на колени, стала целовать в щеку, все же — брат, хоть во всем они разные. Медсест­ра Шурочка Пронина оттолкнула Верниковскую, сдела­ла что надо. Много мужчин уже ныряло, кто и никогда не нырял. Зачем-то били во льду еще майны, хоть уж было ясно.

Агеев пришел наконец в себя. Пронина Галина Никифоровна хотела отправить его на машине. «Нет», — замотал. Снова полез в воду, вот тебе и Агеев. В посел­ке так потом и говорили — позже, конечно: «Вот тебе и Агеев!» Он да директор Иргушин дольше всех ныряли. Все уже бросили, оделись уже. А они — нет. Даже Елизавета Иргушина сказала: «Поздно, Арсений, ми­лый, все». Но Иргушин зубы сдавил: «Нет». Опять по­лез.

Выскочил. Спросил Елизавету: «Сколько?» — «Два­дцать семь минут прошло...» Заскрипел зубами. Оделся. Ни на кого не глядя, загребая снег длинными ногами, пошел к дальней сопке, через озеро напрямик. Побе­жал. Погодя, следом за ним, тронулась Пакля, которую никто вроде бы и не видел, что она тут. «Может, маши­ну за ними послать?» — сказала Пронина Галина Ники-форовна. «Зачем это?» — сказала Елизавета Иргушина и тут только заплакала.

А уж давно все ревели, женщины.

Ольга Миронова в это время сидела на станции. Дежурство было бесхлопотное. УБОПЭ тянул ровную ли­нию, перо чуть только припрыгивало: микросейсмы, на море — волна. Ольга кончила заполнять журнал. Про­глядела дежурство за неделю, ее очередь на планерке. Нашла у Лидии Сидоровой в расчетах две ошибки, не­существенные, но все же — небрежность, надо сказать. И сейсмограммы у Лидии какие-то желтые, стыдно в институт отправлять. Фиксаж, что ли, в проявитель по­пал? Тоже — небрежность, всякое настроение у Лидии бьет по работе. Прошла в темную комнату, где идет за­пись световым «зайцем». «Зайцы» вели себя примерно, но стояла в комнате вонь, вчера Варвара Инютина жа­ловалась, когда прибирала. Точно: вонь. Крыса, может, попала? Пошарила в темноте по углам метлой — ничего не нашла. Вздохнула про себя — пора переопределять постоянные, это им — Олегу, ей и Агееву — на целый месяц работка. И засмеялась, что вздохнула. Прекрас­ный впереди месяц.— сидеть круглосуточно с Олегом, пересчитывать родимую станцию. Агеев, как всегда, лиш­ний.

Соскользнула мыслями в нерабочее. Поддел ли Олег теплое белье? Вряд ли. А у него — гланды, вырезать боится. «Морж» с гландами. Вчера получил из Запоро­жья письмо, прочитал, засмеялся — почти естественно, сказал: «Хорошее дело! Взгляни, чего пишут». Ольга отказалась, конечно. А ночью проснулась — сидит, ды­мит, угрюмое — чужое — лицо и смотрит на Вовкину карточку. На этой фотографии Вовка — как пупс, кар­тинно хорошенький, маленький еще и потому кажется всем открыткой. Баба Катя даже спросила: «Это где брали? Неужто в узле связи? Я бы купила!»

«Никто же не знает на острове, — думает Ольга, — что у Олега сын...»

А ока не «сродила», как Иргушин скажет. Нет, а вроде—здоровая. Олег говорит: «Нет, и не надо». Но это он говорит, потому что нет. И еще потому, что есть сын. Мальчик без отца, отец без сына, вот как сложи­лось. Когда Олег думает про Вовку, лицо у него бессиль­ное, слабое такое лицо. Тут бы ему и вынесла — оруще­го, в мокрой пеленке: «Держи, весь — в тебя». Нет кого вынести...

Ага, телефон. Нанырялись.

Но это была Зинаида Шмитько, тоже с дежурства спрашивала, как дела. «Отлично, — сказала Ольга. — Чего там на Лебяжьем, не слыхать еще?» — «Нет, — ска­зала Зинаида. Потом говорит: — Я к тебе, может, сей­час зайду». — «Ты же с работы!» — удивилась Ольга. «А сменюсь сейчас», — сказала Зинаида небрежно, хоть время было несменное. «Чего так спешно?» — засмея­лась Ольга. Но слегка все же обеспокоилась, спросила еще: «А у тебя все в порядке?» Скрытная Зинаида, свои дела при себе и держит, не расскажет даже лучшей подруге. Но все-таки Ольга догадывалась — насчет Михаила, что не все там ладно. «В порядке», — сказала Шмнтько. Ольга еще хотела спросить, но от­влеклась: услышала, будто вроде мяучит на том конце провода. «Это чего у тебя? — заинтересовалась Ольга. — Кошка на коммутаторе?» — «Ага, Серафим», — ска­зала Зинаида. Повесила трубку.

А это Мария Царапкина плакала в коммутаторе, вот что было.

Ольга включила чайник. Олег вернется — можно сбегать домой, на обед. Подошла к окну, раздернула занавески. Солнце! На ярком снегу, близко, стояла пра­бабка Царапкина, выползла. Ольга хотела ей крикнуть, просто так — мол, гуляем, бабушка?! Но тут прабабка шкодливо оглянулась на дом — нет ли где бабы Кати, нагнулась, быстро загребла варежкой снег, поднесла ко рту, шкодливо лизнула и стала есть жадно. Ольга за­смеялась беззвучно. Сильна прабабка! Желтое личико прабабки двигалось быстро, будто у кролика. Движенья вовсе были девчачьи, тайно-довольные. Еще подхва­тила варежкой снегу. Тут баба Катя громко крикнула в форточку: «Мама, вы чего ж это делаете? Ума с вами рехнешься!» Прабабка шкодливо вздрогнула, разжала ладошки. Обернулась к дому: «Чего, Катерина, кри­чишь? Не слышу! Нет, ничего не слышу!» — «А вот я, ма­ма, с веником сейчас выйду», — сказала в форточку ба­ба Катя. Сама тоже смеялась.

Так Ольга и запомнила эти последние минуты. Без­мятежное солнце. Четкие сопки. Иван, сопя, тащит ми­мо окна салазки. Смешная прабабка на ярком снегу. Нарастающий от поселка, снизу, треск мотоцикла. Зина­ида подкатила, как барыня, спрыгнула с коляски. Нача­льник метеостанции Скляр ловко развернулся у стан­ции, взметнув облако, умчал обратно в поселок. Ольга так и стояла еще у окна.

Зинаида вошла быстро, как ходит. Лицо опущено книзу и красное от езды. Ольга глядела навстречу с улыбкой. Зинаида пересекла служебное помещение, шла прямо на Ольгу, не глядя. Ольга все улыбалась. Подошла вплотную, обхватила Ольгу за плечи, сжала изо всех сил больно, тесно прижалась лицом. Ольга все еще улыбалась, не успела испугаться. Зинаида отодви­нула губы, руками сцепила Ольгу, как в клещи, сказа­ла: «Кто-то все разно должен сказать, Олька! Оля, Олег утонул в Лебяжьем...»

Через три дня прилетел Клюев. Опять искали, уже водолазами. Не нашли. Ольга сидела дома без свету, в темноте не так больно дышать, вроде — легче. И одной побыть, это казалось важным — одной. И что-то вспом­нить, терла лоб кулаками: вспомнить. Вспомнить. Вспомнить. Он что сказал тогда, утром? Oн еще лежал, а она пошла на дежурство. Вспомнить. И все будет не так, потому что так быть не может. Он сказал: «Сон ви­дел хороший, даже вставать неохота». — «Какой?» — спросила Ольга из коридора уже. «После расскажу», — засмеялся. Нет, не то. Он еще потом что-то крикнул, вслед...

Это все не так. Это все ошиблись. Этого не может быть.

Клюев влетел в темноту, щелкнул выключателем. «Ты почему не на дежурстве?» — «Подменили», — вяло сказала Ольга, не удивившись. «Никаких подмен! — за­орал Клюев. — Дежурить! Дежурить! Переопределять постоянные!» — «Господи, какие постоянные? — закуси­ла губу Ольга. — Что вы говорите, господи?!» — «Дело говорю, Ольга Васильевна, — сказал Клюев. — Поверь: дело». Сел рядом. «Нам без Олега все равно не пере­считать», — сказала Ольга. И задохнулась. «Ничего, — сказал Клюев. — Пришлю Евдокимова, поможет. Спра­витесь!» — «Кому это надо», — усмехнулась Ольга. «Те­бе! Мне! Ему! — закричал Клюев. — Олегу надо. Олег себя вложил в эту станцию. Буду ставить вопрос, чтобы дали имя, «Цунами-станция имени Олега Миронова», поняла?!» — «Не разрешат, — вяло сказала Ольга. — Не при исполнении служебных обязанностей. И вообще нет таких станций — имени». — «Будет, — упрямо сказал Клюев. — Пробьем». — «Ему теперь все равно», —сказа­ла Ольга. «Мне — не все равно! — заорал Клюев. — Те­бе! Нам! Им!»

Вскоре приказом по институту провел Ольгу и.о. на­чальника.

После гибели Олега Миронова сильнее всех изме­нился Агеев. Постарел. И раньше никогда не был душа нараспашку, а теперь вовсе замкнулся. Молчит на все. Кроме дома и станции, никуда не вытянешь. Вера одна ходит в кино, раньше бы нипочем не пустил: «Еще не хватало — одна пойдешь в темноте!» — «Тут волков нет». — «Чтобы ногу сломала в канаве», — рассердится, забот­лив к жене был всегда Агеев. А теперь: «Нет, Верочка, мне не хочется, ты уж прости», Любку на колени возьмет, сидит за столом часами, даже Любка говорит: «Папка, ску-у-у-учно». Сбегает за стенку к Царапкиным — там, конечно, веселее, дом живой.

«Ты бы хоть книжку взял», — скажет Вера. Даже Вера забеспокоилась, а не привыкла об нем беспокоить­ся: все он об ней, так тут вышло. «Не волнуйся, Вероч­ка, я просто посижу...» А иной раз станешь говорить — вовсе не слышит, глядит пустыми глазами, и брови на нем как на клоуне, одна — выше. Крикнешь. Вздрогнет, будто стегнули: «Извини, Верочка. Задумался. Что, во­ды принести?» — «Да не надо воды! Не сиди так!» — «Как, Верочка? Я как раз удобно сижу. Просто ду­маю». — «Об чем, интересно?» — «Да ничего интересного. Просто так. Кое о чем».

И в работе стал равнодушен. Скажет Ольга Василь­евна — Агеев сделает, забудет — хоть сколько будет стоять неисправный прибор, пока не напомнят. «Да, ко­нечно». Тогда возьмется. Только дежурил охотно, будто радовался — уйти из дому, тоже раньше не было. Как-то говорили о деле, вдруг сказал: «Олег мне жизнь спас». — «Знаю», — кивнула Ольга. «А я!» — махнул ру­кой и скривился. «Тебе не в чем себя упрекнуть, — сказа­ла Ольга. — Два месяца с воспалением легких лежал. Что ты мог сделать, Саша?» Она же еще его утешала...

И Филаретыч сдал.

Как-то он сразу остался один, по возрасту ему дру­зей на станции не было, все — с Олегом. Теперь придет к Ольге, перхает-перхает, скажет просительно: «Я, Оль­га Васильевна, картошки в мундирах сварил. Может, отведаешь? Селедочка есть, свой посол». Ольга пойдет, чтобы не обидеть. Филаретыч суетится вокруг, тащит чистую скатерть, трет полотенцем чистую табуретку. Поставит на стол графинчик, портвейн пятнадцатый но­мер, но — в графинчике. «Рюмочку, можно?» Ольга кив­нет, через силу проглотит. Филаретыч тянет мелким гло­тком, сразу заест черемшой. «Вот как жизнь складывается, Ольга Васильевна. Сын вроде есть, а — один, общего языка не находим, неделю с трудом у сына жи­ву, честно тебе сказать». Покашляет деликатно: «Про­сти, что напоминаю. А — общее горе, мне Олег вместо сына был, я об нем плачу...»

Тянется за второй рюмкой. Глотнет торопливо. Это уже Филаретычу лишнее, пожилой человек, без привыч­ки, а не всегда остановишь. После второй заговаривает­ся Филаретыч. Надо бы, думает тогда Ольга, показать Филаретыча специалисту, но нету на острове такого спе­циалиста. Это и раньше бывало с ним — вдруг начнет. Но Олег как-то умел останавливать, сразу сведет на шутку.

«Страшно мне на себя оглянуться, Олег Дмитрич, — начнет Филаретыч. — Честно сказать — страшно. Я ведь...» — «Ой, не говори, Филаретыч! — вскрикнет Олег с живостью. — Я такой бандит в молодости был, прямо отпетый. Выйду ночью на Лиговку — женщины сразу часы снимают, брильянты, мужчины бумажники доста­ют, сами. Зубы ошерю — все в обмороке, до сих пор в милиции помнят. Встретил тут знакомого лейтенанта, в отпуск летал. «Ты, — говорит, — теперь кто? Небось ре­цидивист?» — «А то нет?!» — говорю. «Ну, — говорит с ува­жением. — Я так и думал». Что говорить, Филаретыч, мы с тобой — люди страшные».

«Это точно, — ввернет баба Катя. — Страшней вас на всем острове только Мурка инютинская».

А Мурка была корова необыкновенной сонливости: во сне ела.

Ну, Филаретыч, конечно, рассмеется. И вроде с ним прошло. А Ольга Филаретыча остановить не умеет, хоть все знает заранее. Вот как сейчас по телефону, сейчас ска­жет…

— Люди молодые, Ольга Васильевна, спортсмены, все может быть, — сказал Филаретыч и помедлил. — Если уж я, Ольга Васильевна, собственную жену убил, значит, все бывает...

— Это другое дело, — быстро сказала Ольга. А что скажешь?

— Страшное дело, — сказал Филаретыч и покашлял в трубку.

К нему, вообще-то, надо бежать, а не к Царапкиным.

Придумал себе человек, что жену убил, вот уж при­думал. «Курью шею не может свернуть, а туда же», — как баба Катя скажет.

Но Филаретыч это все так рассказывает. Он моло­дой был, работал на строительном объекте особого на­значения, имел при себе пистолет. «Да ты неужто стре­лять умеешь?» — ввернет баба Катя. А жена была стар­ше на четыре года, и Филаретыч ее любил безумно. «Да уж ты — любовник, ишь как — безумно!» — смеется ба­ба Катя. Но он все был за городом, на объекте, домой вырывался редко. Даже на день рожденья жены не смог приехать, так и предупредил — не смогу. Однако ночью не выдержал, поймал попутную машину, доехал. Долго звонил: гости были, конечно, легла поздно. А жи­ли с ее теткой. Тетка наконец открывает. Открыла и по­перек двери стоит, очумела со сна. Филаретыч отодви­нул, прошел. Стол не убран в столовой, были гости.

Сразу шагнул в спальню, там свет такой: полумрак. «Ну, будуар, понятно», — кивнет Олег. И тут Филаретычу вдруг в глаза бросилось: четыре ноги на кровати. За­крыл глаза — тьфу, устал. Открыл: четыре. Вернулся в столовую, налил стакан коньяку. Выпил. «Да не может такого быть!» — удивится баба Катя. Опять в спальню: четыре. Так. Разбудил того, был приятель. Затрясся, за ширму отскочил, не попадает в штаны. «Лешка! — гово­рит, — Лешка!» — «Уйди», — сказал Филаретыч. Того как сдуло. «Я лично тоже не стал бы задерживаться», — хмыкнет Олег. А пистолет — при нем.

Ну — и убил...

«Ах ты господи, — притворно вздохнет баба Катя. — Горячий какой, Филаретыч! Это ты, значит, в тюрьме стал такой домовитый? А я гляжу — ну, не бывает та­ких мужиков!»

«Как сказать, Екатерина Гавриловна, — солидно объяснит Филаретыч, и вроде с него спадет: выговорил­ся. — Я, вообще-то, всегда был довольно аккуратен...»

«Пошли-ка чай пить», — скажет баба Катя. Подмиг­нет Олегу, уведет Филаретыча, в такой вечер держит возле себя, в кругу семьи. И Филаретыч сидит смирно, хотя вообще редко ходит к Царапкиным — шумно ему там, слишком бесцеремонно. И баба Катя обычно назы­вает его «Алексей Филаретович» и на «вы».

«И чего ты по этому поводу думаешь?» — скажет по­том Ольга.

«Ничего не думаю, — уклонится Олег. — Хотя четыре ноги — это, согласись, впечатляет: живая деталь».

А баба Катя, при случае, сказала юркой снохе Фила­ретыча: «Хорошо ты устроилась!» — «В каком смысле?» — испугалась та. «А без свекрови живешь, сама голо­ва», — легко пояснила баба Катя. Но глянула со вни­маньем. «Ах, вы в этом смысле, — улыбнулась сноха. — К сожалению, я ее уже не застала в живых». — «Рано люди уходят», — сказала баба Катя. Но это она уже сказала себе и без всякого подвоха. «Рано», — согласи­лась сноха Филаретыча и сразу куда-то делась. Потом баба Катя решила, что она делась слишком поспешно...

«В это нам, девки, всавываться ни к чему, — сказал как-то Лялич. — Мы Филаретыча ой как знаем. Скорей всего — пальцем ее не тронул, а надо было. Теперь жа­леет, так понимаю».

«Здорово ты понимаешь», — сказала баба Катя с на­смешкой.

«А чего? — сказал Лялич. — Я потому неженатый: от девок в жизни один кабардак».

«Ты потому неженатый, — сказала баба Катя, –– что я тебе отказала».

«Это дело иное, — сказал тогда Лялич.— Зря отказа­ла, мы бы с тобой как раз жили с чувством».

Тут баба Катя, хоть в дому народ, ответила ему без насмешки, что было для их разговору редкость:

«Сама знаю, что зря...»

«Ой, баушка, так можно ж исправить!» — закрича­ла глупая Мария.

«Мясорубку можно исправить, — сказала баба Катя строптиво и с насмешкой. — А жизнь нечего исправлять. Я правильной жизнью живу, дождусь правнуков от Ивана, буду петь да нянчить».

«А я тебе, Катя, жить не мешаю», — сказал Лялич.

Вышел в коридор, прикрыв дверь со стараньем, снял с вешалки плащик, узкий — как мальчиковый, набро­сил. Прошел под окном своей походкой — с прискоком, ветер ворошил на нем редкие волосы. Возле забора пес Вулкан задрал ногу, и Лялич остановился ждать, без

раздраженья.

«Голову прикрой, старичок!»— крикнула в окно баба Катя.

Лялич вытянул берет из кармана, нахлобучил, пома­хал бабе Кате ручкой: «Не беспокойся, девка!» И за­смеялись оба.

Баба Катя прошлась по комнате гордо, поискала де­ла, нашла. Стала взбивать на кровати подушки, подуш­ки и так пушились пухом. Сбоку у бабы Кати стоял Иван, как пришитый. Лидия не преминула вставить: «Меня ругаешь, а сама!» Баба Катя обернулась провор­но: «Ты в это дело не всавывайся, не твоего ума дело». Бросила подушку обратно, засмеялась чему-то в себе, помолодев на глазах, сказала с удовольствием: «Всю жизнь мне порушил, вот как».— «Лялич?!» — ахнула Мария. «Какой такой Лялич! — засмеялась баба Катя. — Дед ваш».— «Ой, почему порушил?» — вытаращилась глупая Мария. «А больно уж любила», — сказала баба Катя легко, объяснила любимой внучке, понимания Ли­дии даже не заметила. «Больше так никого не люби­ла», — сказала еще баба Катя. «А меня?» — сказал Иван сбоку. «Тебя — конечно, — засмеялась баба Катя, под­хватила Ивана в руки. — Только тебя, кучерявенький!» — «Мама стричь хочет», — сообщил Иван шепотом. «Не дадим стричь!» — закричала баба Катя, делая Лидии страшные глаза и подмигивая. Но Лидия уже обиделась. «Да хоть косы растите, — сказала она. — Все рав­но не мне заплетать». — «А что? — сказала баба Катя. — Можем и косы». Не заметила Лидииной обиды, сказа­ла: «У твоей мамы хорошие были косы. Каждый раз ре­вела, как заплетать. Густые...»

С бабой Катей любой скандал в семье тухнет, пото­му что она не замечает его готовности, сведет в шутку либо в самый такой момент срочно усадит перебирать рис от жучка, уж найдет всем дело. Сама будет без умолку трещать, слова не вставишь, не хочешь — да на­смешит.

Это уж сейчас ясно, что бабы Кати нет...

Ольга накинула куртку, выскочила на крыльцо, стук­нула в соседнюю дверь. Никто не услышал. Вошла. В коридоре было темно и громко. В комнате ор стоял пол­ный. Орал магнитофон. Орал в углу Иван и топал нога­ми, не выходя из угла по дисциплинированности. Что-то кричала Лидия, бегая по комнате наискосок. И по дру­гому наискоску, не пересекаясь с ней и быстро мелькая, бегал муж Юлий, который тоже вроде кричал, насколь­ко ему доступно, то есть говорил громко и в сильной за­пальчивости. Глухая прабабка стояла в дверях и верте­ла головой — то за Лидией, то за Юлием — с живым интересом.

— Ого, я, кажется, не вовремя, — сказала Ольга.

Прабабка глянула недовольно, вроде даже мотнула: мол, не мешай, .

— Наоборот, Ольга Васильевна, — сказал Юлий. Выключил магнитофон и сел молча, будто сам выклю­чился. Иван перестал топать ногами, а Лидия подскочи­ла к Ольге и закричала еще громче:

— Вот именно: наоборот. Хватит! Я заявление по­даю об уходе.

— Подожди, Лидия, — сказала Ольга. — Давай спо­койно разберемся.

— В чем разберемся?! — крикнула Лидия. — В чем?!

Выскочила в кладовку, с грохотом сволокла чемодан с полки, самый большой, с каким в свое время в дом прибыл Юлий, распахнула шкаф настежь и стала быстро кидать в чемодан что попало. Попали: белые туфли, ле­тние, махровое полотенце, халат из нейлона, подарок к свадьбе, свитер, который с Марией носили напополам, лыжная куртка Ивана, только что стиранная, выходной костюм, вчера утюженный Лидией и аккуратно сложен­ный, любимый, теперь летел комом...

— Игрушки берешь? — закричала Ивану Лидия. — Быстро неси игрушки!

Иван заревел снова. Лидия сдернула пальто с пле­чиков.

— Мы все возьмем, все!

— Но так же нельзя, Лида, — сказала Ольга, чув­ствуя только усталость и пустоту. — Ты хоть объясни, по крайней мере...

— По крайней мере, оставь в покое мой чемодан, — сказал муж Юлий.

— Ах, действительно — это же твой! — съязвила Лидия.

Но все же она заметила, как он сказал — спокойно, будто чужой, будто это чужая жена хочет уехать. Это ей стало страшно. Почему же он так спокоен, словно все решил? Но это она как раз все решила.

— Ну, раз он твой!..

Лидия вывернула чемодан на ковер, бросилась за другим. На пороге нос к носу столкнулась с бабой Ка­тей, которая стояла уже сколько-то.

— У вас тут как? По билетам? —сказала баба Ка­тя. — Или на дармовщинку цирк? Проходи, Ольга, чего стоишь!

— Да я на минутку, — сказала Ольга. — Просто зашла...

— Ясное дело: просто, — засмеялась баба Катя. — В поселке слыхать. Меня Филаретыч за углом встретил: у вас, говорит, убивают.

— Где мой чемодан? — сказала Лидия.

Баба Катя вошла в комнату, утерла Ивану глаза и нос, быстро покидала вещи обратно в шкаф, тогда отве­тила:

— Тут твоего — одни уши.

— Все равно уеду! — крикнула Лидия. — Не удер­жишь!

Тут баба Катя тоже крикнула, это Ольга первый раз слышала, чтобы она повысила голос всерьез:

— Лидка, сейчас причешу одним зубом! Ремня за­хотела, поганка?!

На смешную эту угрозу Лидия вдруг сморщилась, как Иван, глаза ее вспухли слезами, она взмахнула ру­ками нелепо, пробежала через комнату, скрылась в другой, крючок за ней мелко лязгнул.

— У ей отец был такой, — сообщила в тишине глу­хая прабабка. — Бывало — кричит, кричит, а у самого штаны мокрые...

— Оставьте вы, мама, — сказала баба Катя даже со злом. — Вспоминаете, чего не было.

Я все, Катя, помню, — сказала прабабка с задум­чивостью.

— Ну и держите, мама, в себе, — сказала баба Катя и повернулась к Юлию, явно не желая продолжать разговор с прабабкой: — Чего тут у вас стряслось, Юлий? Измену, что ли, друг в друге нашли?

— Измены нет, баба Катя, — сказал муж Юлий устало. — Ничего нет.

— Это главное, — сказала баба Катя серьезно.

Больше ничего не спросила, хоть, конечно, знала — от той же Верниковской, — что ходят Юлию Сидорову письма на узел связи, вне адреса. Пусть ходят, раз на­до. Захочет, так скажет. У бабы Кати как раз была в мужа Юлия вера, не то что у Лидии. Значит, и Лидка знает, кто-то уже натрусил хвостом, остров — не отойди за кустик.

Пошла к себе, Ивана укладывать.

Помолчали. Потом Юлий сказал:

— Ольга, я станцию не подведу, если уволюсь?

— Да что вы сегодня, ей-богу, — даже рассердилась Ольга. — Уж ты-то держи себя в руках!

— Ты не поняла, — засмеялся Юлий. — Я же не уез­жать. Просто есть кое-какие соображения, между нами. Отпустишь, если потребуется?

— Фу, — засмеялась и Ольга. — Уйдешь, если нужно. Хоть от­бавляй желающих. Только это уже не со мной будешь решать. Новый начальник едет, пришла телеграмма.

— Кто? — спросил Юлий.

— Не знаю, — Ольга пожала плечами. — Начальник по фамилии Павлов...

— Как говоришь? Павлов? — переспросила баба Катя с порога. — В руках заснул! Довели родители: во сне дрожит. Значит — Павлов. Ну, с такой фамилией кто хочешь может приехать.

— Вроде моей — редкая, — засмеялся Юлий Сидо­ров.

— Павлов, — повторила еще баба Катя. — А звать как? Не знаешь? Молодой-неженатый? Ничего ты не знаешь... Ну, пускай — Павлов...

Тихо было за дверью у Лидии, похрапывала за занавеской прабабка, Иван крякнул во сне; вздрогнуло в окошке стекло; ощупью брели на стене ходики, бабыкатина слабость, с гирькой; стояла в углу, на белом, как деревенский, полу кадка с цветом чуть не до потолка;

стояли по комнате в разных местах банки с вареньем, не прибранные еще к зиме, и было их много. Крахмалились скатерти и скатерки, все вокруг было крахмаль­ным, но не запретным — садись как хочешь, ложись. Потом опять накрахмалим, делов.

Семейно было у Царапкиных в доме, уходить не хотелось. .

— Сейчас чайник вскипит, — сказала баба Катя.

— Надо еще к Филаретычу заглянуть, — сказала Ольга и встала.

— И я пробегусь до Змейки. — Юлий тоже встал.

— А бегите куда хотите, — засмеялась баба Катя. — Я чай буду пить.

Но, проводив их, баба Катя перво-наперво подошла к двери, замкнутой на крючок, стукнула пальцем:

— Слышь, Лидия?

— Ну, слышу, — ответила та, помедлив.

•  Умей с мужем жить, вот я чего скажу...

Баба Катя подождала, но за дверью было безмолв­но. Тогда она уставила стол, как на семью, налила себе .в кружку и стала пить помаленьку, как купчиха — из блюдца, дуя на крепкий чай и дыша громко. День от­стоишь за прилавком — тоже надо себе помочь, посидеть сидя, погреть себя изнутри, не молоденькая.

4

 

А Ольга к Филаретычу не попала, поскольку на крыльце, обнимая перила длинными ногами, боком сидел директор Иргушин, сзади него, в темноте, топталась в грязи Пакля, и еще тут же, у крыльца, стояла Мария, явно смущенная, и постукивала сапожком об ступеньку.

–– И Люську Тагатову я тоже предупредил, — ска­зал Иргушин, продолжая разговор, явно неприятный Марии.

— Она теперь Балабенко, — пискнула Мария.

— Вот-вот, Балабенко, — хмыкнул Иргушин и спрыг­нул навстречу Ольге. — Ты где ходишь, Миронова? Я у тебя дома сидел-сидел, на станцию сбегал — нету, жду на крыльце, как мальчик.

— Я же сказала, что, наверно, у нас, — пискнула Мария.

— Молчи, когда старшие говорят, — сказал Иргу­шин грозно.

