ВСЕ МЫ
Зоя Журавлева
Памяти Михаила Лоскутова


Интеллигентное место

– Олег Табаков сколько? Семь копеек?

— А Нонны Мордюковой нет в профиль?

– “Туркменскую искру”, пожалуйста. Вчерашняя? Ах да, понедельник! Ну, все равно, мне завернуть.

Душно в киоске. И дверь открыта, а не продувает – нечем.

Солнце лениво течет по небу. Чистые арыки текут по земле, закрытой асфальтом. Троллейбус течет по асфаль­ту, и асфальт тоже не каменный, весь в дырочках от каблуков-гвоздиков. Течет мороженое.

– Тетя, перреводные карртинки покажи!

– Иди, мальчик, деньги на эскимо проел – иди...

– Дак я же бесплатно посмотррю!

– Бесплатно, мальчик, – у мамы.

Акации густо пахнут сиренью, карагач цветет зелеными шашлычками, бешено отрастает тутовник. Его каждый год стригут наголо, как овцу, а он опять отрастает. Для шелковичных червей, самых прожор­ливых червей на свете.

– “Наука и жизнь”, четвертый номер, не поступал?

– На глубине две сто? Чистый водород? Глупеешь ты в тресте!

– Поживем – увидим. “Правду”, будьте любезны.

Аэропорт близко. Будто весь город сорвался с места и летит, на ходу хватая газеты, разговаривая очень громко, – дорожные люди. Елене Захаровне нравится загадывать: что вон тот спросит, с рыжей папкой? Или вот этот, с сильными локтями, стриженый?

— “Строительную” будьте добры, и “Культуру”, если можно.

Вежливый народ возле книжек, каждый себя с чистой стороны показывает. Может, где хам, а тут – ангел, читает периодическую печать, если и выражается, то на « вы » .

Елена Захаровна раньше работала на автозаправке. Горячее место – заправка. Всем – спех. Голодный автобус тычется в колонку горячим носом. Такси опаздывает к поезду. Молоковоз простоквашу грозит довезти вместо молока. “Автобус, назад отдай! Без мыла лезет! Чья канистра? Следующий!" При бензине без крику никак. У кого бак течет, у кого – через крышку так и садит. Частник тебя за двести грамм автола с костями съест, потому что кровными платит. А этим все едино – грузовым, государственным...

– Лена Захаровна, ключевой принести? – кричит ей Парахат из “Газводы”.

“Газводы” всегда нарасхват. Полтинники, гривенники, медная медь нетерпеливо стучат по прилавку.

“Девушка, еще два!” Никто один стакан не берет. Напиваются впрок, до следующего ларька. Фыркают, как лошади, поводя ноздрями. Рвут друг у друга влажные бокалы с яблочным ситро, сиропом-слива, томатным соком, импортной малиной, десять копеек порция. Бокал – пол-литровая банка, для быстроты. В бидоны берут, домой.

– С ведрами без очереди подходи! – кричит Парахат.

Веселая девка Парахат, глазастая, ладная. Только черная очень. Черные волосы схвачены красной лентой. Красные бусы на шее звенят. Ледяную бутылку всегда придержит для Елены Захаровны.

– Надоел водопой, – говорит Парахат. – Можно у вас чуть-чуть посижу, в интеллигентной обстановке?

Парахат, прохладная, звонкая, втиснулась в киоск. Вдвоем тут дышать нечем, не повернуться. Елена Заха­ров­на едва-едва, боком, вылезла на улицу, хоть ноги размять, весь день сиднем, ревматизм наживешь.

– Люди! – кричит из киоска Парахат.

Люди бегут по всяким делам, нужным и не очень, на ходу навостряют уши, останавливаются. Озираются, как со сна. Кто их так хорошо зовет, просто так, без имени, без фамилии, без должности-звания? Или почудилось?

– Люди, – кричит из киоска Парахат, – покупайте газеты! Отличные новости, люди! Чан Кайши умер! Запись специалистов на ремонт Млечного Пути продол­жается! Рыба скаферингус рассказывает о себе!..

Десять человек улыбнулись, а один, представитель­ный, сморщился.

– Девушка, вы отдаете себе отчет?..

– Ой, гражданин, чувство юмора обронили!

Забористая девка Парахат! В борщ по щепотке ложить вместо перцу...

Елена Захаровна гонит Парахат из киоска:

– Покупателей распугаешь, свиристелка!

– Другие набегут, – смеется Парахат. – Тут до вас старичок сидел, Лена Захаровна, стихи читал прямо из будки: “Я в рай иду, как пьяный соловей...” Дальше не помню.

– Слыхала, – ворчит Елена Захаровна.

Многие старичка поминают: “Здоров ли? Как, совсем ушел? Жаль, жаль!” Надоело даже за полтора меся­ца. Как на чужой стул села.

– С планом твой старичок не справлялся, завалил торговлю.

– Голова! – одобрительно смеется Парахат. – Один, как услышал, аж стакан бросил, не допил: “Что? Пьяный соловей? Мы трех человек вынуждены из техникума отчислить за аморальное разложение, а вы молодежь отравляете на перекрестке?” Старичок ему: “Уважаемый, если бы я такую строчку придумал, я б никогда не умер. Это же пятнадцатый век... Очень известный поэт. Вашего техникума с разложением еще, извиняюсь, не было...”

– Твой-то как? – переводит разговор Елена Захаровна.

– Ничего, – говорит Парахат, – сдает, как миленький, за восьмой класс. В техникум поведу, за ручку.

Сметливая девка Парахат. Мужа зацепила. Муж у нее невидный, щуплый, как воробей. Все же — мужчина. А Борька, внук Елены Захаровны, без отца растет. Приходящий отец. У других – няни приходящие, а у нас – папка. Войдет, побрякушек Борьке навесит, чаю с Валентиной попьет – и ходу! « Чего же ты, Алексей Семеныч, от сына бежишь?” Сморщится весь: “Так получилось, Елена