Мария фыркнула. Юлий Сидоров выдвинулся из темноты следом за Ольгой, спросил:

— Как там, Арсений Георгиевич?

— Там — хорошо. А где?

— Я имею в виду: на Змейке, — объяснил Юлий. — Утром плотно кета стояла, я насчет того — не было бы замора.

— Замора, наверно, не будет, — сказал Иргушин. — Устье перекрыли сеткой, а то бы она еще перла, косяки подошли. Жуть на море глядеть.

— Эта мера правильная, — подтвердил Юлий со­лидно.

— Приятно слышать, — усмехнулся Иргушин. — А только разрешения на эту меру мы не имеем, и новый рыбнадзор уже все начальство обегал и на Сахалин отправил три телеграммы, что самовольно препятствуем-нересту...

— Две послал, — пискнула Мария.

— Вот, две, — хмыкнул Иргушин. — Так что я, счи­тай, с выговором, пока разберутся. А замора не будет...

— Все же взгляну, раз вышел, — сказал Юлий.

Когда грязь за ним стихла, Иргушин сказал:

•  Интересуется. А удрал. Это он, между прочим, напрасно.

— Что — напрасно? — заступилась Мария. — Юлик как раз серьезно переживает.

— Так ты меня поняла? — грозно сказал Иргушин Марии. — За каждую гриву буду шкуру спускать: с тебя, с Люськи, с Симки Инютиной, всех я вас знаю. Паклю — спасибо! — не обезволосили, красотки!

— Обезволосишь ее! — пискнула Мария обиженно. — Она кусается, как собака. Люську так цапнула в пле­чо! А Вовка потом говорит: «У тебя почему синяк?» А Люська говорит: «Это Пакля!» А Вовка не верит: «Ка­кая, говорит, Пакля?!»

Иргушин захохотал, а Ольга сказала:

— Ничего не понимаю. А чего вы от нее хотели, от Пакли?

— Ха! — сказал Иргушин. — Ты разве не слышала? Они всех лошадей в подсобном на шиньоны перевели: хвосты, гривы — напрочь!

Это, между прочим, Мариина была идея. И оправда­ла себя блестяще, поскольку на остров дошла такая мо­да: шиньон. Шиньон из живых волос шестьдесят руб­лей — вынь да положь. Из искусственных, правда, — двадцать пять, но волос там тонкий, путанный при расчесе, дрянь, а не волос. Из хвоста, впрочем, — тоже: проволока, это пришлось сразу оставить. Хрена только успели сделать бесхвостым — как смирного мерина, в порядке опыта. Зато гривы себя оправдали. Прокипя­тишь в воде три часа — волос бледнеет и становится мягкий, будто свой. Крась в какой хочешь цвет — и хо­ди. И ни копейки! Ну немножко лягнут, можно пере­страдать.

— Твой шиньон, значит, из кого? — засмеялась Оль­га.

— Из Звездочки, — сказала Мария и оживилась.— А мне идет, правда, Ольга Васильевна? Сразу такая го­лова!

— Гляди, как бы на танцах не заржать, — хмыкнул Иргушин.

— Это кто же додумался? — поинтересовалась Оль­га.

— Ой, не помню, — пискнула Мария скромно. Убе­жала в дом.

Иргушин перегнулся с крыльца, крикнул в черноту:

— Эй, подруга! Не уходи далеко, скоро домой по­едем!

В квартире при нем все было сразу иначе: живое. Звенела посуда в буфете, скрипело кресло-качалка, умываясь, Иргушин уронил мыльницу, и она прокати­лась по кухне, грохоча, как ведро. Спираль в плитке, накаляясь, трещала. Кофейная пена лезла, шурша, че­рез край. Сам собой вдруг упал с полки альбом и рас­пластался по полу со шмяком. Штору в окне Иргушин задернул слишком резко, сорвал с петель. Штора повис­ла косо и тем обрела индивидуальность. Но Иргушин все-таки остался недоволен, сказал:

— Что бы тебе еще такое набедокурить?

И сбросил пепел на ковер, мимо пепельницы.

— Это уже свинство, — сказала Ольга.

— За хорошим товарищем и убрать приятно, — за­смеялся Иргушин. — А то живешь, как в музее. Чего у нас не хочешь пожить? Для разнообразия. Каждый бы день возил, как волк царевну, туда, обратно.

— Погоди: станцию сдам — может, поживу...

•  Кого бог пошлет, — сказал Иргушин задумчиво.

Но Ольга не поддержала. Даже с Иргушиным не хотела она этого обсуждать: появится новый человек, начальник станции, может быть — очень толковый, по­чему же нет. И он, одним своим появлением, невольно как-то перечеркнет для всех то, что было. Это будет уже — история: Олег Миронов, а настоящее будет — Павлов, живой, хоть пока без имени. Но она же сама этого хотела, чтоб его прислали...

–– Ты не так все думаешь, — громко сказал Иргу­шин.

Ольга даже вздрогнула.

— Не думаю я, — отказалась Ольга, и ей, вправду, сразу стало спокойнее, что он так сказал.

— Вижу, чего ты думаешь, — сказал еще Иргушин.

Теплым был его голос, прямо на ощупь — теплым. Серые глаза смотрели на Ольгу открыто, без знамени­той иргушинской подковырки, и дрожала в глубине их печаль, глаза понимающего человека, не чужого для Ольги после стольких лет островной, общей их жизни. Казался сейчас Иргушин много старше, чем был, чем обычно. Резкие морщинки лежали у него в углах глаз, у подбородка, перечеркнули лоб. Цвет лица был корич­нев, дубленый, от вечного ветра такой загар.

Со взрослой добротой и заботливостью глядел сей­час на Ольгу, ровесницу ему, директор Иргушин.

— Не получается ничего, Арсений, — сказала Ольга, пожаловалась, чего не умела, но это сейчас вышло ей легко. — Никак себя не приткну. Стою у Царапкиных, Лидия кричит, надо вроде что-то сказать. А я и не чув­ствую ничего, будто далеко где-то кричит.

Иргушин пустых слов произносить не стал — мол, время, мол, пройдет. Моргнул молча. Взял Ольгу за ру­ку, подержал — без пожатия, просто для теплоты, осторожно выпустил, молча.

Но вроде ей стало легче.

— А ты чего дерганый? — сказала Ольга. — Или мне показалось на крыльце, будто ты дергаешься?

— Да нет, — сказал Иргушин несколько неуверенно. Но качнул головой чему-то и рассмеялся. — Хотя есть, пожалуй!

И сразу лицо его стало сильным и молодым, ника­ких морщин: напор и натиск. Мгновенно меняется ди­ректор Иргушин. И все на острове знают его только та­ким — насмешливым, деловым, резким в решеньях. Рвал зуб в райбольнице, так укол не позволил сделать, сидел в кресле прямо и даже с улыбкой, хоть рот рас­крыт. Глазом не дрогнул. «Спасибо, доктор!» — плюнул, куда велели, и пошел. Другие-многие, тоже мужчины, при этой процедуре линяют, но не Иргушин.

— Ты Михаила хорошо знаешь? Нашего техника?

— Кто ж его не знает? Зинаидин муж...

— Вообще-то — муж, — кивнул Иргушин с задумчи­востью. — Только он вчера к нам на рыборазводный пе­ребрался, уже привез вещи.

— Зина мне ничего не говорила, — ахнула было Оль­га, но сразу успокоилась вслух: — Помирятся! Это у них бывает.

— Сомневаюсь, — сказал Иргушин. — Значит, ничего не говорила? Я так и думал. А Михаил нас всех сегодня чуть под монастырь не подвел...

— Да что ты?! — удивилась Ольга. — Из него же слова не вытянешь!

— А он — не словом, — усмехнулся Иргушин.

Это уж точно: не словом. Так было.

Утром Елизавета Иргушина, технолог рыборазводного, шла со второй забойки вдоль берега напрямик: ящики кончились на забойке, и она сама побежала на склад, чтоб быстрей. Чайки над Змейкой орали — себя не слышно. Берега тут дремучие, заросли бамбуком да ивой, корни скользят под ногой, плюхает грязь, мхи ос­клизлы. Елизавете бы уже надо свернуть по тропке к заводу. Но что-то толкнуло ее пройти чуть дальше, где отходит от Змейки головной канал водоснабжения: во­да отсюда самотеком бежит прямо в цех, на икру.

Цех длинен, по сути, весь завод — один цех, уста­нешь идти вдоль. Стоят в воде инкубационные аппара­ты, где икра разложена в рамки — икринка к икринке, а кругом вода и узкие переходы для ног. Восемьдесят миллионов икринок, в одной рамке — три тысячи восемьсот штук. И каждую рамку не один раз нужно проверить: вовремя, специальным пинцетом, удалить мертвую икру. Погибшие икринки тверды, как камушки, и цветом похожи на созревающую бруснику — белые, с чуть краснеющим боком. Здоровые же — эластичны под пальцем, красны.

Но первые тридцать дней, в стадии до «глазка», паль­цам тут как раз нечего делать: в это время икра чув­ствительна к любому прикосновению, к любым измене­ниям воды, отход тут велик. Это уже позже рамки с ик­рой промывают под душем — душуют, держат для профилактики в растворе малахитовой зелени: от гриб­ка, можно даже перевозить, если нужно, прямо в ящи­ках...

Но сейчас икре важен полный покой. И проточная вода.

Устье головного канала укреплено досками, пере­крыто решеткой, чтоб вода была чистой, чтоб не лезла рыба в канал, те же кета с горбушей, узкая минога, по-­местному — семидыр, этой все равно много набивается в решетку, вездесущая форель-мальма. Устье чистят и пестуют как источник жизни завода.

Елизавета Иргушина достигла канала и тут, в са­мый раз, застала такую картинку.

Рыбоводный техник Михаил, опытный на заводе ра­ботник, не слезающий с Доски почета, немолодой уж и капли не пьющий, старательно разворачивал лопатой доски, изо всех сил рвал руками решетку, хоть, конечно, не разорвать — металлическая, но от души старался и большими сапогами топал в канале, вздымая ил со дна.

«Тагатов! — крикнула Елизавета. — Что вы делае­те?!»

В первый момент она еще думала, что чего-то не по­няла.

«А, Елизавета Максимовна! — боком глянул на нее техник Михаил, и в черной его бороде плеснулась нехо­рошая улыбка. — Вот именно то и делаю, чего видишь!»

И он опять ударил лопатой.

«Но это же преступление!» — крикнула Елизавета. И тоже влетела в канал, рядом с ним, черпнув сапоги-бро­ды с верхом и не заметив этого.

«Ага, — сказал техник Михаил и снова улыбнулся нехорошо, так что Елизавета уже испугалась за него: с ума, может, сошел, такой-то положительный. — Значит, сядем в тюрьму: я и твой Иргушин».

Но молотить по доскам все же перестал, сжал лопа­ту в руках.

«Да при чем тут Иргушин? — звонко заорала Ели­завета, которая была по рождению Шеремет и, в случае надобности, тоже могла взвиться не хуже Верки, но ни­когда как раз не взвивалась, говорила, наоборот, тихо, с тактичной вежливостью, а от пустого крика буквально заболевала, тут у них с Веркой полная разница, и ни­когда они не были потому близкие, как сестры. — Ну при чем тут Иргушин, подумай! — Елизавета еще над­дала голосом, надеясь, что кто-нибудь услышит. — Завод же погубишь! Свой же завод!»

«В гробу я видал этот завод!» — заорал тихий тех­ник Михаил.

Швырнул лопату так, что она улетела в Змейку, вы­скочил из воды и вломился в кусты большим телом, будто медведь. Затопал прочь от канала, не обернув­шись.

«Да что стряслось-то?» — сказала Елизавета вслед, чувствуя, что ноги под ней дрожат и вода ходит в сапо­гах-бродах вольно.

«У своего мужа спроси», — бросил издалека, не обернувшись.

Елизавета, как могла, поправила устье. Хотела уже бежать, но побоялась, как бы не вернулся. И так уже пол­зла к заводу взбутетененная муть. Постояла сколько-то. Нет вроде. Оглядываясь, побежала по тропке. Близко перед заводом встретила рабочих, срочно послала к каналу. Удивились: «А чего там? Вчера же чистили!» — «Разворотили какие-то хулиганы», — сказала Елизаве­та. Сама — скорей в контору. Иргушин был в цехе, не сразу нашла.

Директор выслушал технолога молча, выставив под­бородок. Спросил, как на собрании:

«Угроза заводу есть?»

«Да нет вроде, — сказала Елизавета, успокаиваясь. — Не успел он, сейчас поправят. Охрану, что ли, поста­вить, или как?»

«Никак, — сказал Иргушин. — Еще не хватало!»

«Он что, рехнулся? — сказала Елизавета. — Он же именно тебе хотел сделать, я так поняла. Был какой разговор?»

«Нет», — мотнул Иргушин.

Елизавете вдруг показа­лось, что Иргушин не удивился, даже будто скользнуло вдруг что-то похожее на облегчение, словно он — ждал от Михаила и теперь ему легче — что он дождался.

«Какая у него премия в прошлый месяц?»

«Большая, — засмеялся Иргушин. — Да брось ты! Неужто не понимаешь? Работаешь с мужиками, а все никак. Перебрал — вот тебе вся причина!..»

«Он же не пьет», — сказала Елизавета.

«Вот именно, — сказал Иргушин. — А тут, значит, вы­пил: на новой квартире и по холостому делу».

«Думаешь? — Елизавета прикинула про себя, сказа­ла: — Нет, он был трезвый. Я рядом стояла».

«Много ты в этом понимаешь!» — засмеялся Иргушин.

«Достаточно, — улыбнулась Елизавета. — Не отмахи­вайся, Арсений. В этой истории нужно разобраться».

Будь уверена, — сказал Иргушин. — Вовка знает плавать боком, Вовку нечего учить».

Это у Олега Миронова было такое присловье.

«Я пока никому ничего», — сказала Елизавета.

«Никому ничего и не надо».

Когда Елизавета ушла, Иргушин уселся за стол, как он любит. Долго и бессмысленно смотрел в окно. Два­жды звонил телефон, но директор трубку не снял. За­глянула бухгалтер, подписал где надо. Походил по ка­бинету. Присел возле шкафа на корточки, свистнул осо­бым свистом — тонко. Раз, другой. Из-за шкафа вылез­ла толстая крыса Ларка, оглядела директора блестящи­ми глазами. «Вот так, Ларка», — сказал Иргушин за­думчиво. Ларка ощерила зубы — улыбнулась, ничего не сказала. Взбежала Иргушину по ноге, устроилась на плече, быстро-быстро зачесала себе за ухом. «Не щекотись», — попросил Иргушин.

Тут вошел техник Михаил, глядя вбок.

Иргушин цыкнул. Ларка скатилась по нему и исчез­ла за шкафом.

Директор, улыбаясь, поднялся навстречу технику.

«Держи, Михаил Леонтьич», — сказал Иргушин.

Протянул технику через стол коробок со спичками, полный.

«Чего?» — вскинул глаза Михаил.

«Спички, — объяснил Иргушин. — Поджигать небось будешь, раз с каналом не вышло. Завод будешь? Или дом? Давай — лучше дом, сам строил. Отведешь душу!»

Михаил спрятал спички в карман и сел.

«С Елизаветой Максимовной ты уже объяснился, — сказал Иргушин, помедлив. — Это очень, надо признать, по-мужски. Спасибо. Дальше чего?»

Михаил сидел ровно, и яркий рот его блестел в бо­роде.

«Я про тебя как-то думал иначе», — сказал еще Ир­гушин.

«А если мне без нее не жить», — сказал наконец Ми­хаил без вопроса, едва разлепляя губы, и борода у него на лице качнулась, будто приклеенная, почти погасив тихий голос.

«Заплачь — пожалеет», — сказал Иргушин жестко.

«Плакал», — сказал Михаил.

«Это дело твое, — сказал Иргушин, длинной рукой дотянулся до сейфа, открыл, достал из сейфа коньяк «плиску», дамский, вообще-то, предложил: — По тако­му случаю выпьем?»

Бухгалтер опять мелькнула в дверях, Иргушин кач­нул головой, бухгалтер скрылась мгновенно.

«Не умею», — угрюмо сказал Михаил.

«Потому и предлагаю, что риска нет, — засмеялся Иргушин, наливая стаканы. — А ты все же попробуй, окажи честь».

«Ладно», — сказал техник директору.

Стакан утонул в громоздкой руке, борода качнулась над ним. Михаил поставил пустой стакан обратно на стол и снова сел прямо.

«Получается», — сказал Иргушин.

«Я все равно не пьянею, — сказал Михаил угрюмо. — Могу сколько хочешь пить — пустой номер, потому и не пью. Ну, и не люблю это».

«Понятно, — сказал Иргушин.— А нам — лишь бы дух был...»

Встал, запер «плиску» обратно в сейф, прислонил стаканы к графину, как были. Сказал с расстановкой:

«Искомый дух от тебя, Михаил Леонтьич, теперь есть, что и требовалось. Теперь ты, Михаил Леонтьич, ступай в свою комнату, и чем больше народу тебя у завода встретит, тем лучше. А народу сейчас, слава бо­гу, полно, потому что — как тебе известно — путина, время горячее для завода. А ты в это самое горячее время идешь домой пьяный. И вполне естественно, что будет тебе строгий выговор на всю катушку за твое безобразное поведение, это я сейчас прикажу отпеча­тать...»

«Нет, — сказал техник Михаил.— Я не маленький. Что сделал — то сделал, за это могу ответить».

«Можешь, — согласился Иргушин.— Но лучше — не надо...»

Вот что мог бы рассказать сейчас Иргушин Ольге Мироновой и хотел рассказать. И даже –– больше. Но не стал, поскольку Ольга в этом деле помочь не могла, хотя они и друзья с Зинаидой. Да и кто тут может помочь? Иргушин сказал только:

— Михаил скандал сегодня устроил, едва уняли. Напился в рабочее время, канал чуть не своротил...

— Может, с Зиной поговорить? — сразу сказала Ольга.

— Я как раз хотел с тобой посоветоваться, — соврал Иргушин.

А о другом он думал, наоборот, — умолчать, так ска­зать: пройти мимо, чтоб не обвинили в предвзятости. Но все же решил, что нельзя промолчать.

— Пока тебя не было, я заглянул на цунами...

— Ты говорил, — кивнула она.— Вроде спокойно. Агеев сегодня в ночь, тут уж я не волнуюсь, спать буду как убитая.

— Погоди спать, — усмехнулся Иргушин. — Что-то мне сдается, что твой Агеев — вроде моего Михаила, лыка не вяжет.

— Фу, как ты его не любишь, однако,— улыбнулась Ольга.

— Да нет, я к нему теперь как раз ничего.

И оба знали, что такое — «теперь», разом опустили глаза: после Олега, после того, как Агеев нырял, когда искали.

— Агеева в праздник-то пригубить не упросишь, –– сказала Ольга. — Верка его за одну рюмку полгода ест...

Вера Максимовна мне известна, — кивнул Иргу­шин. — И все-таки.

— Это тебе показалось, — сказала Ольга решитель­но. Но все-таки встала. — Схожу на станцию. Исключи­тельно — чтобы тебя успокоить.

— Во-во, — засмеялся Иргушин. — Успокой, сделай милость. Мне все равно пора...

Пакля уже стояла возле крыльца на изготовку, на досуге подгрызала перила. Вечно после нее баба Катя Царапкина находила на крыльце свежие погрызы. Если применительно к лошади можно говорить о хобби, то хобби у Пакли — погрызть где покрепче. Иргушин да­же уверял, что она способна валить вековые деревья.

Он вспрыгнул в седло чуть не прямо из двери. Крик­нул сверху:

— И птицей на коня взлетел, толкни под зад!

Сразу они умчались, слитно — Иргушин и Пакля. Пропали во тьме. Тьма стояла такая, что хотелось ткнуть палкой в тугое небо, проклюнуть хоть звездочку. Но скоро глаза привыкли.

Ольга некстати подумала тут про клюевскую теле­грамму и заспешила. Хоть ерунда, конечно, не может такого быть с Агеевым.

Телеграмма поступила позавчера: «Прошу быть на­чеку с двадцатого числа до конца месяца Клюев». Опять, значит, Клюев ждет, персонально. Ждет персо­нального землетрясения, о котором пока один только Клюев и знает, так как он уже много лет занимается прогнозированием.

Темная это лошадка — прогноз, и сперва это вышло Клюеву боком при защите докторской. У него в диссер­тации один из районов Сахалина фигурировал как аб­солютно сейсмобезопасный — в глубь веков и насколько хочешь вперед. А в аккурат накануне защиты, как по заказу, в этом именно районе рвануло с магнитудой семь и три. Нельзя сказать, чтоб это рушило научную концепцию Клюева, но компрометаж был явный. И мно­го смеху по сферам. Клюев, конечно, от защиты отка­зался, вздымал кверху тщедушный палец, объяснял ве­село: «Поскольку сами боги против!» Очень его утешала такая связь — он и боги.

Но докторская отодвинулась почти на два года.

И до сих пор, как ни занят по должности, Клюев иногда радовал станции, подотчетные институту, вот та­кими депешами — такого-то, мол, числа гляди в оба. Олег это называл — «клюевский допинг». Смеялся: «Проверяет, чтобы не спали». Иногда в означенные Клюевым сроки действительно хорошо трясло, чаще — нет. Тут один Клюев небось знает — шли землетрясения по науке или ломились вопреки всякой, практикам об этом трудно судить. Но допинг был. Олег как-то послал ответ на домашний адрес: «Было семь землетрясений приветом Миронов». Они с Филаретычем заранее хмы­кали, предвидя ответ — по известному всем троим сце­нарию. Но ошиблись. Клюев прислал через сутки: «Срочно вылетаю». Приурочил ловко.

И сейчас может прилететь с новым начальником, кто его знает...

Вообще, все может быть. Вон — пятого августа, чего далеко ходить, пришлось дать по океанской сторо­не острова тревогу цунами, среди ночи вывозили в со­пки народ. Начальник штаба цунами в пух разругался с Иргушиным, который в сопки лезть не желал; только намылся в бане, благодушествовал за чаем, подавал подчиненным пример несознательности. Костька Шеремет дежурил на берегу, глядел — не ушло ли море: пе­ред волной море с шумом откатывается от берега, обна­жая дно на сотни метров. Отчаянные любители, бывало, вместо бежать рысью вверх — кидались подбирать со дна рыбу, которой море оставляло за собой тьму. Глу­пая эта отчаянность до времени сходит с рук. До мо­мента. Этот раз волна пришла всего полтора метра, практически — не было. А могла — и пятнадцать. Неда­ром радиоточки в поселке неотключимые, крути как хо­чешь — не вывернешь. Чтоб можно было в любое время объявить тревогу по радио. И сирена, конечно, орет, это уж — как война.

Утром народ слез с сопки: пронесло.

Тут обнаружилось, что новый шофер стройучастка под шумок вывез на казенном вездеходе все свое ба­рахло, до нитки. Сидел теперь на груде узлов с женой и ребенком, вниз идти отказался. Сколько ни уговарива­ли, отвечал: «Я подыхать не хочу!» Начальник строй­участка Верниковский проявил терпение к новичку, объ­яснял добром, что большого цунами, опасного для жиз­ни, тут сроду не было и есть на это цунами-станция, лю­ди несут круглосуточную ответственность. Но шофер по­вел себя истерично, кричал хуже женщины: «Знаем мы эту ответственность! Везувий тоже никогда не извергал­ся, а потом — извергся!» Вслух жалел, что приехал в чертову дыру из такого культурного места — Хоста, где жил как бог. «Так зачем же вы в самом деле приеха­ли?» — не выдержал Верниковский. «За чем и вы!» — грубо ответил шофер.

И был не прав: Верниковский тут двадцать лет жи­вет, это его на земле место, а новый шофер — все зна­ют — приехал подзаработать на год-два. Это разница. Новый шофер криком всех восстановил против себя. Двое суток сидел на сопке, костер жег, как волк, дер­жал ребенка в дождливой сырости, жена поздним вече­ром, тайком от него, спустилась до бабы Кати, взять хоть хлеба.

Слез наконец. Узлы таскал на себе — Верниковский машину не дал, строго ударил за прогул по зарпла­те. Ждали: уедет шофер, между прочим — хороший, высшей квалификации, нужны такие. Но показал себя трусом. Это, впрочем, бывает по первости, на острове относятся с пониманием. Не кололи этим. Так что в культурный центр Хоста новый шофер стройучастка по­ка не уехал. Работает...

В темноте Ольга стукнулась на крыльце станции об дверь. Это уже непонятно — входная дверь распахнута настежь. Вошла через коридор. Громко, предупреждая Агеева о себе, сбила с сапог грязь, влезла в сухие та­почки, которых возле порога много. Прошла в дежурку.

Теплота тут была. Яркость.

Сразу увидела, что Иргушин прав.

Агеев сидел, крепко уставив в стол локти. Лицо его, меж ладоней, было красным, припухлым, густые брови казались сейчас неопрятными, встрепаны, как шевелю­ра, ноги кинуты на пол безвольно и вкось, как Агеев ни­когда не сидит. С видимым усилием поворотив на Ольгу глаза, Агеев взглянул на нее без смысла, издалека, съехал куда-то взглядом. Но Ольга успела поймать в глазах его, на самом дне или даже глубже, что-то зна­комое для себя, вернее — по себе. Будто боль.

Ахнула — настроил Арсений, а тут человеку плохо...

— Саша, что? — шагнула к нему Ольга, готовясь уже подхватить, помочь, звонить в «Скорую помощь». Уже успела прикинуть, что Филаретыч подменит, а Ве­ре до утра говорить не надо.

— А, Ольнька,— сказал Агеев, сроду так не звав­ший ее. И улыбнулся. Тонкие губы его широко разъеха­лись, открыв неровные, мелковатые для лица зубы и сразу сделав симпатичное лицо Агеева почти уродли­вым. — А я гляжу — кто? Это Ольнька...

— Как ты мог, Саша? — сказала Ольга, сама чуть не плача.— А если сейчас землетрясение? Ты же один на станции!

— А я УБОПЭ — отклчил, механический сгнализатр — отклчил, — сказал Агеев, вставая. Но пошатнул­ся и снова сел. — Так что бдет тихо!

Ольга бросилась за стеклянную перегородку. Так и есть: отключил. Пустила. УБОПЭ застучал, отбивая минуты, из-под пера ползла ровная линия. Слава богу — пока ничего! Сбегала в темную комнату — «зайцы» пи­сали нормально, тут, видно, не трогал. Фу!

Вернулась, сказала Агееву, сидевшему так же:

— Я вас снимаю с дежурства, вы пьяны!

— Пьян, — согласился Агеев охотно. — В дрбдан. Первый раз в жизни напился, Ольнька, можешь мне по­верить...

— Я вам не Оленька! — взорвалась Ольга. — Я на­чальник станции, а вы — бывший старший инженер. Не­медленно уходите вон, мне вас видеть противно. Гово­рить с вами я буду завтра, если вообще буду.

— А теперь мне — куда, Ольнька? — сказал Агеев покорно.

— Куда хотите, — сказала Ольга брезгливо. Но остановила себя, поскольку он все равно невменяем. Прибавила: — Домой, видимо.

Агеев все же поднялся, влез в куртку, потратив на это немало времени, протопал обратно, снова присел. Ольга уже сидела за столом дежурного, Агеев теперь — сбоку, на табуретке.

— Нет, — сказал Агеев и взглянул на Ольгу с ос­мысленностью, какой она уже не ждала. — Дмой мне нельзя: Верчка убьет.

Вот как, это его привело в чувство: Верочка.

— То есть я хчу сказать, — сказал Агеев, старатель­но выговаривая, но все-таки гласные у него не все по­лучались. —Я хчу сказать, что это убьет Врчку...

Это он верно сообразил, шуму будет больше, чем от цунами. Хотя та же Верочка вполне могла позвонить, интересно — как бы он ей ответил. Впрочем, она бы не позвонила, нет у нее такой привычки. Вот Агеев сто раз звонит в ее дежурство, прибегает на станцию, не дает Вере дежурить в ночь, чтоб не надорвала здоровье, подменяет — попозже, когда все кругом заснут. В общем-то, повезло Верочке, это верно.

— Ладно, — сказала Ольга, привычно ругая себя за понимание и бабскую слабость. — Ступайте в библиоте­ку, ложитесь на раскладушку, и чтоб я вас больше не слышала до утра.

— Спасибо, — сказал Агеев осмысленно.

Добрался до двери, прислонил себя к косяку, ска­зал:

— Олег мне был друг...

— Господи! — сказала Ольга. — Олег бы не стал с вами сейчас возиться. При Олеге вы бы в таком виде носа не показали на станцию, в том-то все и дело. Не трогайте вы Олега, Александр Ильич!

— Знаю, — сказал от двери Агеев вдруг почти тре­звым голосом. — Олег мне спас жизнь, а я его не спас.

— Уйди, Саша, — попросила Ольга.

Теперь ушел. За стеной, в библиотеке, грохнуло, это он тянет раскладушку из-за шкафа. Поставил, кажется. Все, улегся...

Тихо стало на станции, как в могиле.

В это время Иргушин шел по поселку без тротуара — прямо дорогой, через грязь, грязь тепло дышала ему в лицо. Пакля брела позади, ступая в следы хозяина. Редкие фонари еще горели, движок работает до двенадцати. А людей уже не было. Мелькнула за домом Варвара Инютина, с помойным ведром и в галошах на босу ногу. Отметила мистическим своим умом: «Иргу­шин ночью бродит, как тать. К чему бы это?» Но не знала — к чему. У Лялича, из коридора, лениво брехнул Вулкан. Шмыгнула через улицу кошка, бесхвостая, как тут часто: местной породы, туристы любят с такими фо­тографироваться, нарасхват. Динамик негромко бормо­тал на столбе перед стройучастком, рассказывал сам се­бе мировые новости. Иргушин спустился к Змейке возле висячки.

Вообще-то на завод ему в сторону, висячий мост — ни при чем.

Ступил на мост. Кобыла Пакля, подумав, осторожно поставила на висячку свое копыто, вслед за хозяином. «Очумела? — сказал Иргушин, не обернувшись. — Тех­нику развалишь! Как люди будут ходить?» Пакля поду­мала, забрала ногу обратно. Побрела через Змейку во­дой, вызвав в воде рыбий переполох, кипенье. «Осто­рожней ты, лошадь!» — обругал Паклю Иргушин. Она пошла тише. Вылезла, встряхнулась громко. Иргушин еще стоял на висячке, раскачивая себя за поручни. Хлипкий мост ходил под Иргушиным ходуном. «По­играли, и хватит», — сказал Иргушин и сшагнул на твердую землю.

Тут из-за бугра вынырнул навстречу ему человек, который, приблизившись, оказался Юлий Сидоров.

— Ну, насмотрелся? — спросил Иргушин.

— Хорошо на реке, — сказал Юлий. — Мне вообще это дело нравится: рыба.

— Чего же сбежал? — усмехнулся Иргушин.

— Я бы хотел вообще работать по рыборазведе­нию, — сказал Юлий Сидоров, помолчав. — Только у ме­ня пока нет специального образования.

— Это у многих нет, — усмехнулся Иргушин. — Мож­но для начала — рабочим к нам в цех.

— Я бы пошел, — кивнул Юлий солидно.

— Далеко ходить, — засмеялся Иргушин. — И жена будет против.

— Что ж жена? — серьезно ответил Юлий Сидоров. — Жене можно объяснить, и она поймет. Я все равно документы послал в рыбный институт, на заочное. Документы они вроде приняли, сегодня письмо полу­чил. Но тогда уж сразу нужно работать по специально­сти...

— Вот как? — сказал Иргушин с задумчивостью.

— С женой я еще не поговорил, это верно, — сказал Юлий. — Сперва ответ ждал из института, потом с вами сначала решил...

— Мне завхоз до зарезу нужен, — сказал Иргушин, — заместитель директора по хозяйственной части. У ме­ня завхоз спился. Выручил бы до следующей путины, а там будет место техника. Ломов уйдет на пенсию, был уже разговор. Не пойдешь ведь завхозом?

— Почему же? — сказал Юлий Сидоров, поразмыс­лив. — Почему не пойти, раз это заводу нужно? Я как раз пойду. Только я не представляю пока, что там надо делать.

— А приходи завтра на завод, поговорим.

•  Приду, — кивнул Юлий Сидоров.

Он уже дошел почти до середины висячки, когда Иргушин крикнул:

— Юлий Матвеич! Давай лучше — послезавтра! Завтра вроде «Баюклы» подойдет, с туристами, — день насмарку!

•  Договорились, — отозвался Юлий.

И на их голоса опять в Змейке поднялся шум, трепыханье.

— Вот так, подруга, нужно делать дела, — настави­тельно сказал Пакле Иргушин. И видно было, что он доволен. Дальше, в гору, пошел уже весело и без нере­шительности, которую Пакля чуяла в нем весь этот ве­чер. У подсобного они свернули влево, от моря. Тут домов уже почти не было — один-два темнели. И тропка была узка, чуть вбита в пожухлый клевер, не сильно тут ходили.

Впереди опять мелькнул человек. Помедлил. Свер­нул за подсобное с дальнего конца, в обход берегом мо­ря. Иргушин не потрудился его узнать, может — вооб­ще не заметил. Темно.

А человек был — начальник метеостанции Эдуард Скляр. И возвращался он как раз оттуда, куда держал путь директор Иргушин, — от Зинаиды Шмитько, где был с визитом и корыстными целями. Но зря.

Эдуард Скляр был, по-своему, местная знамени­тость.

Шесть лет он на острове, и все шесть лет в райболь­нице на каждого младенца, которого принимали в ро­дильном отделении, глядели сперва с опаской: не Скля­ров ли, часом? Особенно чернявые всех смущали, ибо Скляр был ярко цыганист, ярко черноглаз, изящно но­сат, жилист и весь зарос волосом, будто стланником со­пка. Но это все равно ему шло. И волосатость свою Скляр еще подчеркивал — вечно ходил ворот нараспаш­ку, летом — рубашка лихо связана на пупе узлом, и кругом узла во все стороны голо, любуйся кто хочет.

И все дети его, законные и нет, были копия — Эду­ард Скляр: ярко черноглазые, черноволосые, изящно носатенькие, живые, вставали на ножки в шесть меся­цев, садиться научались, наоборот, позднее, орали звон­ко и не болели ничем, хоть в проруби их купай.

На это дело был Скляр большой мастер.

За шесть лет, кроме Светочки Скляр, которая к тому времени уже была, в райцентре родилось трое, копия, да один в Некрасовке — это семь километров вдоль бе­рега, что ногастому Скляру не помеха. У кого отца в до­ме не было или он почему-то был против, отец, того Скляр по всем правилам вписал себе в паспорт, дал свою фамилию. Объяснял: «Ребенок должен без трав­мы расти».

К детям у Скляра вообще была особая слабость. Ес­ли он в какой дом ходил, к женщине, то уж ее дети сразу звали Скляра «папа». И это потом оставалось, когда Скляр больше и не заглядывал. На улице к нему бросались со всех сторон — разной масти и возраста: «Папа!» И он всех привечал, брал на руки, покупал подарки с получки. Раз, на собрании актива, Скляр с трибуны забыл фамилию, об ком говорил. Подумал се­кунду, спросил в зал: «Ну, этот?.. Моей дочери Тани отец...» И весь зал ему подсказал, Скляр кивнул, сразу стал выступать дальше.

Собственно, он и на остров попал из-за Светочки.

Перед тем, летом, медсестра Шура Пронина поехала в Крым по туристской путевке. И там встретила Скляра, на лоне южной природы. У него тоже была путевка, только другой маршрут. Но, видно, не сильно другой, потому что вскоре по возвращении Шура призналась матери, Прониной Галине Никифоровне, что беремен­на. И назвала — от кого. Но аборт делать наотрез отка­залась, поскольку человек этот — Скляр по фамилии и женатый — был ей любимый. Надежды, что он когда-нибудь появится, конечно, не было. Пронина Галина Никифоровна ужасно переживала: Шура у ней одна. А что сделаешь?

Родилась Светочка...

Как потом узнали, Шура все же написала Скляру в город Петрозаводск, что, мол, все хорошо, девочка, три четыреста, черненькая, и орет звонко, молоко есть. А месяца через полтора вдруг пришел на Шурочкино имя толстый пакет, и в нем были все бумаги на усыновле­ние, главное — согласие жены, это всех тогда потрясло. И Светочка Пронина вскоре стала Скляр, честь по че­сти. Над кроваткой у ней Шура теперь открыто прикнопила фотографию — папа Эдуард, в мохнатой панаме и с ледорубом, стоял возле туристской палатки и улыбал­ся всем ослепительно.

А через полгода — пожалуйста — сам явился. Во­шел к Прониным в дом, сказал с порога: «Я тут, вроде, кого-то удочерил. Нельзя ли взглянуть?» Шурочка, обмерев, поднесла ему Свету. Скляр принял дочь бе­режно, развернул умело, засмеялся: «Моя! Подписыва­юсь!» Светочка сразу к нему потянулась. «Признала», — сказала Шура, взглянула на мать, Пронину Галину Никифоровну, гордо и с укором — вот, мол, какой, а ты не верила! Приняли Скляра в дом, тем более — он с разводом приехал, с Шурочкой вскоре сочетался законным браком.

Но долго, конечно, не выжил. Дом строгий, не по ха­рактеру. А с острова не уехал — охотник, вот что ему тут приглянулось особо: дичи много, хоть с крыльца стреляй, лисы сами на воротник ложатся. Пошел на ме­теостанцию, чтобы с комнатой. Светочку часто берет с собой на площадку, занимается с ней. «Это, — говорит, — гелиограф. Гляди — какой шарик блестящий, он солнце ловит». — «Зачем ловит?» — говорит Светочка. «А ему нравится!» — смеется Скляр, подбрасывая дочь вы­соко, варит ей кашу на казенной электроплитке. Прони­на Галина Никифоровна сперва возражала, чтобы Скляр брал внучку на станцию, непутево живет, мо­жет — и к нему похаживают, на метео, не только он. А тут ребенок: Светочка. Но потом увидела, что дурного влияния от Скляра девочке нет, наоборот — радость. Пришлось разрешить.

Шура иной раз и в кино рядом с бывшим мужем сядет, смеется: «Чего это женщины за тобой плохо гля­дят? Пуговица вот-вот оторвется». — «А ладу нет, — блес­нет Скляр яркими глазами. — Одна вечером пришьет, так утром другая выдерет с мясом». — «Смотри: битым будешь», — говорит Шура. «Вряд ли, — смеется Скляр. — Меня же все любят. Ну, назови — кто меня не лю­бит?» Верно: хоть и шкодлив, в поселке к нему относят­ся хорошо. Открыт. Нежаден. Дорогу не перебежит, в этом устойчив. И многое ему прощают поэтому те же мужья. Так, поговорят. «Я не люблю», — скажет Шуроч­ка. «Это твоя ошибка, — скажет Скляр с горячностью и блестя лицом жарко. — Я к тебе все равно вернусь». — «Лет через двадцать», — улыбнется Шура легко. «Мо­жет, и раньше», — скажет Скляр.

Вскочит. Уже побежал. Там — слово, тут — прися­дет. Вернется к Шуре, на свое место. «И думаешь, я тебя буду двадцать лет ждать?» — продолжит Шурочка шуткой. «А как же? — Скляр удивится. — Обязательно будешь». И тут Шура смеется, не поймешь — что меж ними.

Одно всем ясно: вокруг Зинаиды Шмитько Скляр вился зря.

Ловил ее после смены: «У вас, Зина, голос необыкно­венный. Как трубку сниму — я уже умер». Но Зинаида на него даже улыбки не тратила, отодвигала взглядом с дороги, будто муху. Скляр торчал в узле связи, загля­дывал в коммутатор. Клара Михайловна, на что уж ти­хая женщина, прямо сказала ему: «Нечего вам тут хо­дить, Эдуард Викторович, тут учреждение связи». Скляр просиял улыбкой: «Так я же по делу, дорогая Клара Михайловна. У меня как раз большие связи с материком — письма, телеграммы, пакеты». — «Я вас предупредила», — сказала Клара Михайловна, покрас­нев ушами, и скорей прошла в кабинет, за фанерную пе­регородку, поскольку Скляр и на нее глянул сильно, по-мужски, хоть и без интересу, скорей — по привычке. Но она почувствовала: по-мужски. И это смутило началь­ника узла связи, напомнило всякое, что забыто прочно...

Новость уже прошелестела по поселку: Михаил Тагатов съехал от Зинаиды на рыборазводный завод, про­тив воли, конечно, теперь пьет горькую, дебоширит, шел из конторы средь бела дня, и от него разило. Директор, хоть как хорошо относится, вынужден был отстранить Тагатова от работы, отправил в новую комнату отсы­паться.

Тут, к слову, вспоминали, что мужчины вообще от­рывались от Зинаиды с болью. Первый муж чуть не за­стрелился, баба Катя едва уговорила уехать, взяла ему билет за свои деньги. Все, что у первого мужа было на книжке — по слухам, порядочно, — он перед самым отъездом переписал в сберкассе на имя Зинаиды. Она, ко­нечно, этих денег не трогала. И он справок не наводил. Так что по сию пору идут, неизвестно кому, проценты. А бабе Кате он долг вернул быстро, телеграфом из Мага­дана. Второй муж — это уж точно: назло Зинаиде — сразу от нее перебрался в другой дом, к учительнице пения Веронике. Эта Вероника была глупая, как коза, потому пустила и даже радовалась. Но недолго. Второй муж, который раньше был смирный, как мох, вдруг отлупил Веронику до синяков, так что она ночью бегала по по­селку с глупым плачем. Утром собрал чемодан, только его Вероника и видела. Тоже уехал.

Вот теперь Михаил — тоже переносит болезненно...

Причины сбоку не видно, но Зинаиду не осуждали — женщина броская, уважает себя, самостоятельная в работе, знает, чего ей надо. Значит, есть причина. Ин­тересно, конечно б, знать, как всегда на острове. Каж­дый бы посоветовал от души, всплакнула б как женщи­на — самой бы легче. Но тут уж никто не ждал, что Зи­наида Шмитько всплакнет, прибежит за советом. При­выкли: Зинаида жизнь свою решает сама, молчком, всякое решенье твердо доводит до дела. Тогда — гляди сбоку. А ей вроде ништо — звонка, голосиста, румянец на обе щеки, и глаза смеются, будто все у ней ладно. Усталой, невыспавшейся, как бывает — другие женщи­ны, никто Зинаиду не видел, хоть сутки на коммутаторе просидит.

И возле нее всегда шумно, улыбчато, будто празд­ник. Недаром начальник узла связи Клара Михайловна, женщина со своей печалью, все жмется к Зинаиде по­ближе, рядом с ней живеет. Мужчины выворачиваются перед Зинаидой на лучшую сторону, дорожат ее друже­любием, ведут себя с тактом. Не одну семью могла бы разбить телефонистка Зинаида Шмитько, лучшая по району, но это ей не надо. И все женщины знают: не на­до. Потому даже самые неуверенные в себе, в мужьях своих держатся с Зинаидой легко, открыто распахива­ют домашние тайны. Даже в бане глядят на Зинаиду Шмитько с удовольствием, без плохой зависти. Просто глядят: хороша! Где надо — выпукло, где надо — впа­ло, кожа свежа, как на ребенке, и сильные ноги ступа­ют по мокрому кафелю — будто паркет. И женщинам приятно, что вот она — женщина и они — тоже женщи­ны, в чем-то такие же, сама же себя не видишь со сто­роны. А тут видишь: хорошо.

В прошлом году давали Зинаиде квартиру в центре поселка, в новом доме с удобствами и напротив узла связи. Но она перебираться не захотела, хоть Михаил уговаривал. Осталась в старом, который еще родители строили, а их уже давно нет. Дом стоит на отшибе, за подсобным хозяйством. Прямо за огородом внизу колотится море, а лисы берут у Зинаиды из рук, одо­машнились. Летом медвежонок залез в туалет и замкнул себя изнутри на крючок. Охрип, пока Зинаида сообра­зила.

Домой Зинаида Шмитько приглашает немногих, охот­ней сама ходит в гости: после людной работы любит побыть в доме одна. И уж, конечно, Эдуард Скляр у нее не был — не звала сроду. Но тут, на острове, особо­го званья и не надо. Просто шел вроде мимо, напри­мер — из Некрасовки, где тоже имеется метеопункт...

Во всех окнах у Зинаиды был свет. Громко пело ра­дио. Скляр стукнул в дверь несильно, без нахальства.

Зинаида открыла сразу, будто ждала. Пышная ее голова, с высокой прической, очертилась в двери горде­ливо, глаза щурились со свету, платье на ней было но­вое, словно Зинаида собралась в клуб. Но клуб был за­крыт в этот вечер. Да и поздно.

•  Кто тут? — мягко спросила Зинаида.

Но сразу признала Скляра.

— Я думала —это кто? — сказала Зинаида напев­но, а мягкости как раз уже не было в голосе. — А это, оказывается, вон кто.

— Водички не дашь, Зинаида Кирилловна? — сказал Скляр, улыбаясь ей ослепительно. — Аж пересохло в глотке, иду от Некрасовки.

— Нет, не дам я тебе водички, Эдуард Викторо­вич, — сразу сказала Зинаида. — Ты уж не обессудь, не дам.

— Плохо гостя встречаешь, — обиделся Скляр, слов­но бы правда был он — усталый путник.

— А ты мне, Эдик, не гость, — сказала тогда Зинаи­да. — Ты для меня, Эдик, неинтересное место. Я тебя в упор не вижу, ты знай.

И так она это сказала — с твердостью, что Скляр улыбку тотчас убрал, почувствовал себя на крыльце не­уютно, даже знобко, запахнул ворот и уже после отве­тил, без игривости:

— А ты вглядись в меня, Зинаида Кирилловна! Мо­жет, я вовсе не такой уж совсем плохой, как про меня думают...

— Зачем мне в тебя, Эдик, вглядываться?

Тут Зинаида, отступя вглубь, закрыла ему перед но­сом дверь. Поговорили...

А возвращаясь от дома Зинаиды по тропке, Скляр цепкими своими глазами, которые видели в темноте прямо как днем, углядел впереди директора Иргушина. Иргушин шел пеший, ведя Паклю в поводу, и ступал неслышно, будто остерегался производить шум. Идти ему было тут некуда, кроме как к Зинаиде. Скляр сви­стнул про себя и свернул в обход, за подсобное. Жить сразу стало ему снова легко, поскольку директора Ир­гушина Скляр уважал, и это дело было ему понятным.

Ясное дело: новое платье и все такое. «И нечего на­водить тень на плетень, Зинаида Кирилловна», — сказал себе Скляр. Засмеялся. Резко скатился к морю, сбивая под собой гальку. Галька ползла с обрыва, громко шур­ша, тревожа камни. И камни тоже сыпались громко. Но Скляру в этот раз не нужно было соблюдать тишину, Он выскочил на полосу прибоя, где волны сбивают песок крепко, будто асфальт, так что груженые машины мчат тут в отлив на полную скорость: лучшая дорога на острове. Легко зашагал к поселку. Что-то взблеснуло у ноги, вроде — янтарь. Скляр быстро нагнулся, сунул в карман: будет Светочке радость, хоть янтарь здесь не редкость, но все же.

Еще раз, на ходу, покрутил головой: так бы и сказа­ла, а то...

Но тут Скляр ошибся, как часто ошибаются люди.

Иргушин постоял перед домом. Свет вроде горит. Шикнул на Паклю. Взбежал на крыльцо и стукнул в дверь резко. Подождал. Постучал еще раз, длиннее. Те­перь — шаги.

Зинаида открыла молча и молча пропустила его в комнату. Никаких приветственных слов друг другу они не сказали, как говорят обычно, хоть и не виделись днем. Иргушин не извинился, что поздно. А поздно бы­ло, почти полночь.

Иргушин впервые был в этом доме. Но ничего кру­гом не заметил, что как стоит. И ничего не мог потом вспомнить, хоть пытался зачем-то.

— Я ждала, что придешь, — сказала Зинаида. И го­лос ее был ломок и сух, будто ветка ольхи: тронь — и сломается.

Иргушин кивнул. Сел куда-то. Зинаида встала к ок­ну, напротив.

— Михаил был, — сказала еще Зинаида. — Рассказы­вал ваши дела.

Иргушин опять кивнул.

— Все же, значит, зашел убедиться, Арсений Геор­гиевич...

— Да нет, — сказал Иргушин. — Я давно знаю. Не знаю — зачем пришел. Просто, видимо, надо. Мне — надо, извини.

— А я знаю, что знаешь, — сказала Зинаида.

И тут подняла на него глаза. Хорошие это были глаза. Не прячась, с открытой и спокойной нежностью смо­трела сейчас Зинаида Шмитько на директора Иргушина. И он смотрел на нее открыто.

И оба запомнили этот взгляд надолго. Была. для них в этом взгляде слитость, предназначенность друг для друга, общая их жизнь, которой не будет, была их сила, какая все равно есть у каждого поодиночке, но вместе была бы — таран. Оба они сейчас жалели в себе эту не­жную силу. И знали, что не преступят ничего, чего пре­ступить не могут. Это ясное знанье сближало их сейчас еще больше, но они не боялись этого. Ведь еще многие годы им предстояло видеть друг друга ежедневно, раз­говаривать, сидеть за одним столом, проходить мимо. И они не хотели этого бояться, но хотели сохранить ра­дость.

— Вот ведь бывает, — сказала Зинаида легко, заста­вила себя — легко. И вышло. Тогда она засмеялась, Иргушин снова кивнул. Потом спросил:

•  А что же ты все-таки сказала Михаилу?

Неизвестно, зачем ему нужно было услышать. Неза­чем. Но вот нужно. И она ответила, как он ждал, — пря­мо.

— Ничего не сказала, — ответила Зинаида. — Про­сто сказала, что дальше так жить не могу, люблю дру­гого, Иргушин — фамилия, и никто мне больше не ну­жен.

— Действительно — ничего, — сказал Иргушин, по­медлив.

Все в Иргушине сжалось, пока она говорила, и рас­прямлялось потом тяжело, с болью, как тетива у лука. И долго еще он ощущал внутри напряжение и слабость, будто после физической перегрузки.

— Глупо, конечно, — сказала Зинаида. — Он-то чем виноват? А тут как ни скажешь — все глупо. И его жалко.

— Не нужно было тебе с ним...

Иргушин хотел сказать «разъезжаться», что ли. Но не кончил. Не было у него тут права советовать, вот уж чего не было.

— А ты не суди строго, Арсений Георгиевич, — шум­но, как в узле связи, сказала Зинаида, чтоб снять с него неловкость. — Судьи тут найдутся, будь уверен. Ехать тебе пора, полпервого. Пока доберешься...

— Это верно, — сказал Иргушин, не шевелясь.

— Давай, давай, — сказала весело Зинаида. — Поси­дел — и будет.

Она проводила его по тропке.

Внизу блестела Змейка, изгибаясь петлей. А поселок едва угадывался, так — знаешь просто, что там посе­лок. Лиловые тучи лежали над ним низко, сползали к морю. Море бухало в берег, но не сильно. Дышало. Да­леко за поселком светил огонек. Как глаз. Это свет был с цунами-станции, куда энергия подавалась круглые су­тки, со спецучастка. Да мигал маяк Шеремета. Узкое весло света от маяка выкидывалось далеко в море, сми­ная волны. Захлебывалось. Пропадало. И снова тяну­лось с берега, силилось что-то достать из глубин. Но опять сникало. В большой туман на маяке включали на­утофон, звуковой сигнал, и вибрирующий его вой уныло растекался тогда над морем. В поселке тоже, конечно, слыхать, но сейчас видимость была приличная, и науто­фон молчал в тряпочку.

Иргушин посвистел, но кобыла Пакля не появилась.

— Я привяжу, если что, — сказала Зинаида. — Мо­жет, подойдет.

— Нет, — засмеялся Иргушин. — Она уже дома. Ох, ревнива, подруга!

Покрутил головой с восхищеньем. Пояснил:

•  Не одобряет ночью в поселке задерживаться...

Зинаида постояла, пока Иргушин скрылся совсем. Повернула к дому. Но не дошла. По той же круче, где раньше Скляр, съехала на ногах к морю. Вышла на ту же прибойную линию. Море уже наползало сюда, лиза­ло влажным языком туфли. Шел прилив. Зинаида напи­сала туфлей на мокром песке: «Иргушин». Подождала, пока море слизнет. Море справилось быстро. «Завидно, да?!» — громко сказала морю Зинаида. Море откатилось от нее с шипом, накидав пузырчатой пены вокруг. Пена тут же всосалась в песок, в водоросли.

Зинаида быстро пошла по берегу, от поселка. Нет лучше для человека такой пробежки: ты, море, ночь, в ногах — легкость, хоть какой день позади. Прошла километра три, до скалы-неприступы, где уже надо ка­рабкаться вверх, обходить. Повернула обратно. Дома облила себя холодной водой, жахнула все ведро. И лег­ла сразу.

Долго лежала, закрыв глаза. Сон все же пришел.

А Иргушин нагнал Паклю уже за поселком, возле поворота к заводу.

Змейка тут мелка, перекат. Пакля выбрала место по­глубже, где стремнина, и мордой гоняла рыбу в воде, наводила ей панику. Умеет себя развлечь. Однако, по­чуяв Иргушина, который этих развлечений не одобрял, Пакля вышла навстречу и встала смирно. «Ага, не спишь», — сказал Иргушин и сел в свое место. Пакля затрусила крестьянской рысцой, будто весь день паха­ла. Но Иргушин, почитавший езду быструю, на этот раз ничего словно бы не заметил. Ехал, как везла. Тогда Пакля прибавила ходу. Еще. Еще. Но он все равно мол­чал. Так что к заводу они прибыли вроде бы порознь: Иргушин — в седле и задумчивости, Пакля же — в поту и некотором удивленье. Остановилась. Он все сидел.

— Ага, прибыли, — заметил наконец.

Жена Елизавета, когда Иргушнн вошел, стояла в большой комнате перед зеркалом и медленно снимала парик. Улыбнулась Иргушину в зеркало, чуть дрогнув выпуклыми губами, яркими без помады — от природы. Смуглое лицо Елизаветы вспыхнуло радостью, что он вошел. Узкие руки, плавно поднявшиеся к голове, будто задумались — снимать ли, раз он вошел, помедлили у рыжих, блестящих живым блеском волос, но все же ре­шились: сняли. Голова Елизаветы, без парика, была аб­солютно голой, обтянута бледной — от пересадок — ко­жей, безжизненной, — рядом со смуглым, шелковистым лицом. На ночь Елизавета повязывалась легкой косын­кой, в ней уж входила в спальню, к Иргушину. Не любила, чтоб он ее видел без парика, сердилась, если Иргушин входил без стука. «Я одеваюсь, Арсений!» — ска­жет сквозь дверь. Это уж значит — парик, другая одежда шла по другому счету.

Но вот сейчас сняла. Подошла к зеркалу вплотную, поглядела. Тогда уж набросила косынку и сказала:

— Все-таки это противоестественно — жениться на безволосой женщине, а, Арсений?

— Тут я дал маху, — засмеялся Иргушин.

Подошел, обнял жену Елизавету за плечи, потерся небритой щекой о прохладную, свежую ее кожу, близко ощутил ее запах — горького миндаля, лесного ореха, ус­лышал, как бьется в ней сердце — неровно и сильно, как всегда, если рядом Иргушин.

Его это было — Елизавета, родное.

Обнимая Елизавету, Иргушин опять, до мелочей, ви­дел тот вечер, когда впервые он близко услышал этот запах — ореха, горького миндаля.

Это был выпускной вечер в местной школе...

Зал набился битком. Обсели все подоконники, тесно стояли в проходах, малышня грудилась на полу, перед сценой. Учителя, все — в костюмах-джерси, хоть жара, под жакетом — белая блузка, стесненно сидели в пре­зидиуме, ерзали по стульям, крепко сжимая букеты большими руками. Непривычно им было сидеть тут без дела, будто в гостях. Но такой вечер!

Белые фартучки выпускниц, надетые поверх цветных платьев, вне формы, трогательно напоминали о детстве. Но в грудях были уже тесны, торчали. Марина Инюти­на уже обрезала косы, накрутила барана на голове. Мальчишки-выпускники развинченно сгибали ноги в ко­ленках, сутулились под общим вниманьем, дышали учи­телям вбок, отводя при разговоре лицо. Но все равно несло от них сигаретами за версту, уже успели. Трудно было удержать себя от замечаний, но педагогический коллектив все же удерживался. Такой вечер!

Директор школы едва пробилась к трибуне джерсовой грудью, открыла торжественную часть. Зал от души бил в ладони каждому выпускнику, одобрительно при­топывал в пол. Директор, вручая аттестаты, каждому трясла руку, целовала в щеку. Выпускники откачивались от поцелуя, краснели, спрыгивали обратно в зал, скорей совали аттестат матери. Тогда уж взглядывали из-под ресниц кругом. Видели вокруг добрые, смеющие­ся по-хорошему лица. Тоже начинали смеяться, хлопать другим.

Варвара Инютина, приняв от дочери Марины офици­альную бумагу, горько заплакала, утерла лицо кашне, сказала: «Господи! Я ж за ними всегда приберу, пости­раю, языком вылижу — лишь бы учились!» Матери во­круг закивали согласно, с пониманием. Двоечница Симка, которой до аттестата было еще далеко, толкнула мать в бок, скривилась. «Я те покосорочусь! — закричала Варвара. — Устанешь занозы вытаскивать из своёва ме­ста!» Но сообразительная Марина тут же к ней прила­скалась, и Варвара стихла в родительской гордости, раз только рванула младшую, Симку, за косу. И то — не больно.

Костька Шеремет аттестат получал последним, по своим успехам. Но был на сцене хорош, изо всех выпу­скников — статен, несуетлив, крупная голова сидела на плечах гордо, по-мужски. В лицо взволнованного ди­ректора Костька смотрел прямо и со спокойствием, буд­то получал аттестат каждый день, словно бы не об нем всякую весну горели споры на педсовете — все же пере­тянуть или опять оставить, еще на год. И шкода был первый. Хоть тот же Агееву крест на крыльцо наверня­ка ведь он подложил, так это дело осталось тогда нера­скрытым, грызло сейчас директора, вызывая смешное для такого момента желание — спросить Костьку сей­час, перед залом: он или не он? А уж тогда переходить к следующему на повестке — вручению аттестата.

Но этот черт, Костька, и сейчас ведь не скажет.

И тут еще директор почувствовала, вот уж — смех, что без Костьки Шеремета вроде она как-то не может себе представить свою школу. Охнула про себя — ну, привыкаешь к ним! А уйдут — не оглянутся, тот же Ко­стька. Вот он стоит перед нею последний раз — самый трудный ее ученик, здоровенный мужик в школьной курточке, все же надел, как велела. И ни черта ведь та­кого не чувствует, что в последний раз. Может, только радость — мол, освободился.

«Это волнующая минута для меня, Шеремет, — звон­ко сказала директор. — Я вручаю вам аттестат зрело­сти...»

Она хотела еще продолжить, но что-то зашерстило у нее в горле. Директор поперхнулась. Тут Костька Шере­мет вдруг улыбнулся ей всем лицом, сразу — мальчише­ским, давним, облапил сильными руками за шею, перед всем залом, ткнулся носом куда-то у глаза, поцеловал. Зал размягченно задвигал стульями, захлопал дружно и долго. Все еще обнимая директора за шею, Костька шепнул ей в ухо: «Спасибо! Мне самому не верится!» Довел ее до стола президиума, усадил сбоку. Еще раз нагнулся близко, глаза его блеснули знакомо — шкод­ливо и радостно, сообщил тихо: «А крест это я тогда подложил, вы же все равно знаете». Спрыгнул в зал.

Потом поздравила выпускников Пронина Галина Никифоровна. И слово дали Иргушину, молодому спе­циалисту, третья весна ему шла на острове.

Иргушин был тогда, конечно, никакой не директор. Отбывал свой срок после института. Думал еще потом вернуться домой, на Волгу. Но «отбывал» — это только так говорится. Работал он яростно, это Иргушина все­гда волновало — работа. И увлекали перспективы заво­да, о которых в районе говорилось все тверже, уже не в намеках, а прямо цифрами. Уже начали расширять цех к путине, Иргушин и на вечер-то еле выдрался, очень просили. И то — опоздал. Стекол тогда у них не было большого диаметра, накрывали цех фанерными щитами вперемежку со стеклами. Ночью, как раз накануне, бу­ря выдрала яблоню и швырнула корнями на крышу. Срочно красили рыбоводные рамки, ржа их ела в воде. Углубляли канал водоснабженья, по проекту Иргушина. Много чего он уже тогда видел — как надо сделать, где. И уже неохотно думалось, что все это сделают без него. После него.

Да, пожалуй, он в ту весну уже знал про себя, что на Волге ему держат место напрасно. Он пока останет­ся здесь. Тогда это думалось — «пока».

Иргушин влез на трибуну — трибуна была ему до пупа, — устроился поудобней длинными своими ногами, сказал с напором:

«Через два года у нас будет самый крупный в Союзе рыборазводный завод!..»

«Ишь ты!» — крякнул Лялич в первом ряду. На что его пес Вулкан сразу высунул нос из-под скамейки, ку­да залез контрабандно, глянул в лицо Ляличу, но уви­дел, что тут ничего не надо, и шустро убрал морду об­ратно, опять под скамью.

В зале стало шумно.

«Слишком, конечно, смелое заявление», — осторожно сказала со сцены Пронина Галина Никифоровна.

Иргушин, пережидая шум, упрямо поднял навстречу залу свое лицо — резкие скулы, большой рот, смело прорезанные чуть наискось глаза, широкий, уверенный в себе подбородок.

«Будет! — крикнул в зал Иргушин. — Самое боль­шее — через три года, будет! Голову на отсечение: бу­дет!» .

«Я бы все же не стала, Арсений Георгиевич, — заме­тила Пронина Галина Никифоровна, — утверждать это столь категорично...»

«А без головы легче», — хохотнул Лялич в первом ряду.

«Кто как привык», — быстро вставила баба Катя Царапкина.

Смех пошел в зале, веселье. Но смех такой — воз­буждающий общие силы, после него в самый раз всем залом идти на воскресник, тут уж никто не сбежит. Шу­тя можно пару заводов за день поставить.

«А я берусь утверждать», — сказал Иргушин нахаль­но.

И вот тут он уже твердо знал, что никуда не уедет, даже если гнать будут. Он теперь не уедет до тех пор — пока...

Но все-таки сидело еще внутри какое-то «пока», хоть и отодвинутое далеко в будущее, на годы. Тут Костька Шеремет, язва, стоявший близко от сце­ны, обернулся к залу, подмигнул и сказал:

«Директор Иргушин — он знает, что говорит...»

Сострил. С того дня и пошло — «директор Иргушин», больше никак.

Тогдашний директор был самолюбив, мелочен, густо краснел, когда слышал, жаловался по инстанциям, что Иргушин ему мешает в работе, принимает решения, идущие вразрез. Когда захотел уйти в связи с состояни­ем здоровья, его не стали удерживать.

Но это — потом...

Школьный зал колыхался перед Иргушиным цвети­сто и душно. . .

Иргушин поискал Костьку глазами, не нашел поче­му-то, хоть голос был рядом. И тут будто вырвалось к нему из полного зала лицо Лизы Шеремет, так он это тогда почувствовал: вырвалось. Он как споткнулся вдруг на этом лице. Наверное, это было сейчас един­ственное лицо, безучастное к залу, к Иргушину, к праз­днику аттестата. Хотя Лиза тоже получила его сегодня. Неестественно прямо, деревянно, сидела среди счастливых подруг Лиза Шеремет. Светленький паричок, зака­занный на Сахалине заочно, без примерки, нехорошо узил ее и без того узкое лицо, тусклые пряди лежали на лбу косо, безжизненно. Сразу видно, что это парик. Из-под парика глаза Лизы глядели перед собой пря­мо, недвижно и казались слепыми. Хоть бы моргнула.

«Так что же, Арсений Георгиевич, вы хотели бы по­желать нашим выпускникам?» — мягко подсказала ди­ректор школы из-за стола президиума, поскольку Иргушин, начав столь резво, вдруг осекся на полуслове и те­перь глядел в притихший зал молча.

«Пожелать? — переспросил Иргушин. И вдруг за­орал с прежним жаром, так, что директор вздрогнула: — Счастья бы я хотел пожелать! Да, счастья! И чтоб не искали его обязательно на материке. Чего за ним бе­жать? Пускай все идут к нам на завод, и мы всех обес­печим!»

«Счастьем?» — ехидно спросил Лялич из первого ря­да.

«Счастьем», — сказал Иргушин нахально.

«Довольно смелое утверждение», — заметила Прони­на Галина Никифоровна. Но захлопала первая.

Потом был концерт, начались танцы под радиолу. Мужчины и здесь, как повсюду, танцевали мало, поэто­му Иргушин сознательно жертвовал собой: приглашал, по очереди, весь педагогический коллектив. Длинные руки его легко обхватывали костюмы-джерси пятьдесят и больше размера; к полным женщинам у него вообще была жалость. Краем глаза Иргушин видел, что Лиза Шеремет тоже танцует. С Костькой. Потом — с Олегом Мироновым, с одноклассником Вениамином. Потом он ее потерял.

Костька Шеремет, для перерыва в танцах, любезни­чал в коридоре с Шурочкой Прониной, когда подбежа­ла Мария Царапкина, вцепилась ему в рукав и сказала, возбужденно таращась:

«Костик, а Лиза плачет!..»

«Где?!» — заорал Костька, бросил Шурочку и побе­жал за Марией, на бегу выясняя подробности.

Тут Мария ему рассказала. Они с Лизой как раз по­шли в буфет — прямо на грех. В буфете был грушевый лимонад, очень свежий, они выпили всю бутылку. И Ли­за ничего, улыбалась. Сказала, что директор Иргушин ее убедил, она подаст в рыбный институт, к медицине у нее все равно теперь отвращение, после всего уже она не хочет. И никого не было в буфете! А тут, как на грех, вошла Верниковская, села за их столик и сразу сказа­ла: «Чего же ты не хочешь, Лизочка?» Ласково так, как лиса. Лиза ответила, что вот раньше, в детстве, хотела стать врачом, а теперь — не хочет.

«Я тебя, Лизочка, не понимаю, — сказала Верников­ская. — Вот именно тебе как раз бы и надо!» — сказала так, со значением. «Почему же — именно мне?» — спро­сила Лиза. Тоже, конечно, уже с вызовом. Верников­ская замялась: «Ну, ты же меня понимаешь, Лизочка! Ну, в связи с этим... несчастным случаем, значение ко­торого ты, естественно, преувеличиваешь...» — «Ага, преуве­личиваю», — сказала тогда Лиза. И так улыбнулась, не­хорошо. Мария даже испугалась за нее, дернула за ру­ку, чтобы уйти. Но Лиза не захотела. Она прямо так уставилась на Верниковскую, не мигая. А та говорит: «Несомненно — преувеличиваешь. Тебе все кажется, что это бросается в глаза. А ничего совсем не бросается! Наоборот — ты просто прелестная девочка, уже девушка, на лице ни одного шрама, просто — чудо, что так удачно. И волосы очень хорошо, совсем как свои...»

Лиза тут вскочила и выбежала из буфета, закрывая лицо руками.

А Верниковская говорит: «Бедная девочка!» Тут Ма­рия ей хотела такое сказать! Такое! Но скорей побежа­ла за Лизой, потому что ведь Лизка такая, она же все может сделать. Она теперь в классе заперлась, где пальто...

Иргушин упарился в зале, выскочил за другим плат­ком, вроде есть в пальто. Перед классом, где раз­девались, его остановила Мария Царапкина, зашептала пискляво: «Не надо туда, Арсений Георгич!» Сделала большие глаза, затрясла жидкими косичками. Но Иргу­шин не понял. Засмеялся Марии, она вообще — смеш­ная, Царапкина-младшая, Костькин хвостик. Тем более: из класса слышался голос Костьки Шеремета, драка там, что ли, зреет, а Мария — на стреме? В самый раз — войти.

Иргушин вошел.

Пальто лежали на партах, вповал, галоши какие-то под ногами, шарф болтается со стола. Солнце лило в окна, как летом. В дальнем углу, спиной к Иргушину, сидела поверх пальто, сжавшись в комок, Лиза Шере­мет, лицо — в ладони. Плечи ее даже не вздрагивали, нет — ходуном ходили перед Иргушиным, парта дрожа­ла. Но плач ее был беззвучен, глубок, как беспамят­ство. И Костьку она не слышала наверняка. Костька стоял рядом, протягивая к ней руку, но не касаясь, словно боялся сделать ей еще больно — даже простым касанием. Ласково, как Иргушин и подозревать не мог в Костьке Шеремете, Костька говорил сестре слова уте­шенья, слова были такие:

«Ну, чего ты ее слушаешь, Лизка?! — говорил Кон­стантин Шеремет. — Ну, дура! Дура ты, Лизка! Ну, пе­рестань! Слышишь, чего говорю?!»

Иргушин еще не знал — остаться, уйти. Хотя что-то уже поднималось в нем — горячо и больно. Но Костька с живостью кинулся ему навстречу, сказал, не стесня­ясь, как своему:

«Ну, дура же! Просто — дура! Скажите хоть вы ей, Арсений Георгич!»

Иргушин подошел близко.

«Лиза, — сказал Иргушин. — Лиза, вы меня слыши­те? Лиза, я прошу вас быть моей женой, Лиза».

Гладко так сказал, как по книжке — «прошу вас быть...».

«Ну, дура же!» — сказал еще Костька, по инерции. И замолк.

«Лиза, я прошу...» — повторил Иргушин еще тише.

Но уже понял, что она слышала. Она заплакала громко. Длинный Иргушин наклонился, тихонько взял плечи ее длинными своими руками. И тогда впервые ус­лышал близко этот запах — горького миндаля, лесного ореха...

Через два месяца Елизавете исполнилось восемнад­цать, и они поженились. Ни разу с тех пор, ни на одно мгновенье, Иргушин об этом не пожалел. И сейчас, ла­ская жену, приникая небритой щекой к прохладной и свежей ее коже, он знал, что это — его, родное, неиз­менное для него на всю жизнь. Тут была его сила, поде­ленная на двоих. Но ее хватит, иргушинской силы.

Но даже сейчас, лаская жену Елизавету, Иргушин видел перед собой глаза Зинаиды Шмитько, глядящие на него со спокойной, открытой и независимой нежно­стью. И сердце сжималось в нем горько, он сам не знал — почему так горько, ведь недоговоренности не бы­ло в его сердце. Но сердце все равно сжималось и бу­хало, так что в висках у Иргушина стучало.

5

 

Утром теплоход «Баюклы» первой увидала глухая прабабка Царапкиных, и некоторое время, с полчаса, он был тайным ее развлечением.

Прабабка вышла в кухню, босая, еще собиралась лечь, глянула в окно по привычке. Но тут как раз тепло­ход и возник черной точкой на горизонте. Прабабка бы­стро прикрыла дверь за собой, чтоб ни с кем не делить эту новость, приклеилась у окна, переступая на холод­ном полу босыми ногами. Ничего, ноги еще подержат, за валенками все же не вышла. Глаза ее, цвета лесных незабудок, прибитых заморозком, глядели вдаль цепко, с сокровенным любопытством. И неизвестно — какие со­кровенные картины проносились сейчас перед мыслен­ным взором прабабки, но что-то стояло там перед ней. Определенное. Губы прабабки были сжаты тесно, маленькое лицо гладко натянуто, и лоб наморщен мыслью. На бабу Катю, сунувшуюся было в дверь, прабабка глянула почти враждебно, сделала движение сухим те­лом — вроде собой заслонить окно. Но баба Катя, заня­тая другим, ничего не заметила, сказала только:

— Опять вы, мама, голяком бродите, а после ноги у вас болят...

Бросила на пол подшитые валенки.

Прабабка смолчала. Дверь снова прикрыла плотно, сунула ноги в валенки равнодушно, будто доски. Чуть погодя ноги сладко заныли в валенках, тепло поползло от них вверх...

А баба Катя вернулась к Лидии.

Лидия сегодня вылезла из своей комнаты рано, не в пример обычному. Муж Юлий еще спал, спал сын Иван, сбивая крепкой ногой одеяло. Неслышно дышала за пе­регородкой сестра Мария. Лидия бесстыдно — в одной сорочке, простоволосая, горячая со сна, как ребенок, — влезла к бабе Кате на койку, привалилась к ней боком. Давно так не приходила, со сна, — глаза притуманены ночью, а в них — тишина и довольство. Голосом, чуть сдавленным в горле, сказала бабе Кате с доверчиво­стью, давно так не говорила:

— Помирились... Это ему из института письма хо­дили на узел связи...

Засмеялась счастливо.

•  Хочет заочно учиться... по рыбе...

У бабы Кати с души отлегло.

— Уу, кошка, — только сказала Лидке, пихнула ти­хонько ладонью, Лидия прижалась теснее. — Чего же он раньше-то молчал!

Просто так, конечно, это баба Катя сказала.

Муж Юлий по характеру тихий, голос никогда не возвысит, все молчком. Мускулы в нем играют, как змеи, а молчит. Настырный при этой тихости, не уступит Лидке. Тут бесполезно спрашивать, пока сам не скажет, идти на шум, баба Катя уж убедилась. А Лидия как раз сдержать себя не умеет, чтоб выждать, доводит сразу до взрыва. Царапкинская это черта — поорать между своими, выяснить отношения, чтоб ничего не ко­пилось. Вроде — легче. Но Юлий не принимает эту чер­ту, сразу глядит с отчуждением. Тогда видать, что, как ни свой зять, а другого гнезда — Сидоров, не Царапкин, требует своего обращения. И бабе Кате иной раз приходится себя обуздать, но она это умеет, жизнь на­учила. Иван вон тоже: от земли не видать — а крика над собой не выносит, плачет от громкого голосу, долго потом глядит перед собой с обидой и вздыхает, как пес Вулкан, — носом, громко. Это уже от мужа Юлия. Баба Катя сроду на Ивана голос не поднимала, а Лидия и здесь проявляет себя несдержанно...

— Ремень по тебе плачет, — сказала баба Катя.

— Да не буду я больше, — пообещала, как в детстве, Лидия.

Лицо ее, не прикрашенное никакой краской, было сейчас простоватым, широким, широкие ноздри и скулы, сразу видно, что Лидия росла некрасивой. Но вот, спа­сибо, выдурилась. А нижняя губа, вот уж не бабыкатина, все равно выпячена самолюбиво, даже сейчас.

•  Умей мужу верить, — сказала еще баба Катя.

А про себя подумала, что девки у нее все же вышли — тыквы, что одна, что другая. Не стали после школы учиться, хоть могли. Мария ушла на переживанья, Ли­дия — в семейную жизнь. А муж Юлий –– вот тебе чем­пион! — додумался до хорошего, ищет себя в жизни, будет скоро с дипломом, раз чего решил. Интересно, как самолюбивая Лидка будет тогда с ним спать, с об­разованным больше ее? Не сможет ведь спать спокой­но, изойдет на ревность.

— Только он у меня один учиться не будет, — сказа­ла Лидия. — Так я ему и позволила! Я тоже пойду.

— Больно разошлась, — сказала баба Катя ворчливо.

Но испытала удовлетворение, что знает своих детей хорошо, наперед. Хоть и выросли, тыквы. И что Лидия от нее сейчас не таится: хочет стоять на одной ноге с мужем, так прямо и говорит.

— А чего? — сказала Лидия. — Я в педагогический поступлю...

— С твоим характером только в школу, — засмея­лась баба Катя.

— А я все равно на цунами буду, — сказала Лидия. — Чего—мой характер? Если уж Агеев сколько лет в школе работал!..

•  Агеев против тебя — ангел, — сказала баба Катя.

Но покривила душой, хоть к школе это отношения не имеет.

Агеев бабе Кате как раз понравился, когда он при­ехал. Брови вскинуты на нем удивленно и глаз синий, чистый, бабе Кате сперва показалось — без практично­сти. Стоял в раймаге робко, ждал свою очередь. И баба Катя сперва ему все отпускала даже с привесом, как у нее бывает, если человек на острове новый, неоперенный пока, ест кое-как, стоя. Так, конфетку ему на весах переложит, не резать же, сыр тоже — чуть больше, пу­скай, это уж не разоришься. А просто — симпатия, можно себе позволить.

Но Агеев быстро освоился. Уже через неделю стал бабе Кате называть цены в копейках — что ему жела­тельно взять и сколько это стоит. В копейках. Может — где как, а у нас не принято. Ну, иной раз кто общую сумму скажет — мол, с меня вроде восемнадцать руб­лей, или я ошибся? Ну, это другое дело. Каждый чело­век все равно потом про себя прикинет, не морской пе­сок — деньги. Но это тоже другое. Прикинет, чтобы не перетратиться, соблюсти свой размер. А в копейках тут не считают, имеют доверие к бабе Кате, заслужила.

А Агеев, из всех один, стал вдруг: триста грамм кол­басы — столько-то, сто пятьдесят масла — столько-то, две сайки — еще вот столько. И так ровно бабе Кате дает, без сдачи. Будто думает, что только его и ждут тут — надуть. Баба Катя, конечно, быстро обиделась, сказала громко: «Что это вы, Александр Ильич, мозги себе засоряете? На то счеты есть, продавец». Отве­тил: «Мне так удобнее, я же математик, привык». Ну, посмеялась, раз математик.

Однако продолжал дальше.

Потом — в бане. Варвара Инютина перед входом продавала кленовые веники для парилки, тридцать ко­пеек веник. Брали кому и не надо: какой у Варвары за­работок, девок — две. Агеев прикинул веник в руке, тряхнул: «Сколько?» Листья посыпались. И не взял, прошел в баню. После у Лялича одолжился в парилке, таким же веником. А сам не взял. Это баба Катя тогда приметила: мелочлив, своего не упустит...

Поэтому, когда Агеев съехался вскоре с тихой Кла­рой Михайловной и Клара Михайловна входила в раймаг с сияньем, баба Катя не больно за нее радовалась. Не спешила. Видела, что молодожен Агеев на жену гля­дит тускло, как рыба в холодильнике: незряче. Глаза, конечно, синие. И стал сразу ухожен, в раймаг теперь ни ногой. Уж Клара Михайловна — дождалась женщи­на — вкруг него хлопочет. Это баба Катя всегда знала за Кларой Михайловной — большую доверчивость, без­отказность, такая уж не даст трещину. Только можно — разбить, это пожалуйста.

Агеев вот и разбил, связался с Шеремет, Веркой. Уж не бабе ли Кате знать: часто бывает, встретил — да не то. А уж потом — то. Но Агеев в отношении к Кларе Михайловне повел себя склизко, как минога-семидыр, не нашел в себе мужского достоинства. Там — спал, тут — ел, последнее дело. Весь поселок уж знал, одна Клара Михайловна как птичка — не ведала. Кто-то все же открыл глаза. И зря она Верку тогда не царапнула, на второй забойке. Как раз — надо было, и люди бы ее как раз поняли.

Это уж все забылось, ладно.

Как сосед Агеев для бабы Кати практичный, не на­мусорит, по сравнению с Веркой — сахар. Гово­рит вежливо, сам моет крыльцо в свою очередь, бере­жет задастую Верку. Ну, его дело. Девчонкам своим — Марьяне да Любе — не препятствует сидеть у Царапкиных, когда и сам приведет. Верка глядит на это брюзг­ливо, едва — «здрасьте», будто баба Катя нарочно отби­вает девчонок от дома. А дома никакого и нет: без­уютно у Верки, вот что.

— С Верой Максимовной тоже не дело ругать­ся, — сказала еще баба Катя, использовала момент. — Все же соседи, работаете в одной станции...

— Больно мне надо — с ней ругаться, — фыркнула Лидия.

. . Выскочила от бабы Кати, прошлась в сорочке по ком­нате, искоса глянула на себя в трюмо. Понравилась себе: рост, ноги, живот — будто и не рожала, гибкий, опять же — бедра; плечи широковаты, просто такая кость, ничего; глаза всажены глубоко, словно изюм, но глядят со значительностью. Случайно перевела значи­тельные глаза на окно. Море блестело далеко, гладко, закруглялось у горизонта. Детской игрушкой, без по­дробностей, над морем в окне торчал пароход.

— «Баюклы!» — крикнула Лидия.

Сразу на ее голос выскочили — Юлий, Иван, Мария.

— Ну, будет в раймаге денек, — сказала баба Катя с мечтательностью. Позвала: — Мама, идите сюда! Вы чего там заснули в кухне? «Баюклы» на подходе!

Но в кухне было тихо по-прежнему.

•  Не слышит, горе с ней, — сказала еще баба Катя.

Открыла дверь в кухню. Прабабка стояла перед ши­роким окном, жадно ела даль глазами, не шевельну­лась. Очень маленькое ее лицо, обтянутое тугой кожей, было почти приплюснуто к кухонному стеклу.

— О, она уж глядит, — сказала баба Катя с укором. — Чего же вы, мама, молчите? Все же не каждый день пароход! Можно бы и сказать.

— А думаешь, она видит? Она дальше носа не ви­дит, — сказала Лидия сзади. Крикнула громко: — Теп­лоход, баушка!

Прабабка медленно отвернула от окна маленькое, как у куклы, лицо, сморщилась недовольно:

— Чего орешь, Лидка? — Сказала одной бабе Кате, будто другим такую мысль не понять: — Ездют все по морю, ездют. А моря не знают...

•  Ой, а чего тут знать! — пискнула Мария.

Но баба Катя поняла сразу, сказала:

— Бросьте вы, мама! Сколько лет прошло — море и море.

Прабабка глянула в лицо ей печально, с пристально­стью, шевельнула губами. Но больше ничего не сказала.

Через час с небольшим теплоход «Баюклы» подошел до своего места, стал на рейде, ближе все равно нельзя — камни. На борту его люди копошились, как муравьи, много, нетерпеливые люди — туристы, у кото­рых на весь этот остров — один неполный день. С берега уже отвалили навстречу теплоходу плашкоуты для пе­ревозки, неуклюжие, как утюг, просторные, как танц­площадка. Чайки низко висели над теплоходом, хватали куски. Плашкоуты, тяжело, как утюг, разрезая воду, подходили все ближе. Приладились к борту, стали, вздрогнули на волне. Гремела над морем навеки возлюбленная круизным оркестром «Опять от меня сбежала последняя электрич­ка», и под громовой этот мотив сыпались на плашкоут с трапа веселые люди в пестрых туристских косынках, у каждой группы — своя косынка, чтобы не перепутать...

Все здесь заранее волновало туристов.

Островерхий вулкан, который — увы! — не курится, черный песок на берегу океана, ребро кита, воткнутое в центре поселка, криво, как зуб, небрежно, — под ним фотографируются, рубленые дома, разбросанные здесь широко, со щедро­стью, в городах забытой. Шла через висячку женщина и небрежно, будто белье, несла на руке связку оранже­вых крабов. Спустилась к воде и стала полоскать кра­бов, будто белье. От этих крабов стоит потом в каютах непролазная вонь до самого Владивостока. Но какие крабы! Саженьи. Волновала туристов могучая сила ры­бы-кеты, взбивающей воду в Змейке до белой пены плавниками — как крыльями. Мучили всякие вопросы –– как не обжечься лианой-сумахом и можно ли убежать от волны цу­нами, если она идет. Безутешно мечтали туристы, чтобы именно сегодня, в этот единственный для них день, на острове случилось бы хоть небольшое — ну, хоть крошечное! — землетрясение.

Ах, эти мечты вприскочку!

Они были хорошие люди, туристы: наши. Трудом за­работали деньги на дальнюю эту поездку — не в Инди , не даже –– Вокруг Европы, на свой же Дальний Восток, и отдыхали теперь до изнеможения, до полной потери сил, ибо маршрут был труден. Но, несмотря на широкую их любознательность, меньше всего вокруг их сейчас занимали люди, которые тут живут. Это и понятно, поскольку люди были здесь как везде, как они сами на своем месте — при работе, при детях, сдержанные, насмешливые, откровенно болт­ливые, всякие. Времени на узнавание не было, про­сто — мелькали лица.

Поэтому туристы не сознавали своей исключитель­ной роли на этом острове.

Меж тем — только один раз в месяц, и то летом, за­ходил сюда теплоход, привозивший сразу столько но­вых людей. Пусть ненадолго, но свежих. И для острови­тян это было всегда событие. Они как раз глядели на каждого пристально, запоминали цепко, вбирая каж­дую черточку, кто как одет, радуясь новому разговору, огорчаясь случайным словом надолго, если было глупое слово.

И долго потом, к примеру, могла держаться на ост­рове горячая неприязнь к достойному городу Дивногорску, потому что однажды оттуда был один хам в пана­ме. Или вдруг вспыхивала нежнейшая привязанность к далекому городу Пржевальску, поскольку оттуда как раз была милейшая личность. А в книжном магазине вдруг, после туристов, в день расхватали «Ветку сакуры», лежавшую до того на прилавке целую зиму. И чи­тали потом, смакуя и радуясь, оказалось — хорошая книжка, кто же мог знать, от людей вот узнали...

И сейчас, когда победно гремела над морем «По­следняя электричка», поселок готовился к встрече. Гото­вил себя. Ждал.

Нервничала начальник узла связи Клара Михайлов­на. Еще раз предупредила коллектив, чтобы телеграм­мы.принимать быстро, с улыбкой, не отнять у туристов лишнее время, это сегодня — рабочая честь. Сама разложила в витрину значки, местный значок, с вулканом, все берут как память. Посадила к значкам, в окошеч­ко, Марию Царапкину. Потом вошла через дверь как клиент, оглядела все это со стороны. Осталась довольна. Но Марии сделала замечание — поправить волосы, си­деть на рабочем месте со скромностью.

Мария, потупясь, заколола потуже шиньон из кобы­лы Звездочки, расправила воротничок, вытаращилась на вход. Но еще было рано...

В столовой над окном раздачи, хоть туристы навряд ли будут питаться — берут на теплоходе сухим пайком, привесили новый плакат «Отличное качество — дело каждого». Костька Шеремет, который зашел по такому случаю выпить пива с утра, ухмыльнулся: «Есть тут что-то двусмысленное». — «Где? — испугалась заведующая, перечла, шевеля губами.— Вроде как раз ясно». Ше­ремет засмеялся, поставил рот боком: «А голый индиви­дуализм?!» — «Тьфу, — сказала заведующая. — Выду­маешь еще!» Но все же смутилась душой, пошла к по­варам советоваться.

Плакат, конечно, оставили, но радость свежей на­глядной агитации сбил Костька Шеремет, язва.

Лялич вымыл с мылом Вулкана, обрядил в ошейник. Сказал строго: «Гляди, людей не облаивай у меня! Лю­ди новые, дурость твою не знают!» Вулкан посмотрел на Лялича с преданностью, выбрал момент — лизанул, распластался по полу. Сразу вскочил и начал чесаться, грубо вгрызаясь зубами в заднюю ногу. Шерсть полете­ла...

Директор Иргушин наказал всем не подпускать ту­ристов ко второй забойке, где били кету, набрал из мальчишек патруль. Сказал: «Нечего их нервировать!» Рассмеялся, что так сказал. Это он, конечно, имел в виду не кетовую кровь, рыбью, какая лилась при за­бое, а исключительно — изобилие икры, вдруг открыв­шееся приезжему глазу, волнующую ее доступность. Кровь как раз туристы переносили спокойно, но икра их подкашивала, тут теряли контроль.

«Набежит стадо», — сказал еще директор Иргушин, вроде с неудовольствием. Но сам рекламу любил — пускай глядят, работа красивая, слажена на заводе ловко, самый крупный в Союзе завод. Гляди! От зрите­лей подымался в Иргушине ребячий азарт. Сам, будто случайно, выходил па забойку. Оранжевый рыбацкий костюм сидел на нем складно. Высокий, гибкий, юный ступал на мостки директор Иргушин.

Тяжелый сачок неутомим у него в руках. Деревян­ная колотушка — вроде той, что хозяйки сбивают пюре, но крупнее, — тюкает рыбе точно по темечку, с рассчи­танной силой, чтоб кровь не попала в икру. Резкий взмах ножа, и из распоротого брюха лезет в таз яр­кая, красная икра. А вспоротая кета уже дрожит на на­стиле, прыгает, бьет хвостом, выгибаясь в последней си­ле. Ее кидают на берег, после зароют в ямы.

Азартная работа!

Белые нитяные перчатки буреют на руках у Иргушина. Он их срывает небрежно, бросает — не глядя куда. Будто только сейчас услышал, кричит на берег, где зо­вут давно: «Иду! Пусть собираются у конторы!» Сам, даже сейчас — в горячее время, ведет по цеху ту­ристов. Прохладно журчит вода, омывая рыбоводные рамки. «Сетки сверху? Аа, это от крыс». Любимая крыса Ларка цепко сидит на плече у Иргушина, щерится на туристов. «Улыбается, — объясняет Иргушин. — Одобря­ет показуху». Туристы щедро смеются в ответ, запоми­нают директора Иргушина крупно, ото всех на особинку: смелые скулы, смелые чуть наискось прорезанные глаза, длинные властные руки. Спрашивают с завистли­вым любопытством: «Вы, наверное, местный?» — «Мест­ный, — смеется Иргушин. — Из-под Саратова». — «О-о-о, — говорят туристы почтительно. — Как же вы тут привыкли?» — «А вы попробуйте, — смеется Иргушин.— Мо­жет, тоже привыкнете!..»

Телефон сегодня звонит в конторе без перерыва: «Баюклы» на подходе, некогда перекинуться личным словом с районной телефонисткой Зинаидой Шмитько. «Завод? Соединяю!» И незачем перекидываться, это так. Иргушин подул в трубку. «Иргушин? — заорала трубка голосом бухгалтера рыбкоона. —Ты мне чего в ухо дуешь? Я, может, щекотки боюсь!» Иргушин нажал на рычаг, подержал так. Отпустил телефон. Ага, еще позвони. «Завод, даю рыбкооп!» — «Давай, Зинаида Ки­рилловна», — засмеялся Иргушин. Но что-то в нем было смутно.

Суматошный день, это сегодня — как раз…

Хозяйственно, по-деревенски сложив на плоской гру­ди большие руки, ожидала туристов Варвара Инютина. Эта уж знает, что прибегут, найдут дом, кто-нибудь да им скажет. Как ни зорок директор Иргушин, но и Вар­вара не так проста, левая ладонь всю неделю чесалась: к деньгам. Баночек пять икры она сегодня все же про­даст, заготовила. Соберет потом Марине посылочку, в Южно-Сахалинск, пусть только учится...

Может, только терапевт Берниковская не испытыва­ла сейчас подъема, была сегодня сумрачней, чем все­гда, ни за что отчитала с утра медсестру Шурочку Про­нину, тускло цокая, прошла в ординаторскую.

Верниковская как раз не любила, когда на острове много чужих. Сам поселок в такие дни чужел для нее. Туристы налетали, как саранча, жужжа кино­камерами, любопытничая по пустякам, выпрашивая крабов, рыбу, значки. Неизвестные люди часами торча­ли возле реки Змейки, глазея, громко смеялись в клубе, подчистую скупали в книжном магазине завалявшуюся литературу, которая всегда была для них самой ценной. Вертелись возле Иргушина — факт, что из-за икры. Прибегали в райбольницу с глупым испугом — ах, ожог

сумахом, а просто — штаниной ногу натер. Создавали на острове суетню. И в этой пустой суетне легко было упустить что-то важное: кто, как и к кому относится, что и кому сказал. Поэтому Верниковская вздыхала с облегчением в конце навигации. Это было для нее — как для хорошей хозяйки закрыть за гостями дверь. С ними, с гостями, было тоже неплохо, для разнообразия, но все же приятно остаться наконец в своем дому, со своей семьей. Остров был Верниковской дом, и все, кто жил на нем постоянно, были ей семья, неведомо для себя — ее, ее семья.

Она же их всех любила.

Обидно было иногда замечать, что не все ей платят взаимностью, не понимают. Кратко и глядя вбок отве­чал директор рыборазводного завода Иргушин. А она говорила с ним ласково, поскольку знала про него все, что он скрывал от людей. И от себя, может, скрывал. И в этом знании, в этом особом ее чутье, была для нее особая, тайно объединяющая их общность. Верников­ская жалела жену Иргушина Елизавету, в свое время приняла ее боль как свою, плакала над ней, как над до­черью. Но Елизавета этого не понимала, фыркала.

Громко и даже грубо смеется при встрече шумная телефонистка Зинаида Шмитько. А вчера Берниковская шла вечером, и идет Зинаидин муж Михаил, лица на нем нет. «Куда же ты, Миша, теперь?», — сказала Бер­никовская от души. «А уж это не ваше дело», — ответил, грубо так, под стать своей Зинаиде. Засмеялся, нехорошо блеснув в бороде зубами, сказал: «Займите на месяц триста рублей, у вас же денег куча!» Вот как, значит, за спиной говорят — куча, в чужом кармане легко считать. Но Верниковская не обиделась на Ми­хаила, сказала только: «Откуда же у нас деньги, Ми­ша? Я ж сыну помогаю, он учится». — «Ну-ну, — грубо так засмеялся, пошел. Тоже, что ли, уехать заду­мал? Поэтому и не дала, правильно сделала.

Многие не понимают...

О настоящей своей обиде Верниковская старалась сейчас не думать — о Ляличе, родном брате. Все, глав­ное, из-за пустяка тогда вышло, из-за Кати Царапкиной, теперь-то для всех — «баба Катя». Тоже была уже в возрасте, с детьми, со старухой. Чем только брата взяла?! Вила из него веревки, это уж как хотела. А по­том — отказала. И раз, и второй. Верниковская ей ска­зала по дружбе, еще была вроде дружба у них — отношения. Сказала: «Короля, что ли, Катя, ждешь на двоих детей? Григорий тебя жалеет, он вообще у нас изо всей семьи жалостный». — «А мне жалость не надо, — засмеялась тогда Царапкина. — Мне надо любовь». Ну, Верниковская тоже засмеялась, понятно: «Какая уж, Катя, теперь любовь?» — «Я знаю—какая», —ска­зала Царапкина, так — с мечтательностью, вроде — на­меком. И Берниковская так поняла тогда, что у них с братом что-то уже есть, было.

Сказала ему потом, под хорошую минуту: «Зачем те­бе, Гриша, эта обуза? Дети чужие, двое! Ты же привык один». Но он на это не реагировал, молчал, как не слы­шал. А хотелось его удержать, для него же хотелось. И она еще сказала: «А чего тебе надо: как мужчина, так ты же и так имеешь...» — «Чего-чего? — сказал Лялич, встрепенувшись. — Чего я имею?» — «Да ну тебя, будто не понимаешь! — засмеялась Берниковская. — У Кате­рины, я ж знаю». — «А ну — пошла к черту отсуда!» — взвизгнул вдруг Лялич. Вскочил, затопал, буквально вытолкал сестру из квартиры. Долго потом не здоро­вался. После уж начал — так, кивнет.

Верниковская переживала разрыв. Ни с кем об этом не говорила, даже — с мужем. Выросла без отца, в дет­стве вместо отца был ей старший брат Гриша, вот уж к кому привязана. Теперь делала перед другими вид, будто так и надо: взрослые люди, у каждого своя жизнь, так у них принято: без сентиментальности. На людях она с Ляличем заговаривала, торопясь, чтоб не оборвал, рассказывала, как ведет себя сын Марат, что пишет с материка, куда собирается в отпуск. На людях –– не обрывал. Но отвечал кратко, незаинтересованно, гля­дя вбок, постукивая друг об дружку маленькими, слов­но женскими, ножками. Как оставались одни, уходил сразу же, на полслове. К себе не звал и сам не бывал больше у Верниковских. Сына Марата, который к Ляличу забегал часто, потом уж пытала, дома, — как питает­ся, прибрано ли, все же один живет. Брата спросить не решалась, предложить себя в помощь.

А тут, когда утонул Миронов, Ляличу прямо на озе­ре стало плохо: сердце. Верниковская тогда забыла се­бя, бросилась: «Гриша!» Не оттолкнул. Стала потом к нему заходить — смерить давление, сделать укол, ле­карство, мало ли что. Принимал это хмуро, не спраши­вал ни о чем и не звал. Но все же принимал — молча, это Берниковскую радовало, что молчит. У брата, если что, — сразу громкость. Все окна ему хотела помыть, каждый раз. Но откладывала спросить, опасалась. Вче­ра наварила студень, как он любит. Студень удался. Наложила полную миску, утром занесла, поставила в холодильник. Вдруг спросил: «А это чего?» — «Сту­день», — робко сказала Верниковская. «Не надо», — вдруг взвизгнул, выкинул миску обратно. «Да почему, Гри­ша?» — спросила робко. «Потому, — отрезал. — Сколько раз говорить — не ходи суда. В медицинской помощи больше не нуждаюсь!»

Побоялась ответить. Ушла. Прямо в райбольницу. В коридоре встретила медсестру Шурочку, одетую не по форме, халат внакидку, будто на танцах. Тут уж сказа­ла. Вот заперлась в ординаторской, пока нет никого. Туристы еще какие-то впереди, крик, тоже радость — туристы...

Медсестра Шурочка всплакнула от несправедливо­сти, застегнула халат, попудрилась, побежала в стационар выполнять назначения : больные тут ни при чем, если такой врач...

Муж ее Эдуард Скляр, местная знаменитость, в это время уже подъезжал к причалу на мотоцикле. Време­ни, правда, в обрез — неполный день без ночи, но хоть подвезти кого поприглядистее, получить бескорыстное удовольствие, просто — для тонуса...

На цунами все торчали у окон.

Юлий Сидоров посадил Ивана на плечи, Иван свер­ху громко считал плашкоуты: «Раз... два... три... А еще?» — «Хватит с тебя», — смеялась Лидия, незаметно прижимаясь телом к широкой спине мужа. От этой спи­ны входила в Лидию теплота, постоянство, незыбле­мость дома и всей ее жизни, сладкая женская сла­бость. Лидия заставила себя отклониться, заставила ду­мать о другом — десять групп туристов, всех надо про­вести через станцию, хлопотный день. Но все равно она видела перед собой только его затылок — широкий, плоский, в мягком волнистом волосе. И от этого затыл­ка росла в Лидии слабость, как от горячей ласки. Глав­ное, долгий такой еще день, когда еще — вечер.

— Пятую и шестую группу ты поведешь, — сказала Ольга Миронова.

— Ой, я боюсь, — засмеялась Лидия. — Вопросы же у них! Вдруг я чего не отвечу!

Но было ей, честное слово, все равно, и ничего она не боялась.

Марьяна Агеева, девочка с чистым и ясным взгля­дом, очень похожая на отца, тихонько отпихивала от подоконника младшую сестру Любу, теснила ее локтя­ми. Любка, толстощекая, как бурундук, узкоглазая и все-таки, несмотря на полную неправильность черт, — хорошенькая, ныла и лезла к окну. Но Марьяна, все делавшая исподтишка, снова ее отпихивала, при этом глядела вперед ясно. Люба заныла громче. Вера Максимовна, нехотя поворотив к дочерям крупную голову, сказала, не вникая:

•  Марьянка, ты что — не видишь? Любочка плачет!

Люба заплакала громко:

— Ага! Она меня не пускает!

— А чего я? — заныла теперь Марьяна, глядя по-прежнему чисто.

–– Сейчас обеим уши нарву, — пообещала Вера Мак­симовна, не вникая. — Марьянка, а ну —.сделай Любоч­ке землетрясение! .

Это Марьяна сделала с удовольствием. Подскочила, нажала кнопку. Механический сигнализатор взревел утробно и страстно, вспыхнуло табло: «Землетрясение!» Люба засмеялась, глаза — щелочки, хлопнула в пухлые ладошки. Любимая игра это ей была с пеленок: меха­нический сигнализатор, лучше любой погремушки. «Еще!» — закричала Люба. Марьяна нажала еще. Сиг­нализатор охотно взревел.

Агеев, в новом костюме, с лицом, чуть помятым и ви­новатым после вчерашнего, взглянул на Ольгу Мироно­ву. Но Ольга на этот взгляд не ответила, как все утро. Тогда Агеев сказал:

— А ну, прекратите! Нашли игрушку!

— Да пусть их, — недовольно повела плечом Вера Максимовна, не отрывая от моря глаз. — Чего тебе?

— Тут не детский сад, — хмуро сказал Агеев, не смутившись, что уже — Вере, а не девчонкам. — Дол­жно быть уважение к рабочему месту.

Опять глянул на Ольгу коротко. Не ответила.

— Ишь ты, — сказала Вера Максимовна, не полени­лась даже отвернуть голову от окна, посмотрела на му­жа.

А Ольга на сей раз и вправду не слышала, думала о своем.

Совсем не вовремя снова подумала, что в Запорожье сейчас, наверное, жара; была когда-то проездом, асфальт дымился. Хотя — уже сентябрь. Ну, все равно. И там, по горячему асфальту, прыгает сейчас мальчик, по­хожий на Олега, как вон Марьянка — на своего папу Агеева. За спиной у него ранец, теперь все с ранцами. Ольге трудно его представить, слишком детская фото­графия. А ведь двенадцать лет! Но все равно она видит, как на полных, небрежных его губах вдруг вспыхивает от ничего, сама по себе, ослепительная улыбка Олега. Захватывает глаза, лоб, подбородок, смягчает строгие брови. И мальчик теперь несет эту улыбку на себе — как сиянье. И прохожие невольно ему улыбаются.

Чем дальше — тем этот мальчик Ольге дороже. «Во­вка знает плавать боком, Вовку нечего учить». Вовка Миронов. Она его никогда не видала. И мать его, жен­щину с узким, будто впившимся каждой буквой в бума­гу почерком, тоже никогда не видала, не разбивала се­мью. Уже тут было разбито. Но как бы она хотела слы­шать его, завязывать ему шарф, держать его за руку, идти рядом по горячему тротуару...

«Своего не сродила», — сказал бы Иргушин.

Когда Олег погиб, в Запорожье дали телеграмму. Но никто так и не прилетел. Кто прилетит? Двенад­цать лет, мало. Мать преподает в музыкальной школе, деньги невелики. В прошлом месяце Ольга отправила перевод. Долго колебалась, но все же отправила. Напи­сала, что больше ей некому помогать, пусть они поймут, она бы очень хотела их видеть, может быть — в отпуск. Перевод вернулся телеграфом. Но первого сентября Ольга снова послала. Две недели ничего не было, она уже успокоилась.

Перевод вернулся по почте, на бланке была припи­ска: «Оставьте нас в покое, гадкая женщина!» Острые буквы будто клевали желтоватую бумагу. Этот перевод Ольге принесла сама Клара Михайловна, начальник уз­ла связи, принесла домой после работы. Сказала, крас­нея ушами: «Не обращайте внимания, Ольга Васильевна! Что ж тут, если такое дело».—«Конечно, — сказала Ольга. — Сама виновата». — «Вашей вины тут нет!» — пылко воскликнула Клара Михайловна. Ольга с усили­ем заметила: даже пылко, не похоже на Клару Ми­хайловну. Промолчала. «Если женщину иной раз оставляют, — сказала еще Клара Михайловна, мерцая ушами, — в ней бывает зло­ба». — «Да они давно разошлись, до меня», — сказала тогда Ольга, не удивившись, что Клара Михайловна знает. «Это неважно, — Клара Михайловна мотнула головой. — Все равно — злоба. Я по себе помню: у меня была». — «Вот уж не верю», — слабо улыбнулась Ольга. «А я говорю — была», — повторила Клара Михаи­ловна, и глаза у нее блеснули. Но тут же снова она стала тихой и блеклой. Ушла бесшумно, как мышка.

С тех пор, здороваясь с Ольгой, Клара Михайловна улыбалась ей широко, смело, разговаривала подолгу, стала в этих разговорах интересна для Ольги. Теперь Ольга не удивлялась, что полнокровная Зинаида дру­жит с анемичным начальником узла связи, что Клара Михайловна запросто ходит к Зинаиде домой, как не­многие.

•  Еще хочу землетрясение! — ныла Любка.

Ольга сама нажала кнопку сигнализатора. Когда отревел, сказала:

— Ребятня, свою задачу помните на сегодня?

•  Помним, — ответили писклявым хором.

Марьяна Агеева уточнила как старшая:

— Глядеть, чтобы туристы ничего не стащили...

— Вот-вот, — засмеялась Ольга. — А то всю станцию растащат на сувениры, это такой народ.

Олег всегда говорил: «Берегите карманы, они всю станцию растащить готовы!» Хочется же на память, это понятно. После туристов пропадали карандаши со стола дежурного, а уж чего, кажется, карандаш? Обычный. Но вот — «с цунами-станции», аж с конца света, где-ни

будь в Москве будет возлежать важно рядом с янтарной серой из вулкана Галей. Пропадали сейсмограммы из альбома, где собраны образцы. Винтик какой забу­дешь — тоже слизнут, кому-то приглянется. Олег, быва­ло, специально припасал несколько крабов — кому ло­коть, кому колено, все сразу довольны. Смеялся: «От­влекаю внимание от главного. Чтобы сейсмографы не уперли». А что им тут, на станции, особенно показать...

— Ну что? — сказала Ольга дежурному Филаретычу. — Мне каждый раз вроде бы неудобно — что пока­зывать-то? ЭПП? ВЭГИК? Оборудование — каменный век! Даже стыдно перед людьми!

Филаретыч из деликатности согласно кивал, хотя был не согласен. Он как раз принимал свою станцию — какая есть: прекрасная станция, работяга, хоть перед кем не стыдно. Сверху — флюгер крутит носом по ветру, родная игрушка. Внизу, во дворе, — подвал на четыре метра вглубь, и там-то, в тишине, на скальном основа­нии, сейсмографы безотказно слушают землю. Чего еще надо? А посередке, естественно, — запись, тихо ползут ленты, сидит за столом дежурный — вот он, Филаретыч, в отутюженной свежей сорочке, при галстуке, редкие волосы расчесаны на пробор, но лысины пока нет. Кар­тинка!

— Можно ИСО показать, — сказал Филаретыч.

— А чего — ИСО? — улыбнулась Ольга. — Даже по­казания не снимаем сами, все — в институт.

— Снимаем, но не обрабатываем, — поправил дотошный Филаретыч, кашлянув с извиненьем. — Все же новый прибор, экспериментальный...

•  Вот именно, — махнула Ольга рукой.

Тут Лидия крикнула от окна, как сестра Мария:

— Ой, пристали!..

Плашкоуты мягко шмякнулись о причал, торопясь, косо, легли на борт сходни, туристы, толкая друг друга, вывалились на твердую землю, задышали всей грудью, разом бросились вверх по сопке, к домику станции, под­миная клевер, накручивая километры цветной, негатив­ной и позитивной пленки. Яркие косынки развевались у них на шее, как пионерские галстуки.

— Разнесут станцию, — сказал муж Юлий без юмо­ра.

Сверху, правда, казалось, что сопку берут штур­мом...

Эдуард Скляр, отметив подходящие ножки, предло­жил свой экипаж. Ножки даже не оглянулись. Ничего, Эдуард тут же обратился к другим — симпатичные та­кие тумбочки на плотной подошве, которые так и хоте­лось подержать в ладони, сжать — крепкие. Тумбочки с хохотом пронеслись мимо мотоцикла. Эдуард поднял выше прищуренный взор. Плечи стояли перед ним, смутно скрытые ковбойкой, оттого еще более нескромные. «Садитесь, девушка! — пригласил Скляр от души. — Я вам тут все покажу!» Плечи замедлили. «Инга, идем!» — чья-то бесстыдная лапа широко, с дружеским разма­хом, легла на них сбоку, увлекла за собой.

Эдуард заскучал возле мотоцикла.

— Молодой человек, можно вас...

Скляр обернулся. Толстая старуха в янтарных бусах, длинном сарафане и босиком стояла перед ним, глядя в лицо Эдуарду крепкими, выпуклыми глазами. Смех у нее был в глазах, вызов.

— Я слышу — вы вроде приглашаете...

— Садитесь! — заорал Эдуард, чтобы слышали кру­гом все ножки и плечи. — Я вам все покажу!

Скляр соскочил с седла, открыл перед старухой ко­ляску, застегнул полог, поправил, чтоб все удобно.

— Я вам очень благодарна, — сказала старуха, близко впиваясь в Скляра крепкими, выпуклыми глаза­ми. — Я так сразу и поняла, что вы меня ждете. Ходить-то я не очень сильна.

Крупное, лошажье лицо ее откровенно смеялось, бы­ло сразу простоватым и хитрым, интеллигентным, встав­ные крупные зубы сияли навстречу Скляру. На иргушинскую кобылу Паклю, если надеть на Паклю янтар­ное ожерелье, похожа была старуха, которую залучил себе в мотоцикл местный ловелас Эдуард Скляр, вот на кого.

— А вы кто? — захохотал Скляр.

— Да, позвольте представиться –– Прасковья Те­рентьевна, профессор психологии, из Киева...

— Из Киева?! — восхитился Скляр. — Так мы ж родственники! У меня дочка в Киеве, Анжелика.

— Прекрасно, — сказала Прасковья Терентьевна. — Значит, вы тут, а ваша жена в Киеве?

— Не жена, — проорал Скляр, выжимая скорость. — Дочка!

— Дочка? — захохотала она. — Не жена? Я так и подумала!

Весь этот день Эдуард Скляр, обращая на себя об­щее местное внимание, возил по поселку толстую стару­ху с пронзительными выпуклыми глазами, в бусах и бо­сиком. Потом, правда, обулась — в мальчиковые туфли со шнуровкой. Старуха переступала толстыми ногами с трудом, смеялась басом, говорила Скляру: «Эдик». Он возил ее на метеостанцию, на рыборазводный завод, ку­да-то в сопки, подальше — с видом на океан. Покупал ей значки в узле связи. Отдыхал душой. Она расска­зывала. Он хохотал. Он говорил. Она смеялась с по­ниманием, добавляла метко, была ехидна и добро­душна.

Чуть не опоздали вечером на последний плашкоут.

Тут же, на причале, когда плашкоут уже отвалил, Лялич спросил у Скляра: «Знакомую встретил?» — «Те­ща из Киева!» — захохотал Скляр. Ему хотелось, чтобы Лялич подхватил шутку, порадовался вместе. Но Лялич нахохлился, будто коршун, скрючил нос, фыркнул: «У

тебя, парень, и в Киеве теща». — «А как же?» — сказал Скляр с вызовом. Но почему-то расстроился.

Сразу вдруг стало ясно, что Зинаида Шмитько его вчера просто отшила, хоть и ради Иргушина, но отшила грубо, на порог не пустила. Настоящая теща, Пронина Галина Никифоровна, глядит на него косо, сквозь рес­ницы, считает за отброс человека, настраивает против жену Шурочку. Да, Скляр любит детей, много детей, не отказывается от них, как другие. Женщин любит. Ну и что? Солнце любит, в дождь он — не человек. Этот ост­ров. Свою метеостанцию. Он не хуже других. Напрасно Лялич хохлится, старый коршун. Напрасно нос дерет Зинаида.

В этот вечер Эдуард Скляр допоздна носился по со­пкам на казенном мотоцикле, пугал треском собак...

Ну, это после.

Когда первая турволна накатила на цунами-стан­цию, там уже стояла рабочая тишина, без всякого лю­бопытства, никогда не подумаешь, что все только что торчали у окон. У станции своя гордость, она делает де­ло, ей некогда отвлекаться. Только народу в дежурной комнате было куда больше, чем требуется. Но это тури­стам неизвестно. Иван шнырял между ними, пересчиты­вал: «Тридцать три... тридцать восемь...» Собирал за труды конфеты, уклонялся от Лидии.

— А речка как называется? А вулкан? А он действу­ющий? — приставали туристы.— А за год сколько быва­ет землетрясений? Неужели так много? А сегодня никак не будет? Но ведь может, правда?

Один из туристов, ушастый, как кастрюля в раймаге, и зачем-то с охотничьим ножом в ножнах поверх шорт, уже объяснял вслух:

— Я когда-то на Малом Буруне служил. Там этих землетрясений! Ну как в поезде — трясет, и все! Печки сразу развалятся, это точно.

Очевидцу внимали, тревожно тряся головами.

— Будто в сене лежишь, а его из-под тебя выдергивают, — сказала задумчиво тонкая девушка в очках, та­кая безнадежно городская, что даже было неясно, от­куда она знает про сено. — А сено как будто ни на чем не лежит. Но его все равно выдергивают...

Ольга Миронова, укрепляя во дворе карту и маши­нально прислушиваясь, нашла, что она объясняет не­плохо, можно взять на вооружение. А то никогда не знаешь, как это выразить, чтоб представили.

— А ты-то откуда знаешь? — обиделся очевидец с ушами.

— Мы раньше в Ташкенте жили, — сказала девуш­ка.

Агеев вынес Ольге указку. «Спасибо, Саша», — кив­нула Ольга, не думая о нем в эту минуту. Но Агеев сра­зу расцвел. Она еще мигнула ему, раз он всех ближе: «Ивана бы убрать». Агеев отнесся ревностно — выловил Ивана, унес на станцию, передал Лидии в руки. Опять вернулся, может — понадобится Ольге еще. Пиджак Агеев снял, остался в белой водолазке, светловолосый, брови на бледном лице темнели ярко, чуть клоунски, одна — выше. Сейчас, на солнце, он казался моложе, чем был. Симпатичный блондин. На Ольгу, после вче­рашнего, взглядывал с покорной готовностью.

Это всё туристы заметили. И уже связали, посколь­ку скорая связь. Они надолго запомнят и расскажут знакомым, какая чудесная семья живет на далекой цу­нами-станции, как все там просто и ясно, без суетни и надуманных проблем. Просто: интеллигентный блондин, спортивная женщина с указкой, похожая на девочку, кудрявый мальчик лет пяти, который считает до тысячи, ясная их любовь, до зависти ясная, в городе такую по­ищешь-поищешь, да так и проживешь — без.

•  Поговорим? — сказала Ольга и улыбнулась.

Это Олег всегда начинал: «Поговорим?» Но у него получалось весело, с дружелюбным задиром. И улыбка сияла. А у Ольги сказалось тускло, будто текст по запи­ске. Но текст был хорош: все равно засмеялись. ;

— Поговорим! — дружно закричали туристы. Сразу стихли.

Ольга подняла указку. Вдоль гряды островов со стороны океана широкой тревожной полосой идет на карте цунамигенная зона. Ольга обвела эту зону.

Начала вяло, забывая слова.

Но все же вошла во вкус. К случаю рассказала, как в позапрошлом году волна цунами пришла быстрей, чем ей рассчитали, от Чили, слизнула по побережью запасы соли на всю путину. Туристы развеселились, будто от анекдота. Еще вспомнила: как в иргушинское землетря­сение бабе Кате Царапкиной в яблочный пирог свалил­ся кирпич, очень точно — в самый пирог. Землетрясе­ние — так и сказала: «иргушинское», по привычке. Хоте­ла объяснить, но им же все равно, пошла дальше. Но стало самой веселее, что так сказала.

Кое-кто чиркал в блокноте. Ольга не любила, когда записывают: что-то в этом тупое, есть книги, можно прочесть, если интересно. Отвела глаза. Нашла себе хо­рошее, внимательное, без подковырок лицо — слева у забора. Лицо было широким, не очень подвижным — чуть конопатым, чуть-чуть губастым. Тридцать ему все же есть. Даже что-то знакомое чудилось Ольге в этом лице, хоть она его — точно — видела первый раз. Улы­баясь, лицо напрягало скулы и будто гневалось, улыба­ясь. Но оставалось добрым. И вроде Ольга знала эту улыбку. Но не могла сейчас вспомнить — откуда...

Человек этот был в пиджаке, что нечасто среди ту­ристов. Пестрая туристская косынка топорщилась на от­воротах.

Меж тем Ольга наговорила уже порядочно.

— Остальное вы сами увидите, когда пройдете по станции, посмотрите, как мы тут работаем...

•  Можно вопросы? — сразу закричали туристы.

Вопросы были обычные, отвечая — думать не надо.

— А вот есть такой профессор Клювин на Сахали­не, — звонко сказал парень с ушами, уже примелькав­шийся Ольге. — Он, говорят, предсказывает землетрясе­ния? Как вы к этому относитесь? Это шарлатанство или как?

Огляделся победно. Все засмеялись, Ольга — тоже.

— Это профессор Клюев, он когда-то тут работал, на станции, а теперь директор нашего института...

— Понятно, — сказал парень, будто уличил Ольгу в подхалимаже. — А на чем все-таки это основано?

— На науке, — сказала Ольга весело. — Исключи­тельно — на науке. Если кому интересно, можем потом поговорить.

— Почему потом?! — закричал ушастый. Но, как Ольга и думала, были у них вопросы позлободневней прогнозов Клюева.

Его перебили:

— Простите, а вы икру сами делаете, то есть гото­вите?

— Не сами — рыбки, — успел все же кто-то хихик­нуть.

— Сами, — засмеялась Ольга. — Это же проще, чем огурцы...

Тут ума не надо — икру.

Сперва оттрясешь ее на сетке, чтобы без пленок. По­том делаешь тузлук: бросаешь соль в воду до полного насыщения. Если руке не веришь — можно кинуть в ведро кусочек сырой картошки: в хорошем тузлуке шу­стро всплывет. А уж теперь сыплешь в тузлук икру, сколько влезет. Держишь десять, пятнадцать минут, кто как любит. Дольше получаса — не нужно, тогда пропадет исконный, йодистый привкус морепродукта, привычный для побережья, ценимый тут. Есть и такие любители — засыпать икру прямо в кипящий тузлук: три минуты и уже можно есть, по-разному ее тут готовят, икру…

Но объяснять это Ольга сейчас не стала, отбивать у Иргушина хлеб.

— Вам все подробно расскажут на рыборазводном заводе...

— А купить ее можно?

— Мы не продаем, — засмеялась Ольга. — В раймаге вроде была.

Сразу несколько человек, попрактичней, попятились к калитке. Так, естественный отсев. Парень с ушами, столь интересовавшийся наукой, сбежал первым. Ольга опять взглянула на того, в пиджаке, который помог ей разговориться. Стоял все так же, облокотясь о забор, чуть конопатый, чуть-чуть губастый. Абсолютно незна­комый Ольге. Улыбался, напрягая скулы, будто улыба­ясь он гневался. Где-то она видала эту улыбку...

В дверях станции уже была давка.

Дежурный Филаретыч, сияющий — волосок к воло­ску, перехватил туристов внутри, повел сам, освободив Ольгу. Сделал туристам учебную запись на УБОПЭ, по­казал по таблицам, как определять параметры, толко­вал про волны — продольные, поперечные — всякие. Ту­ристы глядели Филаретычу в рот, переспрашивали, за­поминая. Видно было по этим вопросам, что ни черта не поняли. Но приобщились. Филаретыч терпеливо им по­вторял, втолковывал, снова показывал. Туристы испод­тишка, будто дети, норовили пальцем дотронуться до УБОПЭ. Филаретыч дал кому-то подержать барабан, объяснял, как коптить, как идет запись, что первым вы­ходит из строя при сильном землетрясении.

Воспитатель пропадал в Филаретыче, вот что…

Ольга присела к столу. Землетрясение, что ли, им сделать, как Любке?

В этот момент за стенкой, в библиотеке, раздался истошный визг Ивана:

— Дяденька, положи! Дяденька, не трожь! Дядь­ка!..

Лидия, которая все это время должна была дежу­рить в библиотеке, но отлучилась из любопытства, вле­тела туда первой. Застала такую картину. Иван висел на руке у туриста, турист силился его отодрать, но не мог. Альбом с образцами сейсмограмм, гордость биб­лиотеки, был уже на полу, Иван топтал по нему ногами. Сейсмограммы отклеились, торчали из альбома косо, просто валялись по полу. Одну турист зажимал рукой, на которой висел Иван.

Лидия подняла альбом, запихала в него кое-как, рванула Ивана, передала мужу Юлию.

— Он берет! Он берет! — Иван тыкал пальцем в ту­риста, орал.

— Я только хотел посмотреть, — сказал турист сму­щенно. Разгладил сейсмограмму в руках, положил на стол. — А мальчик кинулся...

— Здесь смотреть ничего не надо, — сдержалась Ли­дия. — Здесь библиотека, на двери написано, книги для сотрудников.

— Дядька! — выругался Иван на руках у мужа Юлия.

— Замолчи! — закричала Лидия.

•  Я же не собирался брать, — объяснил турист.

Конопатинки выступили сейчас на нем ярко, как рябь. Он выпятил губы, будто ребенок. Широкое лицо его силилось улыбнуться, но только скулы проступали сильнее. Лидия, подстегнутая собственным вскриком, глядела на него гневно, тоже выставив губы, нижняя, полная, самолюбиво подрагивала. Сейчас сорвется, на­говорит человеку. Ольга отодвинула Лидию, встала близко.

— Фу, — вздохнул турист и засмеялся. — Ольга Ва­сильевна, простите за переполох. Я — Павлов, из инсти­тута...

— Павлов? — переспросила Ольга, еще не поняв.

— Ну да, — сказал турист в пиджаке, тот самый. — Вы, наверное, телеграмму получили? Простите, что не назвался сразу — столько народу, решил тихонько пе­реждать туристский экстаз...

— Новый начальник, — фыркнула Верка Агеева за спиной.

— Если позволите, — засмеялся Павлов, обернув­шись к ней гибко.

— Отчего же нет? — жеманно сказала Вера Макси­мовна.

Ольга хотела обрадоваться, но радости почему-то пе было. Наоборот, она почувствовала сейчас тоскливую неприязнь к этому Павлову, новому начальнику, — губа­стому, конопатому, живому. Молчала дольше, чем мож­но, потом сказала:

— Значит, это вы. А телеграмма только вчера посту­пила... .

— Оперативно! — засмеялся Павлов.— Я уже пятые сутки добираюсь. С пересадками. На Двурогом совсем было застрял. Вот капитан согласился подбросить с ту­ристами, удачно.

•  Удачно, — кивнула Ольга, опуская глаза.

Но даже сквозь тоскливую неприязнь, в которой Павлов виноват не был — никто тут не виноват, — Ольга все-таки чувствовала, что передать ему станцию как раз можно. Именно — ему, была в нем надежность. Неда­ром изо всех лиц во дворе выбрала это — спокойное, не слишком подвижное, основательное для дела лицо. В этом было ей странное облегчение, что сама выбрала, если бы выбирала.

Туристов наконец выдворили из библиотеки, через стену шел от них ровный возбуждающий гул. Лидия убежала куда-то с альбомом — клеить. Только Агеев стоял у двери, будто забытый. Надо бы их познакомить, впрочем — это успеется...

— Клюев, правда, не велел пока говорить, — сказал Павлов, помедлив. –– Он хотел — сам. Но когда еще прилетит — может, через неделю. Получено разрешение присвоить нашей станции имя Олега Миронова...

Ольга сперва отметила, что «нашей станции» он ска­зал легко, без нажима, будто живет тут давно и не за­думывается над словами. Потом до нее дошло, что он сказал.

Агеев дернулся возле дверей, вышел — как выбе­жал. Это Ольга тоже заметила, нервный стал, вроде Лидии. Клюев, значит, добился. Будет дощечка над входом, как музей, туристы будут спрашивать, что за Олег Миронов. И это — вроде как точка.

Одной ей сейчас хотелось остаться. Без никого.

— Я думал, вас это порадует хоть немного, — сказал Павлов. — Простите, я знаю, что такое — терять.

Серые глаза смотрели на Ольгу близко, бесхитрост­но, с неназойливым пониманием, будто знали ее давно. Она почувствовала, как что-то отпускает ее внутри, вро­де — можно дышать.

— Я, наверное, рада, — сказала Ольга. — Пойдем­те, станцию покажу, не как туристу. — Улыбнулась, уже без усилия. — Где ваши вещи?

— На «Баюклы», чемодан. Может быть — потом?

— Нет, я с удовольствием покажу, — повторила Ольга, радуясь, что человеческая симпатия к нему, ка­жется, крепнет в ней, растет. — Прямо сейчас.

— Я готов, — Павлов пропустил Ольгу в дверях, ска­зал уважительно: — А коллектив у вас вроде бы ничего. Дети — и те кидаются!

— Ничего коллектив, — улыбнулась Ольга. — Голубь может селиться...

Кстати пришлись бабыкатины слова. Павлов засме­ялся.

С появлением нового начальника туристы на цунами-станции как бы отошли на второй план, не получили в этот день обычного внимания. Только Филаретыч с ни­ми от души занимался.

Потом вовсе растеклись по поселку.

В узле связи было сегодня звонко, будто в раймаге. Празднично для Клары Михайловны, для всего коллек­тива: чувствуешь свою нужность людям. Клара Михай­ловна отпустила девочек на обед, сама села на теле­граммы, была даже очередь. Буквально некогда глаза поднять — подсчитаешь слова, скорей — квитанцию, сдачу. Слова все были похожие, но именно эта их схо­жесть грела сердце Кларе Михайловне. Такие слова: «Отдыхаем великолепно с дальневосточным приветом». Или: «хорошо», «замечательно», «отлично», кто как лю­бит сказать — по характеру. Два человека попросили денег из дому, молодые, с хохотом, с уверенностью, что сразу пришлют. Купили, конечно, кое-чего, и вот — не хватило, это уж всегда в отпуск. Кларе Михайловне шу­ба подвернулась в Москве, в прошлом году, и сразу — не хватило. Зина прислала телеграфом.

— Девушка, бланки кончились! — услышала она на­пористый голос. — Давайте нам все, и мы все их запол­ним!

Клара Михайловна скорей подала пачку. Но что-то ее в этом голосе зацепило. Стала прислушиваться, взглядывать сквозь окошко на зал. Очередь все была, не поймешь, кто из них кричал. Мужской голос.

— Девушка, а теперь — мою...

Сперва Клара Михайловна увидела руку с блан­ком — в сильном, мужском волосе, рыжеватый волос. Якорь был еще на руке, татуировка. Но это она потом вспомнила, что верно — был у него якорь, забыла. Под­няла глаза. Увидела круглое немолодое лицо, в сильных морщинах, в загаре, от загара морщины только виднее. Нет, незнакомое. Но тут человек за окошечком засмеялся Кларе Михайловне, и один зуб у него был вкось, трогательно неровный, будто молочный. Так и блеснул этим зубом. Сразу все вспомнилось Кларе Ми­хайловне — удобное кресло возле окна, которое он уступил, болтанка за Красноярском, полный поднос мине­ральной воды и пузырьки в стаканчиках из пластмассы. И как он, глотая, откидывал голову. И свои глупые надежды через одиннадцать лет, все — как вчера. Узнав, она испугалась, как он постарел.

— Я что-нибудь не так заполнил?

Круглое лицо — и располнел! — глядело на нее во­просительно, поскольку Клара Михайловна молчала и мяла в руках телеграмму.

—— Нет, нет. Я — сейчас.

Стала читать быстро. Телеграмма в Хабаровск, вид­но — жене, она, конечно, тогда и встречала. Ага, все хо­рошо, купил ей на «Баюклы» янтарную брошь, это на «Баюклы» продают, в киоске. «Адик ведет себя хорошо, доволен». Наверное, сын. Путешествует с сыном, вот, значит. Хороший отец, занимается с мальчиком. Был тогда сын или нет? Ерунда какая-то. Наверное, и она постарела: женщины сильнее стареют. А если узнает? Откуда, через окошечко узла связи? Глупость какая-то — он не узнал бы, даже столкнувшись лицом к лицу. «Целую обнимаю». Живут хорошо, это сразу видно по телеграмме.

Может, ошиблась? Все же — одиннадцать лет, не вчера.

Снова взглянула. Нет — он. Постарел.

— Тридцать два слова, — оказала Клара Михайлов­на, чувствуя, что уши на ней краснеют, и смущаясь этим перед ним.

— Весь бланк заполнил, — засмеялся он, блеснув зу­бом.

Клара Михайловна протянула квитанцию, медлила отдать.

— Вы моряк? — вдруг сказала глупо, просто — вы­рвалось.

— А что? — засмеялся. — Заметно? А-а-а, якорь...

Вынул квитанцию у ней из руки. Сразу исчез в око­шечке, голос уже послышался в зале: «Адик, идем!» Зо­вёт сына. И уже возникло перед Кларой Михайловной другое лицо, торопливое, в бороде:

— Девушка, нельзя ли быстрей...

Можно. Хотела только к окну подойти, глянуть — велик ли сын. Некогда. Сама отпустила всех на обед, Значит — сиди...

Незначительное, конечно, событие. Так, случай, незаметный даже на острове, где все друг про дружку знают. Зинаиде разве потом рассказать, просто как случай.

Тут сбоку выскочила Мария Царапкина, вытаращи­лась, подскочила к начальнику узла связи, клюнула Клару Михайловну в щеку. Клара Михайловна вспых­нула всем лицом:

— Что, Мария?

— Ой, ничего, Клара Михайловна! Мне Костик сей­час предложение сделал! Такой смешной!

— Нашел твой Костик время и место, — сказала Клара Михайловна.

— Ой, он открытку написал, — затрещала Мария. — И мне подает, как клиент. А я же не вижу, что он! Го­ворю так вежливо: «Опустите, пожалуйста, прямо в ящик». А он не своим голосом говорит: «Это вам». Я тут прочитала! Говорю: «А где же мы будем жить?» Он:

«На маяке». А я говорю: «Как же? Без бабушки?» А он смеется! «С дедушкой», — говорит. Потом говорит: «По­ка отец жив, я не могу с маяка уйти». А я говорю: «Ой, Костик, я не знаю». А он засмеялся: «Думай, — гово­рит, — а мне некогда, я сейчас туристов на маяк поведу». И пошел. А я сразу побежала в коммутатор. Зинаида говорит: «Давно пора! Пойди обрадуй Клару Михайлов­ну! А то, — говорит, — ты у нас в девках засиделась!» Я сразу к вам побежала. Правда, вы рады?

— Правда, — засмеялась Клара Михайловна.

Мария, довольная, унеслась к себе за перегородку, на рабочее место. А Клара Михайловна, продолжая принимать телеграммы, думала теперь про Марию. Ко­нечно, такой подарок, как директор Иргушин может се­бе позволить, узлу связи не по силам, фонды все же не те, оклад тоже слабый. Но что-то надо придумать, чтоб была вещь — на память от коллектива и стоящая для молодоженов. Это надо всем посоветоваться...

А Константин Шеремет уже шел с туристами через сопки, почти неотделимый от них сейчас. Даже косынку кто-то ему уже успел повязать. И она сидела на Костькиной шее как бант. Шорты на нем были. Вообще-то на острове в шортах не ходят, считается — неприлично. Но Шеремет из них не вылазил все лето, бросал вызов. Сильные руки легко подхватывали на подъеме тури­сток. И туристки принимали его помощь легко, с охотой, как от своего. Ласковая сила жила в руках Шеремета. Много нянчился в свое время с сестрой Елизаветой, с Марией. Это осталось — бережность. И туристки сразу это чувствовали, хоть был Шеремет ироничен, в словах иногда колюч, ставил рот боком. Но все равно, даже при этом, оставался безупречно красив утонченной ка­кой-то, городской красотой. И осведомленность в нем была городская, будто много он где бывал, привык ез­дить, привык быть среди новых людей.

— Вы москвич? — спрашивали Шеремета.

— Нет, — смеялся он. — Никогда даже не был.

— Ленинградец? — угадывали. — Свердловчанин? Рязанец?

И каждый невольно приписывал его к своему го­роду.

Приятно чувствовать себя своим среди этих веселых людей со всего Союза, слышать, как каждый тянет тебя в свою сторону, как тебя дружески рвут на части. И знать, что при этом — цел: вот твоя земля, под нога­ми, вокруг, знакомая до травинки, любимая без слов, пусть — лишь маленькая точка на огромной карте. Твой остров. И все здесь, на острове, оставаясь неповтори­мым, — такое же, как в других наших местах, на том же дыхании и по тем же законам сердца. Так же утром бе­гут к школе дети, взмахивая портфелями, боясь опоздать, сильно надеясь, что на первом уроке не спросят. Так же усталые мужчины после работы утыкают носы в газету, жаждут новостей мира, шорохов его и теплоты. Так же единственны их женщины, праздничны праздники и будничны будни...

— Киевлянин?

— Нет, все-таки — москвич? Только честно!

— Местный, — смеялся Костька. — Тут и вырос, на маяке.

— Шутите, на маяке! — смеялись туристы, не ве­рили. Больше похож был на студента, который на спор с самим собой подался на время в маячники — думать об своей жизни, пугать самостоятельностью родителей.

— У меня и невеста местная, — сказал Шеремет, чтобы просто поговорить о Марии, сбил с туристок неяс­ные грезы. — В узле связи работает.

— Где? — кричали туристы.— В узле? Которая?

— Открытки вам продавала, — сказал Шеремет гор­до. — Значки...

— А-а-а, — сказали туристы, силясь вспомнить. — Ага, кажется...

Но, честно говоря, никто из них не запомнил Марию Царапкину. И никто вообще не заметил на местной по­чте никого в пару красавцу маячнику, который никакой не маячник, конечно, но хочет так представляться.

Наконец поднялись на вершину.

Море лежало перед ними внизу бескрайне. «Баюклы» блестел вдалеке — как модель-игрушка. Листвен­ницы декоративно торчали по склону, выгибали ветви, просились на фотопленку. Остро темнели ели. Большая трава стояла кругом густо, казалась неведомой зарослью. Из-за размеров ее даже знакомые всем названия не прикладывались к этой траве. На самой вершине со­пки было еще возвышенье, вроде — холмик, похоже — искусственный. Черный острый камень, каких не видать нигде рядом, лежал на нем сверху, нагретый солнцем.

— Это что? — спросили сразу со всех сторон. — Это могила?

Романтическую историю приготовились услышать ту­ристы.

— Могила, — нехотя сказал Костька, сразу же по­жалел, что повел их напрямик через сопку, есть тропа в обход. — Кобель зарыт, Нюша.

— Нюша? — восхитились туристы. — Почему — Нюша?

— Нюх был, значит, хороший, вот и Нюша, — скри­вил рот Костька

... — Ну и что же? — торопили туристы.— А почему он тут зарыт?

— Помер, вот и зарыт, — сказал Костька не слишком любезно. Но все же смягчился от их неподдельного интереса, добавил: — Отца когда-то спас от медведя, так что — в память.

— А как он спас? Расскажите! — закричали тури­сты.

Обыкновенно, — сказал Костька сухо. — Как соба­ки спасают. Отдохнули? Надо спускаться, а то на маяке ничего не успеть. Вы вроде еще на Типун хотели?

Это их подхлестнуло — сразу встали...

Отца кобель Нюша действительно спас, это было. Как — Костька сам не знает, старик Шеремет был тогда неразговорчив. Вернулся с охоты пустой, чего не быва­ло, подозвал кобеля, поцеловал в морду, сказал вроде бы никому — матери, значит: «Жизнь мне спас, лярва!» Мать слабо охнула. «Не кряхти», — бросил. Сразу про­шел в дом, сел с Веркой ужинать. С Веркой всегда ел, в комнате, остальные — на кухне, когда хотят.

С того дня стал Нюша любимый кобель, приехал с ними на остров, хоть был уже стар. И главное — поте­рял нюх, для охоты уже не годился.

В старости Нюша заматерел телом, стал кряжист, злобен до лютости. Пришлось его держать на цепи. Са­мому Шеремету, правда, руки лизал, а на мать кидал­ся, когда кормила. Раз укусил. «Пристрелить бы его, а, Максим?» — сказала мать робко. «Ничего, — мотнул .Шеремет. — Пусть живет, лярва». — «Дети все же», — сказала еще мать. «Большие уже твои дети, — усмехнул­ся отец, но добавил: — Не подходить к кобелю, слыши­те?! Разнесет в клочья. Верка, слышишь?» Верке все­гда повторял особо. «Да слышу я, не глухая», — сказала Верка недовольно, поворотилась спиной. «Ты, Костя, поосторожней ходи, сынок, — шепнула мать. — 'Ты поздно ходишь, гляди!» Тоже остерегла.

Как-то у них в доме велось неровно. Отец — только к Верке, даже в сопки с собой таскал, расписывался ей в дневнике. Мать — больше к сыну. А младшая, Елиза­вета, вроде для них и лишняя, особой заботы ей не бы­ло. Что росла веселой да ласковой — так это от Костьки, Костькина была Лизка, и любви ей хватало. Сам бе­лый воротничок пришивал на форму, сам повел в пер­вый класс. Ухожена была Лизка, не хуже других. Таясь от парней, завязывал ей банты на черной лестнице, гля­дел после из класса, как бежит по двору — легкая, ко­сы бьются, лопатки — как крылья, веселей всех носи­лась.

Но в ту осень Лизка уже была в шестом классе, вы­росла.

Костьку как раз оставили в школе после уроков. Ли­за хотела ждать, но он прогнал, ушла нехотя. Привык­ла — слушать беспрекословно.

Тоже был сентябрь, шестнадцатое число.

Лиза сидела возле дома на солнышке, держала в коленках учебник. Но не читала. Отец стучал молотком за сараем. Нюша гремел у сарая цепью, кряхтел. Мать перед окном, в комнате, разматывала с клубка шерсть, Вере — на руки. Вера стояла расставясь. Лиза смотре­ла, как мотается шерсть. Плавно. Долго. Ложится ко­ричневыми кругами, будет Верке свитер. Вера морщит­ся, что устала держать. Мать ее уговаривает, хоть слов не слышно. Нюша завыл, гремя цепью. Лиза огляну­лась — может, Костя идет? Нет, Кости не было. А ко­бель выл громко, рвался. Лиза наконец встала — взгля­нуть, чего это с ним, может — запутался.

Уже шагнула к сараю.

Лязгнула цепь, вой смолк. Что-то метнулось перед Лизой. На нее. Лиза пригнула голову. Сама подставила голову кобелю...

Костька топтался у доски, невнимательно слушал математика Агеева, тыкал мелом в задачу, неинтересна была ему эта задача, тыкал, чтобы Агеев отстал. Топот возник в коридоре. Крик. Дверь распахнулась. Вениа­мин Ломов, Лизкин одноклассник, ворвался в класс:

«Костя, вашу Лизку на «скорой» повезли! Ее собака порвала! Пограничники дают вертолет!»

Это еще вышло удачно, что погода была летная.

Костьку в вертолет не пустили, хоть лез с кулаками. Мать улетела с Лизой. Через три часа с небольшим Ли­за уже была в Южно-Сахалинске, в больнице, это еще удачно. В сознание долго не приходила, шок. Пытались пришить ей скальп, снятый кобелем подчистую. Мать сразу подобрала в траве волосы, сообразила. Но скальп не прижился. Сделали операцию, пересадку кожи. Вто­рую, третью.

Лиза вернулась на остров через четыре месяца.

Раны на лице уже зажили, почти не видно. Так — на переносице будто черточка: шрам. И на подбородке. Уз­кое, голубое лицо, губы сжаты недетски — зло, узко. Обняла Костьку, прижалась. Близко увидел ее глаза — злые, толкнуло — злые. Измученные глаза, сухие. А. пореветь Лизка раньше любила, было это за ней. Нет, су­хие. В комнате никак не хотела снять шапку. Уговорил, наконец сняла. И взглянула на Костьку — так, с усмеш­кой, как не умела раньше.

Лысая, как коленка, стояла перед ним сестра Лиз­ка. Ни одного волоска на девчонке. Клятый кобель, медвежатник, лярва!

«Ничего, вырастут, — сказал Костька. — Еще гуще будут».

«Нет, — усмехнулась Лиза. — Врачи говорят — не вырастут».

«А ты их побольше слушай, — прикрикнул Кость­ка, — так, что моргнула. — Говорю, вырастут! На источ­ник будем ходить. Потапыч ходил из Некрасовки — у него лысина заросла, сам глядел. А он старик! У тебя тем более вырастут!»

«Правда?» — сказала Лизка, дрогнув.

Всегда она ему верила, И сейчас должна поверить. Поверит!

«Врал я тебе когда-нибудь? –– сказал Костька ворчливо.— Ну, врал?»

«Нет», — улыбнулась все-таки.

Целое лето таскал Лизку в сопки, к источнику, шесть километров туда и на закорках — обратно. Дер­жал по часу в воде, в самых пузырях, заставлял нырять с головой, держал в ней веру.

За лето вроде свыклась.

К осени пришел с Сахалина парик — прилизанный, гладкий, узил узкое Лизкино лицо, сразу видно — па­рик. Но все же — волосы, все хвалили. Лиза и на ночь отказывалась снимать. Торчала в нем перед зеркалом, причесывала его, грубила матери, если мать гнала. Мать додумалась, нашла наказание Лизке: сгрубит — мать спрячет парик. Лизка просит, плачет, топает нога­ми на мать. Мать вдруг тоже заплачет, выкинет парик Лизке, обнимет ее: «Бедная ты моя доченька!» Отец сверкнет глазами, цыкнет на мать: «Заныла! Отпеваешь девчонку!» Положит Лизке на плечи тяжелую руку: «Ну, чего? Перестань!» Стал ласков с Лизкой после не­счастья. Но Лизка боялась его, не привыкла, плечи ее вздрагивали под отцовской рукой. «Чего дрожишь?» — скажет отец ласково. А Лизка молчит. «Иди гуляй, — скажет отец, — рыбья кость...» Лизка сразу вывернется, убежит.

Учиться стала хуже. Костька к ней всегда ходил на собрания, к этому привыкли — хоть сам второгодник, но за сестрой смотрит строго, учителя имели доверие. Жа­ловались на Лизку: упряма стала, не хочет отве­тить — не будет, крутится на уроках, вбок смотрит, ми­нуя учителя. Но были терпеливы с сестрой, понимали причину, тут Костька им благодарен.

Лиза и в классе все трогала себе волосы, сто раз за урок, приглаживала, поправляла что-то. Держала в парте круглое зеркальце — у Верки, старшей, взяла по­тихоньку. Взглядывала в зеркальце часто, с надеждой. Все ей казалось: взглянет, и вдруг там — косы, свои. Нет, все был парик, сбился вроде, поправить...

Не слышала, что учитель уже третий раз ее вызыва­ет: «Шеремет, к доске!» Вздрогнула, опустила руки от головы. Но все еще не встала. Учитель себя не сдержал, сорвалось у него: «Нельзя, Шеремет, думать только о прическе!» Сзади кто-то фыркнул, подавился смешком. Лизка к доске не пошла, заработала «единицу» в жур­нал, выскочила из класса среди урока.

Дома забилась на чердаке в сено, наплакалась. Ко­стька едва нашел. Сказала зло: «Не пойду больше в школу!» Едва уломал лечь в постель. Три дня не ходила в школу. Костька доведет до дверей, побежит к себе в класс, а Лиза портфель в раздевалке спрячет — и в со­пки. Лялич раз далеко ее встретил, за рыборазводным. Привел в поселок. Директор школы сама пришла на маяк, беседовала с Лизкой, с матерью, оправдывала учи­теля — он ничего такого в виду не имел, в школе нужна дисциплина, нечего обижаться. После уж выговорила учителю, тоже имела беседу.

А был учитель — Агеев.

Костька ему не простил. В ночь на агеевское рожде­нье сволок с горы крест, с кладбища. Дружки помогли, конечно, одному не осилить, и так-то ногу зашиб, пока тащили. Но сволокли все же. Крест черный, замше­лый, хороший подарок. Поставили его Агееву на крыльцо, шатко. Сразу грохнется, если дверь открыть. Агеев утром первый выходит, делает во дворе зарядку: присесть-встать. В то утро первой вышла Клара Михайловна, это Ко­стька не мог предвидеть, кто ж знал. Ни за что постра­дала, от испуга с ней сделался выкидыш. Костька, ког­да услышал, аж заскрипел зубами. А уж чего — после-то?! С неделю всех подряд таскали в учительскую, до­пытывались про крест. Но ничего не узнали.

Агеев вскоре ушел из школы на цунами-станцию.

Но Костька ему не забыл, отомстил все же за Лизу.

В темноте, когда Агеев вечером возвращался с де­журства, натянул проволоку в калитку, чтоб ударила по ногам, сбила. Сам спрятался рядом — удержать, если кто другой вдруг пойдет, не Агеев. Но Агеев пришел, как по-писаному. Грохнулся во весь рост. Вскрикнул, поднялся, хромая. Сразу Клара Михайловна выскочила на крыльцо: «Сашенька, что?» — «Ничего, — ей ответил. — Поскользнулся немного». — «Я утром посыплю пес­ком», — сказала Клара Михайловна. Но Агеев, конеч­но, все понял. Отвязал проволоку, унес с собой в дом.

Костька захохотал, как филин, подпрыгнул, выско­чил из агеевского двора, не таясь. Можно было видеть в окно, как бежал.

На следующий день Вера отозвала брата к сараю, сказала: «Оставь Александра в покое, слышишь?!» — «Какого еще Александра?» — прищурился Костька. Верка уже тогда ходила с Агеевым, это он знал, тоже — нашла пятак в пыли. «Сам знаешь — какого», — ска­зала Верка, тряхнула перед ним проволоку, «Он что же? Просил у тебя защиты?» — захохотал Костька. Красные пятна выступили на толстой Верке, почти до слез, но сказала с угрозой: «Гляди, отцу расскажу! И про крест — тоже». — «Попробуй, — озлился Кость­ка. — Не так тогда разукрашу. Корова!» — «Хулиган!» — сказала Верка, бросила брату проволоку, ушла.

Костька подобрал — пригодится.

Думал еще повторить, чтоб помнил. Но Агеев стал осторожен, ходил с цунами каждый день другой троп­кой, в калитку вел под руку Клару Михайловну, пропу­скал вперед. Если случалось одному идти в темноте, сперва светил фонарем либо входил к себе во двор сбо­ку, через дыру в заборе, дыр этих было много, все не завяжешь. Встретил у дома Костьку, остановился: «Гу­ляешь, Константин?» — «Гуляю», — кивнул Костька с вы­зовом. Агеев помолчал нерешительно, будто что-то хо­тел сказать. Но сказал только: «Злопамятный ты, Кон­стантин». — «Память у меня есть», — сказал Костька хмуро. Больше не стал стоять, прошел мимо. Но счел это со стороны Агеева извинением, отстал. Не из-за Верки, конечно.

Верка, гуляя с Агеевым все бесстыднее, почти — от­крыто для всех, тогда как раз подобрела. Глядела кру­гом туманно, улыбаясь себе, отвечала издалека, по-доброму. Училась у матери шить. Ластилась к отцу: «Папа!» Отец не знал, куда себя деть от такого счастья. Выходил Верку встречать с фонарем, покорно загляды­вал в глаза Агееву, слушал его, как он говорит, подда­кивал. Видно, переживал за Верку, опасался, что Агеев все же не оставит семью. Оставил.

Костька на свадьбу к ним не пошел, хоть звали.

А кобеля Нюшу старик Шеремет пристрелил в тот же день, как случилось несчастье. Увел на сопку в ошейнике и пристрелил. Но все же зачем-то зарыл, как путного, насыпал над ним бугор, принес камень от мо­ря — черный, острый. Постоял. Сказал: «В память, ляр­ва!» Пнул камень ногой и быстро пошел в поселок, в узел связи, — звонить в Южно-Сахалинск, как там Лиз­ка...

Вот что мог бы рассказать любознательным тури­стам Константин Шеремет, если бы захотел. И была бы романтическая история, на любой вкус. Но он как раз не хотел. Молча вел к маяку свою группу.

Все уже было видно.

Маяк торчал на скале, как палец, — белый, вверх. Висел рядом колокол, большой, медный, древний — на­чало века. Когда-то в него звонили, в туман. На скаме­ечке, возле колокола, сидел слабый прямой старик Ше­ремет, добродушно вглядывался в туристов дальнозор­кими глазами, грелся на солнышке, целиком зависел те­перь от сына Константина, был доволен жизнью, улы­бался.

6

 

Вечером, когда «Баюклы» уже снялся с якоря и от туристов остались на острове только воспоминания, сор возле Змейки в траве, где жгли костер, вмятины тел, Ольга Миронова все еще сидела на станции. Сидел новый начальник Павлов, листал журнал наблюдений. Сидела за столом дежурная Вера Агеева. Она как раз звонила к себе домой.

Но ей ответила только дочь Марьяна, Агеева не бы­ло до сих пор, как исчез еще днем, никому не сказав­шись, что было странно. Неизвестно где ходит. Тем бо­лее, сам всегда укладывал спать девчонок, читал им на ночь. Его забота — укладывать. Но вот — нет. Можно бы поискать по знакомым, телефон перед носом, но Вера его искать не привыкла. Эта пропажа са­ма найдется, не денется. Все же приходится обращать­ся к Ольге Мироновой с просьбой, чего Вера не любит. Это она потом еще припомнит Агееву, что пришлось просить.

— Ольга Васильевна, — сказала Вера. — Можно на пятнадцать минут сбегать домой? Девчонкам уж ло­житься пора, Агеева нет...

— Конечно, — сказал Ольга. — Мы же пока тут.

— Если нужно, я могу подежурить, — сразу предло­жил Павлов. — На «Баюклы» вполне выспался, так что — могу.

— Ну что вы! — жеманно отказалась Вера Макси­мовна, удалилась с плавностью.

Павлов проводил ее внимательными глазами:

— Серьезная, кажется, особа...

— Учится на заочном, — сказала Ольга, не желая ответить по существу. Сразу сменила тему: — Ваша же­на тоже сейсмолог?

— Нет, к счастью, — улыбнулся Павлов. — Она в му­зыкальной школе работает, в Южном, по классу скрип­ки. Как у вас тут насчет скрипки?

— Баян в клубе есть, пианино, правда — расстроен­ное, — сказала Ольга помедлив, переварила для себя музыкальную школу; его жена, значит, тоже,— прямо наследственность для начальников станции. — Констан­тин Шеремет на гитаре играет, очень неплохо.

— Скрипки вам не хватает, — засмеялся Павлов. — Дочка пошла в первый класс, не хочу срывать им учеб­ный год. Пока обживусь, то да се.

— Без семьи обживаться трудно, — сказала Ольга.

— Ну, это мне не грозит, –– засмеялся уверенно. — Получу квартиру, весной приедут. А я пока в боковушке расположусь, тут, на станции, если не возражаете. Я уже бросил там чемодан.

— Может, мою квартиру....— начала Ольга.

Но он перебил сразу:

— Ваша квартира — ваша. А меня в поселке даже больше устраивает, клуб, школа — все рядом для моих женщин. Без квартиры я не останусь, это не беспокой­тесь. Клюев приедет, мигом получим.

— Он вам дом выбьет, — засмеялась Ольга.

— Отдельный дом мне не нужен, — ответил Павлов серьезно, будто Юлий Сидоров. — Я люблю, чтоб были соседи, радио орет за стеной — пусть, люблю, чтоб жи­вые лица кругом. Одиночество как раз неважно перено­шу, испугался в детстве.

Он улыбнулся, скулы в нем напряглись, кожа обтя­нула их туго. Но Ольга за день уже привыкла к этой улыбке.

— Кто же вас так напугал? — вяло спросила Ольга.

— Скорее — что, — усмехнулся Павлов. — Как-ни­будь потом, если к слову придется...

Тут вернулась Вера Агеева. Следом за ней, почти сразу, вошла баба Катя: эта уж не пропустит, чтоб новый человек да мимо ее дома. Ольга подмигнула ба­бе Кате, но та вроде чем-то была взволнована, не отве­тила. Сказала прямо с порога:

.— Как звать-величать-то, новый начальник?

— Павлов, Геннадий, — назвался Павлов охотно.

— А по отчеству?

— Андреевич, — улыбнулся Павлов. — Но отклика­юсь и так.

— Павлов, Геннадий Андреевич, — повторила баба Катя с раздумьем вроде, даже с сомнением. — Ну, что ж. Нетрудно запомнить, это бывает...

Непонятно — чего «бывает».

— Едва загнала в кровать, — сообщила Вера Аге­ева. — Не желают ложиться, ждут, видите ли, отца. А отца черти носят...

— Загулял, значит, — хмыкнула баба Катя. Снова насела на Павлова: — А откуда сам, .если не секрет?

— Испугаете человека, баба Катя, — засмеялась Ольга.

— Ничего, — сказал Павлов, — выдержу. Родился вроде в Хабаровске, так что местный, дальневосточ­ный.

— А пусть гуляет, мне что! — хмыкнула Вера Аге­ева,

Тут баба Катя засмеялась чему-то, тряхнула голо­вой, будто отогнала муху, вытаращила глаза, как Ма­рия, подмигнула Ольге, сказала:

— У меня внучка замуж выходит, так что всех при­глашаю на ужин!

— Мария?! — ахнула Ольга. — За Константина?

— А то за кого же? — ответила баба Катя гордо. — У ней хахалей нет: с пяти лет с Константином гу­ляет.

— Успел все же до пенсии, собрался, — хмыкнула Вера Агеева.

— А ты, девушка, не завидуй, — сказала ей баба Катя — Ты уж у нас пристроена.

— Вот кому не завидую, так это Костькиной же­не...

Ольга хотела вмешаться, но баба Катя ответила бы­стро, как припечатала Верку:

— Сама знаешь, что врешь.

И сразу отвернулась от Веры. Та — промолчала, за­нялась на столе бумагами, потом вовсе вышла в темную комнату, где «зайцы».

— Все уж сидят за столом, — сказала баба Катя. — Идемте!

— А удобно? — Павлов взглянул на Ольгу.

— Еще чего! — сказала баба Катя, взяла его за ру­кав, потащила за собой в дверь.

Ольга шла сзади, посмеиваясь. Завидовала темпера­менту бабы Кати, жизненной ее силе, оптимистическому напору, с которым баба Катя Царапкина встречает все в своей жизни — хорошее и дурное, хорошего все же больше. Окружена родными, держит их весело, крепко:

гони — не уйдут, Юлий вошел как свой, теперь — Костя. Ольга всегда завидовала большим, добрым семьям: го­ре — поделят, радость — умножат, все в такой семье проще...

У Царапкиных было шумно. Гремел магнитофон. Го­рели все лампы. Стол был раздвинут. Лидия танцева­ла на пятачке с мужем Юлием, прижимаясь к нему тес­но. Директор Иргушин, раскидав по полу длинные вла­стные ноги, глядел на них с улыбкой. Лиза Иргушина хлопотала возле стола, носила к нему тарелки. Задер­жалась около мужа, потерлась щекой, засмеялась, убе­жала за фужерами в кухню. Филаретыч, умиротворен­ный возней с туристами, благостный, сидел в уголке ти­хо, тянул лимонад из стакана. Сияющая Мария держа­ла за руку Костьку, таращилась на него, будто только сейчас увидела. Была хорошенькая, в белом платье — как школьница, только белобрысых косичек ей сейчас не хватало. Зато был шиньон.

Бросилась Ольге навстречу, повисла на шее:

— Ой, мы с Костиком жениться решили! Хорошо, правда?!

•  А это после увидим — как, — засмеялся Иргушин.

Мария уже подскочила к Павлову:

— Ой, хорошо, что вы к нам пришли! Я боялась, что не пойдете! Мне хочется, чтобы всем было весело. Я баушке говорю: «А вдруг он не пойдет?» А она говорит: «Как это не пойдет? За рога приведем!..»

— Болтушка! —засмеялась баба Катя. Крикнула в другую комнату: — Где вы там ходите, мама? Все уже собрались! Человек вон приехал!

— Мы пока на маяке будем жить, — рассказывала Мария Павлову, от души занимала гостя. — Вы еще не были на маяке? Ой, там хорошо! Правда, Костик? Во все стороны видно! Скалы. Позавчера нерпу выкинуло на скалы. Там часто что-нибудь выкинет, правда, Ко­стик?

Константин кивал молча, поскольку вставить слово все равно возможности не было. Да и не хотелось ему сейчас говорить. Просто было внутри тепло, мягко, давно так не было. С детства. Может быть — ни­когда.

Но Павлов все же нашел просвет, вклинился:

— Вы, значит, там и работаете, на маяке?

— Костик, наоборот, хотел на цунами, — затаратори­ла Мария. — Но мы сейчас с маяка не можем уйти. У Костика отец старый, ему нужен уход. Мы же не мо­жем его оставить!

— Большое движение! — заметил Иргушин с ехид­ством. — Юлий к нам на завод, Константин — на цу­нами, Мария теперь — на маяк.

— А ты чего же отстал? — поддержала Ольга. — Завод все равно уже самый крупный, расти тебе неку­да. Тоже шел бы куда-нибудь, хоть в узел связи.

— Почему — именно в узел связи? — быстро спро­сил Иргушин.

Что-то дрогнуло у него в лице. Или Ольге показа­лось.

— Да просто так сказала, — засмеялась она. — Чего испугался? Работа, конечно, тяжелая, не мальков раз­водить. Кларе Михайловне трудно с коллективом справ­ляться. Вот и займись, помоги, сделай самый крупный узел в Союзе.

— Понятно, — сказал Иргушин быстро.

Жена Елизавета внимательно на него посмотрела, но тут же опять занялась салатом. Из крабов был са­лат..

–– Работу как раз не нужно менять, — подал голос из угла Филаретыч. — Работа все-таки не жена...

•  Замечание в самое время, — захохотал Иргушин.

Филаретыч деликатно закашлялся.

•  Юлик, поставь музыку! — крикнула Лидия. — Константин, можно тебя пригласить?

•  Отчего же нельзя, — сказал Костька.

— Разошлась девка, — сказала баба Катя с боль­шим одобрением. Вроде последняя тяжесть с души у ней отлегла.

Лидия, танцуя с Костькой, откинула голову, смот­рела ему в лицо прямо, доброжелательно, просто — как родственнику, спокойно. Сама удивлялась, что так спо­койно, радовалась этому. Искоса, краем глаза, она ви­дела мужа Юлия. Муж Юлий, кряжистый, сильный — сильнее Костьки, стоял у стены, глядел на Лидию с хо­рошей улыбкой. Была в нем, как он сейчас стоял, прочность их жизни, ясная надежность для Лидии, пра­вильность ее выбора.

— А я ведь когда-то была в тебя влюблена, — ска­зала Лидия Константину. — Давно, в детстве. — Ты? В меня? — удивился Костька.

Хорошо удивился, естественно, будто тогда не знал, в детстве.

•  Честное слово, — засмеялась Лидия.

Лидии было приятно, что он не верит, приятно его удивление, приятно сознавать себя перед ним свобод­ной от него, скрытной в своем прошлом чувстве — вон ведь, ничего не заметил, хоть была девчонка, но держа­ла себя. Приятно было чувствовать себя сейчас защи­щенной от детской глупости — мужем Юлием, сыном Иваном. Все же муж Юлий мог бы быть выше ростом, на язык — ловчее, рядом с Костькой — ярче, эта смеш­ная досада снова мелькнула в Лидии. И она пожалела, что разоткровенничалась с Костькой, дала ему оружие против себя. Но ведь все равно не поверил...

Засмеялась звонче, сама закружила Костьку. Шумно было у Царапкиных в доме, суматошно, как они любят...

Глухая прабабка незаметно возникла в комнате, се­ла тихо, острые ее глазки — цвета незабудок, побитых заморозком, — пробежали по лицам, цепко останови­лись на Павлове. Поморгали. С живым удовольствием оглядели Марию, порадовались на Костьку, который был у прабабки — симпатия. Холодно миновали Лидию, Лидия одна в доме бывала с прабабкой груба. Поиска­ли Ивана, но не нашли, ясное дело — спит. Снова вер­нулись к Павлову. Ощупывали его лицо долго, с при­страстным вниманием. Рябинки на широком носу, на ви­сках. Губастый рот, которым он, говоря, шевелил нето­ропливо, степенно. Плотные скулы, туго обтянутые гладкой кожей. Тоже на скулах рябинки. Волосы на макушке вихрятся, причесать их трудно, небось, гре­бень сломаешь об густоту.

Прабабка повернула маленькое желтое личико, по­искала бабу Катю, нашла, пожевала губами, будто что-то хотела сказать. Не сказала.

Опять вонзилась глазами в Павлова — так, что он даже почувствовал. Взглянул. Увидел маленькую ста­рушку в углу. Улыбнулся. Скулы напряглись у него в лице, и лицо будто раздвоилось — рот улыбался, а гла­за рассердились, такая была улыбка.

— Катерина, — сказала прабабка, не шевелясь. — Это же Генечка.

Тихо сказала. Магнитофон орал. Но баба Катя сразу услышала, выдернула магнитофон из сети, метнулась:

•  Как вы можете, мама?! Вы ошибаетесь!

Прабабка за собой знала в молодости такую улыб­ку, ломающую лицо. И Лидия улыбается так же, толь­ко — резче, сразу у нее переходит на нервы, это уж с детства псих, Лидка.

Отстранила бабу Катю рукой, убрала с глаз.

— Генечка, — повторила прабабка, не шевелясь.

— Да он же хабаровский, мама! — закричала тут баба Катя. Я же вам объясняю — мало что Павлов!

— Ага, — кивнула прабабка, — в Хабаровске он и ро­дился, в отпуск...

Теперь и Павлов смотрел на прабабку во все глаза. Лицо его напряглось до ожесточенья, стало даже от напряженья тупым, плоским, рябины проступили сильней, будто оспа.

•  Бабушка Клава, — сказал вдруг Павлов. И встал.

Прабабка перебежала комнату, ткнулась Павлову в пиджак головой, цепко обхватила маленькими руками. Он гладил ей голову, и лицо у него дрожало.

— Господи спаси и спасибо, — сказала баба Катя. — Да не может такого быть! Мы же сто разов прове­ряли!

Прабабка, крепко держась за Павлова обеими рука­ми, словно он может исчезнуть, чуть отвернула голову от его груди:

— Девушки, Мария, Лидка! Это ведь вам родной брат, Генечка!

— Ой, баушка! –– пискнула Мария, кинулась к ба­бе Кате.

— Какой-такой брат? — сказала Лидия, огляды­ваясь на мужа Юлия, ища в нем защиту. Страшно ей почему-то вдруг стало. Как во время прабабкиных при­падков, когда она ночью, неистовая, бестельная в широ­кой сорочке, вдруг накликала на дом волну цунами.

Тут баба Катя выпрямилась, бережно отстранила Марию, сказала обычным голосом, как умела в своем дому, — спокойно, властно:

— Вот и ладно, что все узналось. Вы уж большие, видно — так надо, чтоб знали. Бабушка правильно го­ворит: Павловы вы — Мария, Лидия. И это, выходит, ваш старший брат... А я вам — никто по крови, просто была соседка, через дорогу жили... :.

Но никогда бы она сама не сказала, нет, никогда. Из-за Ивана. Ивана бы только не потерять — стиснуло .сердце: Иван, внучек...

— Как это — никто? — закричала Мария. — Неправда это! Неправда!

Ивана и Марию. Мария еще. глупа, это ей больно. Никогда бы сама не сказала, если бы не такой случай. И то — не сама... . . . .

Но была — правда.

Могла бы Катерина им тогда как хочешь назваться, могла—матерью. Но постеснялась своих сорока четы­рех при грудной Марии, стала «баба Катя», родная бабушка сразу тогда отодвинулась в прабабки, так с ней решили, оформили в документе. А могли — как угодно. Каждый, кто жив остался, о себе в те дни ду­мал — что вот, жив, о своих близких — что нет их боль­ше, но все же искал, надеялся — может, в море потом подобрали, кого и по нескольку суток носило, а все же выжил.

Ту ночь на острове Варчуган, на двадцать четвертое октября пятьдесят второго года, баба Катя помнила рвано, как выбило в памяти какие-то звенья. Но рваные эти картинки стояли в памяти ярко, с годами только ярчали: в запахе, в цвете.

Голубое атласное одеяло Марии, маленький рот, безутешный без соски, резкий молочный запах, который ударил в сердце, когда развернула ее впервые. Своих детей не было у бабы Кати. Острый кулачок Лидки, ко­торый бил Катерину наотмашь, не давался в руку. Тя­желая тьма сопки, стадная теснота полуголых людей вокруг, чей-то визгливый плач, будто бьют собаку, но взрослый. Непонятный еще, пугающий гул внизу, где остался поселок Галей.

Дом затрещал. Они выскочили с Григорием. Одежду все же успели схватить. Сосед Ким, кореец, бежал ми­мо с узлом, волоча за руку сына. Крикнул: «Море отхо­дит!» У корейцев было на это чутье, первые поняли и первые побежали. «Давай на сопку!» — крикнул Григо­рий, толкнул от себя Катерину. «А ты?» — уцепилась. Оторвал ее .руки: «У Павловых дети одни, бабка лежит, Настя — в ночную смену». — «Ты уж знаешь — в какую», — съязвила еще Катерина, знала его симпа­тию.

Прежняя еще была жизнь — глупая, молодая, с рев­ностью, хоть гордилась тайно, что всем хорош, при жи­вой жене ворочают за Григорием голову, нет сил отвер­нуться. Та же Настя Павлова, а ведь моложе его на че­тырнадцать лет, туда же — глядит пришито. «Катька, причешу одним зубом!» — прикрикнул, такое ругатель­ство. Метнулся через дорогу, к Павловым. «А Анд­рей?» — крикнула ему вслед. Не услышал. Сама сооб­разила, что Андрей Павлов тоже в цеху, там вроде со светом была авария.

Побежала за Кимом. А надо было бежать с Григо­рием — сразу бы всех увели и остался бы жив, вот что надо. Но прежняя еще была жизнь, с пустым самолю­бием, с глупостью: не ходила к Насте домой, еще чего. И не верилось ни в какую беду, потрясет — и все. Не впервой. .

Но Григорий прикрикнул, и она побежала за Ки­мом. :

Он нагнал их у сопки. Одной рукой держал у груди Марию — Мария тонко попискивала в одеяле, дpyгой прижимал к себе Лидию, тащил ее на весу, боком. Лид­ка извивалась на нем, била ногами. «Не желает идти, — засмеялся Григорий. — Кусается, вот звереныш!» Лидку кто-то перехватил у него. Катерина взяла Марию, ощу­тила живую, писклявую ее тяжесть сквозь ватное одея­ло. «Потеряли соску», — сказал Григорий. Оглянулся: «Генка!» Но мальчишки Павловых, девяти лет, нигде не было. «Фу, черт! Рук не хватило, — огорчился Григо­рий.— Ведь только что был!» — «Он на комбинат побежал, к матери», — сказал кто-то рядом. «А вы чего же гляде­ли? — заорал Григорий. — Пропадет парень! А там еще бабка лежит. Может, догоню». Бросился обратно, исчез. Катерина, занятая Марией, ничего ему не сказала. Не удержала. Не повисла на шее. Не побежала сле­дом...

Ничего. Все. Больше не видала Григория.

Дальше уж рассказала прабабка, когда ее подобра­ли. Генку он не нашел. Успел добежать, схватил на се­бя прабабку, выволок, хоть повторяла, что помрет у се­бя на койке. На койке ей –– точно была бы смерть. А так, на открытой дороге, волна зашвырнула на крышу, вынесла за поселок. Утром нашли. А домов не осталось, даже следа.

Потом, не один еще день, находили людей — далеко на окрестных сопках, в море, на случайных бревнах, на всяких обломках, младенец плавал в корыте и был чу­дом жив. Разные случаи, как судьба. Сторожиху заки­нуло прямо в лодку, и она потом, когда рассвело, подо­брала в лодку еще двоих, мужа с женой, муж сразу умер...

Но Григория не было. И у Павловых больше никто не спасся.

Бабу Катю — с детьми и с бабкой — вывезли во Владивосток первой партией. Разместили пока что в школе, как в войну беженцев, одели, дали пособие. Ма­рия орала подряд все ночи, не принимала искусствен­ной пищи, открылся понос. Положили в больницу. Кате­рина отлежала с ней три недели, в отдельном боксе. Первый раз за это время заплакала, когда Мария на восьмые сутки заснула тихо и на хилом, запавшем ее лице явилась вдруг Катерине хилая, неуверенная улыбка.

Вот тогда она и решила, как дальше жить. Но еще страшилась этого своего решения.

Вышла из больницы с Марией –– Лидка, стриженая, худая, паршивая, бросилась к ней навстречу, прижа­лась к ноге, как щенок. Бабка глядела на Катерину с печальным испугом, хотела и боялась спросить. «Значит, так, мама, — сказала Катерина. — Будем жить!» Прабабка дрогнула благодарно, слезы стали в блеклых ее глазах, но не выкатились. «Плохо я, Катя, слышу, — сказала прабабка. — Не слышу, чего говоришь...» Ничего, выжили. Вон девки выросли — тыквы.

— Я до комбината не добежал, — слышала баба Ка­тя будто издалека голос Павлова. — Меня камчатские рыбаки подобрали, на третьи сутки. С того света врачи уже вытащили в Петропавловске, ничего не помнил. После навели справки — нет Павловых никого...

— Царапкины мы, — кивала прабабка. –– Мы уж те­перь Царапкины.

— Не никто! — кричала Мария, ревела в голос, как маленькая, не понимала своей радости, что нашелся брат, обнимала бабу Катю за шею, цеплялась. Быстрые ее слезы падали бабе Кате на кожу, холодили забыто, сладко, будто сама ревела. Было в этих детских, не­остановимых слезах Марии большое облегчение для ба­бы Кати, правота ее жизни, истинность, родство их обе­их было, нерушимая цельность. — Ты — моя бабушка! Бабушка мне! Лидке!

— Ну, чего ты орешь, дурочка, — говорила теперь баба Катя, оглаживая Марию по мокрому лицу. — Ну, я глупо сказала. Бабушка — значит, бабушка, кто же еще? Конечно, бабушка. Ну, пойди умойся...

Лидия подошла сбоку, тоже прижалась.

Баба Катя взглянула на Лидию и вдруг — чего уж и не ждала — увидела у ней в глазах взрослость. Вот когда увидела, дождалась! С благодарным понимани­ем, взросло, на равных, глядела на бабу Катю старшая ее внучка Лидия, трудная для нее в воспитанье, колю­чая, вздорная, любимая меньше Марии, хоть всю жизнь скрывала. Тут уж что поделаешь, если меньше, это в бабе Кате была вина перед Лидией. Потому ей проща­ла больше, за что с Марии сняла бы шерсть — тут про­щала.

Лидия взяла бабыкатину руку. Сжала в своей . По­гладила.

Вздрогнуло в бабе Кате сердце и стало в покое, би­лось теперь неслышно. Тоже — сама тыква, надумала про Ивана, про Лидку, стыд теперь и признаться.

•  Здравствуйте, тетя Катя, — сказал тихо Павлов.

Тоже он стоял теперь рядом, прижимая к себе пра­бабку. И сквозь мужскую его основательность баба Ка­тя видела теперь фамильную схожесть с Лидией — нервные скулы, обтянутые кожей туго, широкие крылья носа, самолюбивые губы, нижняя — чуть выдается. И удивлялась себе, что раньше не заметила этого, боялась видеть, заметить, даже обрадовалась, что он из Хаба­ровска. А поставить их с Лидкой к зеркалу да вглядеть­ся — каждый скажет, что брат и сестра. Но с Марией сходства почти что не было. Давно, когда Мария была совсем маленькой, баба Катя подолгу вглядывалась в нее с пристрастьем. Же­сты ее, как ходит, как морщится, сдвигая слабые брови, — все проверяла пристрастно. Искала в Марии черты Григория, чего, конечно, быть не могло, но все равно ис­кала. Очень хотела найти, до бессонницы. Не нашла. Са­ма ругала Григория «бабником», но он не был бабник, как, к примеру, Скляр. Просто любил оказать внимание женщине, той же Насте Павловой, любил, чтобы нра­виться, до своего предела. Знала баба Катя, что — до своего предела, не переступал никогда. Но вот искала, в Марии.

Так жизнь иной раз сложится, что и не поверишь — будешь в соседской девочке искать черты любимого му­жа и плакать в подушку, если их нет. Нет, конечно. Но была эта девочка — ее, и постепенно баба Катя переста­ла искать тут Григория. Зато часто стала находить в Марии свое — привычки, вкусы, даже во внешности. Иной раз вовсе забудешь, что не сама родила...

— Чего уж там — тетя Катя! — баба Катя взглянула на Павлова, засмеялаеь легко. — Зови уж –– как все, привыкай!

Мария громко хлюпнула носом.

— А можно? — Павлов вытаращил глаза, как Ма­рия, тоже засмеялся. — Тогда попробую. Баба Катя!

— Вот это я откликаюсь, — одобрила баба Катя.

— За что царапкинский дом люблю — не соску­чишься, — подал голос директор Иргушин.

И сразу все задвигались, загалдели. Шумно сдела­лось в доме, даже — буйно. Иван, уж на что привыч­ный, проснулся в соседней комнате, загудел. Лидия хо­тела к нему подойти, но только взглянула на бабу Ка­тю.

— Сейчас! — крикнула баба Катя. Вышла. Иван за­тих.

— А я чего-то почуяла, — возбужденно объясняла всем Ольга Миронова. — Что-то мне такое в его лице по­казалось...

•  Нюх у тебя, как у Пакли, — дразнил Иргушин.

Филаретыч покашлял в углу, тоже сказал:

— У меня портвейн стоит, пятнадцатый номер. Мо­жет, принести?

— Скорей неси, Алексей Филаретыч, — одобрила ба­ба Катя с порога. — Есть у нас случай — твой портвейн выпить.

У самой, конечно, была в доме заначка, но обрадо­валась за Филаретыча: нечего у него бутылкам стоять, известное дело.

— Ой, а я все равно буду плакать, — пискнула Ма­рия.

— Давай, давай, — одобрил Иргушин. — Дурь слеза­ми выйдет.

Костька наклонился к Марии, сказал что-то на ухо. Мария фыркнула.

Может, нужно было сразу всем разойтись, гостям: оставить Царапкиных одних разбираться в своем дому. Но не такой был дом, и чужих вроде не было, каждый с какого-то боку свой.

Так что разошлись поздно.

Муж Юлий вызвался отвезти Иргушиных на мото­цикле. Это, действительно, была идея, поскольку сюда они прибыли на Пакле, вдвоем на ней не сильно удоб­но: коляски все ж нет, как у мотоцикла.

Ночь уже лежала над морем. Лунная дорожка убе­гала, искрясь. Море пенилось внизу, опадало. Причуд­ливо горбатилась за спиной сопка. Звезды потрескива­ли. Или, может, калитка. Кобыла Пакля, привязанная небрежно к крыльцу и не сбежавшая почему-то, точила об перила крепкие лошажьи зубы. Потянулась ноздря­ми навстречу Иргушину, заржала.

— Застоялась, подруга, — сказал Иргушин. Сунул кобыле сахар, который не забывал иметь в кармане, по­трепал по лохматой щеке. Отвязал. Хлопнул легонько, Пакля повернулась боком к нему. Застыла.

— Брысь пошла! — махнула на нее баба Катя. — Опять вон нагрызла!

Муж Юлий уже выводил мотоцикл из сарая.

— Ты извини, конечно, — сказал Пакле Иргушин. — Мы вон на технике решили вернуться, Лиза считает, что так удобней. Поняла, подруга? Так что ты уж давай од­на, налегке...

Пакля дернула ухом, поворотилась мордой к Иргу­шину, задышала.

•  Ну как собака! — засмеялась баба Катя.

•  Жена решила: сама понимаешь, — дурашливо по­яснил Иргушин кобыле.

Елизавета, улыбаясь, уже усаживалась в коляске. Иргушин вскочил на седло, сзади Юлия, обхватил его длинными руками, заскреб ногами об землю, с трудом распихал ноги по бокам мотоцикла.

•  Завтра все к нам! — крикнул еще на прощанье.

Мотоцикл подпрыгнул на месте, задергался, застрекотал, выкинул впереди себя свет пучком и умчался за этим светом, нагоняя его и сердясь громко, что никак не может догнать.

Кобыла Пакля понюхала бензиновый выхлоп, смор­щила губы презреньем, ударила копытами в грязь и сра­зу взяла в галоп. Но, отбежав от цунами-станции и по­теряв впереди мотоцикл, пошла тихо, задумчиво обры­вая возле дороги травинки, которые выше, изредка гля­дясь в лужи и сразу разбивая ногой свое отраженье, принюхиваясь к чему-то и фыркая.

Так, в задумчивости, она миновала поселок. Дошла до моста через Змейку, поднялась на мост. Посмотрела вниз на бурливую лунную воду, послушала, как кипит в своем усилье подняться выше, до нерестилищ, могучая рыба кета. Соблазнилась этим движеньем. Вернулась с моста и пошла через Змейку вброд. На середине реки Пакля застряла надолго — гоняла кету носом, от души наслаждаясь любимым своим развлеченьем, поднимала к луне голову, ржала — свободно и трубно, будто ди­кий конь в росистой траве...

Мимо, по мосту, промчался обратно мотоцикл Юлия Сидорова.

Пакля переждала его, как помеху, снова ткнула мордой в кету. Упругая, живая волна шла от нее по Змейке. Рыба шарахалась, тесня друг друга в глупом испуге, тешила Пакле сердце...

Елизавета сразу прошла в дом, зажгла в кухне лам­пу. Лампа, разгораясь, чадила, и смутный, неровный свет ее падал через окно на пожухлые грядки, слабо доставал яблоню, упирался в сарай, оставляя в спокой­ном ночном полумраке крыльцо. Иргушин сидел на вы­соком крыльце, свесив ноги, доставая влажную землю. Ждал Паклю, чтоб запереть до утра, зная ее характер.

Если, конечно, соизволят явиться.

Ольга просто так сказала про узел связи, иначе бы она не сказала. И все-таки он вздрогнул. Раньше Иргушин не знал за собой такого: чтобы от слова вздрог­нуть...

Но тут он действительно вздрогнул.

От деревьев напротив дома вдруг отделился человек и шел теперь к нему — неслышно и прямо. Будто тень.

— Это я, Арсений Георгиевич...

Только теперь Иргушин узнал Агеева. Но все равно это было странно, потому что в доме Иргушиных Агеев бывал редко и делать ему на заводе ночью вроде бы было нечего.

•  Тебя жена давно ищет,— сказал Иргушин

Агеев поежился, не ответив.

— Садись, — Иргушин подвинулся -на крыльце. — Сейчас в дом пойдем.

— Нет, — непонятно сказал Агеев. — Тут как раз лучше.

Голос Агеева дрогнул, насторожив Иргушина. Иргу­шин промолчал, выжидая, зная уже наверняка, что Агеев забрел сюда не случайно. Но, как ни ломал он сейчас голову, Иргушин не знал за собой такого дела, которое могло бы заставить Агеева искать с ним встре­чи здесь, ночью.

— Утром вертолет будет, — сказал Агеев, ежась. — Я только сейчас узнал...

— Слыхал, — осторожно кивнул Иргушин.

— Утром я улечу, — сказал Агеев быстро, как бы бо­ясь остановиться. — Но прежде чем улечу, я; должен сказать...

— Уже на сегодня хватит, — усмехнулся Иргушин, чувствуя вдруг усталость. — План перевыполнен по всем показателям.

Но Агеев его не услышал.

— Я должен сказать, — торопливо продолжал он, — что Олег Миронов погиб по моей вине... То есть я хочу сказать, что он, может, остался бы тогда жив, если б не я... Если бы на моем месте был тогда другой...

— Что за ерунду ты плетешь, — сказал Иргушин ти­хо. И встал.

Теперь они стояли друг против друга. Иргушин смо­трел на Агеева гневно, сверху, со своего роста. Невысо­кий Агеев поднял к нему лицо — бледное, лунное, с чет­кими клоунскими бровями, одна бровь — выше.

— К сожалению, это не ерунда, — быстро сказал Агеев. — Помнишь, я ведь первым за ним нырнул...

— Ну, — кивнул Иргушин. — Тебя едва выволокли, помню.

— А знаешь, почему мне вдруг стало худо?

— Знаю, — кивнул Иргушин. —.Хлебнул воды, вот и стало.

Мучительно хотелось сейчас, чтобы этот человек за­молчал.

— Нет, — Агеев засмеялся, как всхлипнул. Может быть — всхлипнул, как засмеялся. — Нет, я там видел его, вот почему...

— Чушь, — сказал Иргушин, помедлив. — Я же сра­зу после тебя нырял. Костька... Если бы он там был — мы бы нашли...

Оба они сейчас избегали говорить «Олег» или «Ми­ронов», говорили —«его», «он», будто так было легче, абстрактнее, будто это меняло дело.

— Там теченье, — сказал Агеев. — Пока со мной провозились, была задержка. Я тоже потом нырял, ты же помнишь! Но его уже не было. Только — в первый раз.

— Это тебе показалось, — сказал Иргушин сквозь зубы. — Наделал в штаны — и показалось.

•  Нет, — сказал Агеев упрямо. — Я его видел.

Сколько раз за эти пять месяцев Агеев сам старался себя убедить, что тогда ему показалось. Даже — убеж­дал. На час. На день. На неделю. Но, даже убеждая, знал, что лжет сам себе. Потому что чем дальше, тем видел это яснее. Как было.

Мгновенный ожог воды, когда он нырнул. Стеклене­ющая сила воды под руками. Голубоватый, тускло про­свечивающий лед прямо над головой. Крыша льда. Взмах руками. Еще. Агеев пошел челноком. Влево. Вправо. Еще правее. Почему-то режет глаза. Агеев за­жмурился на секунду. На одну секунду. Еще рывок вправо. Открыл глаза. И впереди, чуть дальше, — не увидел даже, а скорее почувствовал что-то. Какой-то предмет. Так он тогда почему-то подумал: глупо, длинный предмет. Еще ближе...

Все-таки он его нашел. Миронова. И спасет.

Еще один рывок.

Прямо на Агеева — в упор, не мигая, с нечеловече­ской пристальностью, неправдоподобно широкие, из кошмаров, из чьих-то кошмарных снов — смотрели сквозь воду глаза Олега...

Агеев дернулся, ударил об лед головой, рванулся на­зад, к майне. К воздуху. К свету. К жизни. Чьи-то руки его подхватили. И сколько-то он не помнил себя, хоть не терял сознания. А потом вырвался, снова — ожог во­ды, стеклянная пустота вокруг, неистовство собственного тела, которое Агеев швырял в воде с бешенством — направо, влево, сюда, теперь туда, кругом.

Еще и еще нырял. До исступленья.

Теперь бы он его вытащил. Живого. Мертвого. Но никого уже не было под водой. Только — вода.

Пустая вода...

— Что же ты тогда промолчал? — медленно выгово­рил Иргушин.

•  Испугался, — сказал Агеев готовно, как мальчик.

Видно — долго готовился. Пять месяцев, срок.

Эта его готовность на секунду отрезвила Иргушина. Но тотчас все снова в нем поднялось — мутно и горячо, застилая глаза, Агеев раскачивался перед ним мутно, двоился. . .

— А теперь ты, значит, решил покаяться....

Иргушин выбросил впереди себя руку, ударил Аге­ева куда-то в скулу. Удар вышел сильный, потому что драться директор Иргушин умел, не забыл еще это де­ло. Ударил больной рукой, где палец был сломан. Па­лец сразу взялся свежей, буравящей болью.

Агеев отлетел в сторону, упал боком, будто сло­мался.

— Уходи, — хрипло сказал Иргушин.

Агеев поднялся, медленно пошел к лесу, черный и безгласный, как тень, шаткая, лунная тень среди зыб­ких, лунных деревьев. Слился с чернотой, растворился.

Иргушин глядел ему вслед, дергая рукой, будто стряхивая что-то с себя. Палец взялся крепко. Снова, что ли, сломал? Иргушин был сейчас благодарен паль­цу за эту боль — живую, свежую, отрезвляющую.

Елизавета открыла дверь:

— Вроде ты с кем разговариваешь, Арсений?

— С тенью, — усмехнулся Иргушин.

— Я ложусь, — сообщила Елизавета. Засмеялась. Ушла.

— Сейчас, — сказал Иргушин, хоть дверь уже затво­рилась.

Но долго еще сидел. Пока не заснула жена Елизаве­та...

Пакля, неторопливо ступая, выбирая кочки посуше, шла по тропке к дому. Близко уж было, один поворот. Вдруг навострила уши, помяла губами в раздумье, на всякий случай свернула в бамбук. Стала там тихо, за­медлив дыханье. Человек выскочил из-за поворота. Он бежал по тропе тяжелой рысью, ступая во тьме нелов­ко, мимо кочек, был слеп в ночной темноте. Пробежал близко от Пакли, не заметив ее.

Пакля осторожно втянула носом, узнала старшего инженера Агеева, безразличного ей, чужого. Почувство­вала от него беспокойство, торопливую суетность, рез­кий, неровный для нее запах — беспокойный. Фыркнула вслед. Вылезла из бамбука на тропку. Потрусила прямо домой не останавливаясь. От дому, нарастая для Пакли с каждым шагом, тянуло милым человеком Иргушиным, единственным для нее.

Так и есть — Иргушин сидел на крыльце. Ждал.

— Пришла, подруга, — сказал ей с лаской.

Но долго еще сидел так же, не шевелясь, чуть пока­чивая рукой. И кобыла Пакля стояла подле него смир­но, со счастливой душой, чуть перекатывая во рту раз­ную малость, травинки, прижимая уши беззвучно и ла­скаясь к Иргушину всем своим хитрым и смирным ви­дом...

Агеев добрался наконец до поселка.

Шел теперь главной улицей, вообще-то — единствен­ной, петлявшей совместно с рекой Змейкой, повторяв­шей ее изгибы. В эту пору Агеев на улице был один. Шаги его по деревянному тротуару звучали громко, с деревянным раскатом. Вот уже поворот на цунами, по­ра сворачивать. Но Агеев на станцию не свернул. Про­шел дальше. Миновал песчаный холм, обойдя его ни­зом. Теперь — налево...

Знакомый дом темнел перед Агеевым, тихий, безмя­тежно замшелый. Восемь лет не был он в этом доме. Целую жизнь. И еще полчаса назад не думал, что ког­да-нибудь будет. Но так получилось, что сейчас ему вроде и некуда было идти, кроме этого дома. Невоз­можно было сейчас Агееву, прямо после Иргушина, вер­нуться на станцию. Увидеть холодные глаза Верочки, пробиваться сквозь этот холод, как он привык, объяс­нять что-то. Слышать доверчивое дыхание дочерей, сла­бое покашливание Филаретыча за стеной, бессонную ка­чалку Ольги Мироновой.

Не было у Агеева сейчас сил на все это, ничего не было.

Он стукнул в знакомую дверь три раза — костяшка­ми, как когда-то.

Мелкий стук вышел, слабый.

Но в доме, помедлив, засветилось окно. Невнятный шорох возник в глубине, будто кто-то двигался там с осторожностью, переступая через спящие ноги, боясь разбудить ненароком трудовую большую семью. Заше­лестели босые ноги. Дверь медленно отворилась на­встречу Агееву.

Клара Михайловна, придерживая халат на узкой груди, стояла перед ним на пороге.

— Ты пришел, Саша, — сказала Клара Михайловна.

Удивления не было в ее голосе. Будто Агеев пришел, как всегда, с работы. Поздновато, конечно, но так уж вышло. И она слегка извиняется перед ним, что вот за­снула, не дождалась. И еще что-то было — тоска по не­му, задавленная в себе, почти уже светлая, так это са­мой привычно за годы: тоска. Доверчивость, которой Агеев не заслужил. Стыдливость перед людьми, будто кто это видит, что нет у нее сейчас на Агеева ни обиды, ни гордости. И смутная, неуверенная еще радость, за­прятанная глубоко, что вот — он пришел наконец...

Но только эту радость и услышал Агеев, потому что очень нужна была сейчас Агееву ее радость.

Немолодая некрасивая женщина стояла перед ним на пороге, подавшись к нему костистым, плоским ли­цом. Уши ее, слишком крупные для лица, горели. Узкие руки держали халат крепко, комкая его на груди уз­лом. Агеев был, как никто, виноват перед этой женщи­ной, мало помнил о ней, жил своей жизнью. Но сейчас он любил эту женщину, как не любил никогда, потому что она любила его все эти восемь лет. Теперь он знал это наверняка.

— Проходи, — сказала Клара Михайловна, отсту­пая.

И Агеев вошел молча, со стиснутым горлом.

Неяркая лампа осветила знакомую комнату. Кро­вать была прикинута одеялом, но подушка хранила вмятость. Та же была кровать. Старое зеркало, чуть уд­линяя черты, отразило в себе Агеева. Но он отвернулся от зеркала. Вязаный коврик из разноцветных ниток ле­жал под ногой привычно. Только занавески были чужие Агееву, новые. Да портрет висел над столом, раньше его не было. На портрете Клара Михайловна улыбалась с мечтательностью, полураскрытые губы ее казались све­жи, наивны. Портрет молодил ее лет на двадцать, до юности.

Клара Михайловна перехватила агеевский взгляд:

— Туристы сняли в прошлом году. И вот — присла­ли...

Агеев кивнул молча.

На широком диване, среди подушек, спал толстый кот, раскинув гладкие лапы. Дергал усами во сне.

— Свет ему мешает, — сказала Клара Михайловна, прикрутила фитиль.

Но кот все равно проснулся. Глаза его блеснули в Агеева недовольно, сразу прижмурились, будто кот гово­рил себе: чего только не примерещится, тьфу, господи! Снова открылись. Нет, в самом деле: чужой, мужчина в дому, среди ночи!

— Лежи, Серафим, лежи, — сказала Клара Михай­ловна.

Но кот и не взглянул на нее. Мявкнул сердито, со­скочил с дивана, затряс гладкой лапой. Далеко обойдя Агеева, будто брезгуя даже коснуться, прямо пошел к дверям. Хоть ночью на улицу никогда не просился, не было в Серафиме такой привычки — обрывать себе сон.

Клара Михайловна поспешно открыла дверь, выпу­стила.

Почувствовала смешное облегченье в груди, словно был кот Серафим — человек, нежеланный сейчас свиде­тель, может — даже судья. И только теперь вот они остались одни — Клара Михайловна и Агеев, Теперь сказала:

— Болит, Саша, лицо-то? Гляди, как раздуло...

— Оступился, — усмехнулся Агеев.

И тогда наконец почувствовал боль в скуле, в шее, в плече. Обрадовался этой отвлекающей боли.

— В темноте как не оступиться, — сказала Клара Михайловна.

Принесла ковшик, слила над тазом Агееву, смазала чем-то. Всегда она это умела — обиходить, смазать, где больно, не задать ненужного вопроса. Руки ее были прохладны и легки на лице Агеева, трогали его, как до­рогую вещь. Это он давно позабыл — внимательные к себе руки. На какое-то мгновенье Агееву показалось, что так все и есть: он просто вернулся с работы домой. И это его дом.

•  Кушать будешь? — спросила Клара Михайловна.

А сама уже собирала на стол.

— Буду, — кивнул Агеев.

Весь день он не мог даже думать о еде и теперь ел жадно.

Весь этот судорожный день как бы отодвигался сей­час от него, мельчал, будто стирался в памяти. И за это Агеев был, как никогда, благодарен сейчас женщине с некрасивым, плоским лицом, бывшей своей жене, кото­рая сидит рядом, напротив, и смотрит ему в лицо с беззаветной верой, доверчиво — несмотря ни на что, со стыдливым любованием, словно девочка. Ее безогляд­ная вера освобождала сейчас Агеева.

И за это он любил сейчас эту женщину, как не лю­бил никогда.

А Клара Михайловна сидела напротив, смотрела — как он ест. Забыто. Кусает хлеб мужскими кусками — крупно. Гремит об тарелку ложкой. Мясо сегодня как раз тушила, вот и вышло — к чему. Он мясо любит.

•  Спасибо, — сказал Агеев, отодвинул тарелку.

Встал. Шагнул к Кларе Михайловне. Она пригнула голову, будто ждала удара. Обнял жадно, прижался лицом. И она, слабо ужасаясь себе, ответила ему сразу. Жадно. Раньше стеснялась в себе этой жадности перед ним. А сейчас — нет. Пусть.

После Клара Михайловна лежала рядом с Агеевым тихо, без мыслей. Было ей хорошо и бесстыдно, пусть бы весь коллектив хоть знал. Ну и что же? Она его лю­бит. Любила всегда. Конечно, эту ночь она как бы укра­ла у Веры Максимовны, вообще-то — Верки Шеремет, но и это было ей сейчас все равно. Не было даже жен­ской ревности к Верке. Хорошо думалось о его дочерях, девочках, — Марьяне и Любе...

— Уеду сегодня, — сказал Агеев.

Пять месяцев он себя держал. С Ольгой, с Верочкой, сам с собой. На станции имени Олега Миронова он все равно не сможет работать, это ясно. Кадры теперь есть, прибыл новый начальник. Так что все наконец реши­лось. Тут другого выхода нет, кроме — уехать. Хоть и это еще неизвестно — такой ли уж выход. Все-таки — выход...

— Уедешь, — кивнула Клара Михайловна. Конечно, надо ему теперь уезжать, это она понима­ла. Была согласна. Даже не было в ней сейчас печали, что он уедет. После этой ночи. Нельзя же ему теперь оставаться в одном поселке, завязывать жизни узлом — свою, ее, девочек, главное — девочек, Марьяны и Лю­бы...

Она даже улыбнулась ему, что понимает, признает правильность.

— Уеду совсем, — уточнил Агеев, не дождавшись во­проса.

— Совсем, — опять кивнула она.

Не спросила — куда, почему...

Сразу стала чужой Агееву. Лежит рядом чужая женщина, прошлая жена. И дом этот для него чужой, прошлый. Но есть у него свой дом, который дорог Аге­еву. Бестолковый. Неухоженный.. Сложный. С Любкиным плачем, Марьянкиным враньем, Верочкиным недо­вольством, неласковым к Агееву голосом, капризным, как у ребенка...

Агеев вдруг затосковал по своему дому, будто год не был.

Теперь он чувствовал в себе силу — вернуться, прой­ти мимо окон Ольги Мироновой, поставить в извест­ность нового начальника Павлова, собрать чемодан, объяснить Верочке — без правды, но непреклонно.

Вертолет рано будет...

— Пора мне, — сказал Агеев.

Неожиданно для него Клара Михайловна отпустила его легко, без слез, простилась спокойно. Неизвестно об чем думала, улыбалась. Он был благодарен ей за это прощанье. Но удивлен. Даже, может, обижен немного. Ушел не оглядываясь.

Кот Серафим сразу за ним скользнул в дом...

Утро уже поднималось над морем выпуклым солн­цем.

Высоко и гортанно кричали чайки. Поселок блестел, просыпаясь. Старый ворон пил из колонки напротив уз­ла связи, ленясь слететь к Змейке. Деревянный тротуар скрипел сам собой, от внутренней жизни. А с рябины, с тугих ее ягод, все еще сыпались мелкие прозрачные капли, хотя дождя ночью не было. Может — это была рябиновая роса. Пес Вулкан сидел на крыльце и чесал­ся в клочья. Сильная рыба кета тесно бултыхалась в ре­ке, и хвосты ее взблескивали на солнце, как листья — серо-желто-зеленые. Как большие качели, ходила над Змейкой внсячка. Ветер вздымал подсохший песок и швырял горстями, балуясь.

Пробежала Варвара Инютина, с ведром и на босу ногу. Прошла в райбольницу терапевт Верниковская, торопливо, будто вдруг вызвали. Но никто вроде не вызывал. Лялич востро глянул из окошка ей вслед, на­хохлился. Директор Иргушин проскакал на цунами, об­жимая Паклю длинными своими ногами. Уже почти на­верху навстречу ему попался Агеев. Он нес при себе чемодан, значит — в командировку. Иргу­шин что-то сказал Агееву, остановился. Агеев ответил.

Варвара Инютина задержалась на высоком крыльце с помойным ведром, отметила для себя эту встречу — Иргушин с утра разлетелся вдруг на цунами, чего-то, видать, случилось, должен быть при своей забойке, а Агеев собрался с чемоданом и чемодан, издалека ви­дать, нелегкий, гнет Агеева набок. Слабо подивилась мистическим своим умом, что Иргушин с Агеевым го­ворят — долго, будто хорошие друзья, а говорить меж собою вовсе у них и не принято, в клубе только кив­нут. Значит — есть дела. Пожалела, что далеко и ветер относит к морю, разобрать, об чем они говорят, — нет у Варвары никакой возможности...

Но если бы Варвара Инютина даже сидела рядом в бамбуках и слышала все до слова, она все равно ничего бы не поняла.

— Боялся уж не застать, — насмешливо говорил ме­жду тем директор Иргушин, и в насмешливости этой была угроза. — Бежишь?

— Бегу, — подтвердил Агеев.

— Если ты Ольге хоть слово ляпнуть успел, нет такого далека, куда ты от меня убежишь...

Что-то в лице Агеева дрогнуло и прошло как судо­рога. Но ответил быстро и глянул в глаза Иргушину прямо:

— Кроме тебя –– никому не говорил.

Он сказал «тебя», чего между ними никогда не во­дилось, но Иргушин на это даже кивнул, словно бы ноч­ное их объяснение давало Агееву сейчас право на это «ты», где не было близости, но была ясность, которая дозволяет.

— От меня — отпущенья не жди, — сказал Иргушин жестко.

— Я не жду, — просто сказал Агеев. — Главное, я от себя, Арсений Георгич, уже не жду отпущенья...

•  Твое твоим и будет, — подтвердил Иргушин.

Длинно поглядел на Агеева, будто что-то еще хотел добавить, аж свесился над ним с Пакли. Серый был Агеев. Иргушин ничего не добавил. Выпрямился в седле, развернул Паклю и погнал ее обратно в поселок. Вылетел на главную улицу, попадая кобыльи­ми копытами точно в грязь, это уж он нарочно, для ли­хости. Возле раймага вывернулась ему поперек пути районная телефонистка Зинаида Шмитько. Иргушин спешился, пошел рядом с ней, ведя в поводу Паклю. Но шли молча.

За школой, на взлетной площадке, уже сидел верто­лет, и спаниельи уши его вздрагивали под ветром. Лет­чик взглядывал на часы, экономя время. Все же был внеплановый рейс — Пронину Галину Никифоровну сроч­но вызывали в область на совещание. Галина Никифоровна вскоре подъехала, но сказала сразу:

— Придется чуть-чуть подождать — есть еще пасса­жир.

Пассажир оказался Агеев, с цунами.

— Как же так, Александр Ильич? — сказала с упре­ком Пронина Галина Никифоровна, когда Агеев при­близился. — Вы, конечно, вне нашей номенклатуры, под­чиняетесь институту. Но все же! Вот так сразу решать, не объяснив даже причину, не посоветовавшись ни с кем...

•  Так получилось, — сказал Агеев стесненно.

•  А семья как же? — осторожно спросила Пронина Галина Никифоровна.

— Прилетят, как устроюсь, — сказал Агеев.

— Жаль все-таки, — сказала еще Пронина Галина Никифоровна. –– Такой опытный все же специалист, ста­рый островитянин...

— Так уж вышло, — сказал Агеев.

— Готовы? — спросил летчик.

Вертолет вздрогнул, закрутил ушами, как бешеный спаниель, оторвался от взлетной площад­ки. Близко мелькнула школьная крыша, поплыла назад, измельчала. Весь поселок открылся сразу — небрежно разбросанные дома, крутые извивы Змейки, широкий пляж возле устья. Блеснула на сопке станция.

Агеев приник к стеклу. Нет, уже скрылась. Только сопки теперь бежали внизу, первобытно заросшие, ди­кие...

В поселке, невидимая Агееву, стояла на своем крыльце начальник районного узла связи Клара Михай­ловна, провожала вертолет бессонными ласковыми гла­зами. Но печали не было в Кларе Михайловне, что он улетел. Росла в ней тихая радость. Тихо, не шевелясь, стояла она сейчас на крыльце. Относилась к себе с это­го дня как к дорогой вещи. Боялась потревожить в себе ребенка, который, конечно, ничего еще не может почув­ствовать, но уже есть. Это Клара Михайловна знала сейчас точно — будет у ней ребенок, не может не быть. И оттого была радость.

А Иргушин и Зинаида все так же шли по централь­ной улице, ведя в поводу возмущенную Паклю.

Муж Юлий Сидоров тихонько, чтобы не нарушить сон Павлова, поднимал в руках гири. Баба Катя смея­лась на кухне с Марией, обе фыркали, зажимая рот. Глухая прабабка Царапкиных сидела тихо над внуком Генечкой, смотрела, как дышит. Павлов улыбнулся во сне. И она улыбнулась желтым, маленьким, как у кук­лы, лицом.

Солнце вставало все выше, наливаясь цветом.

Обычный день разгорался…

ВЕРНУТЬСЯ НА САЙТ
С.П. КУРДЮМОВА


Яндекс.Реклама:
http://www.sharman.com.ua essays
Hosted by uCoz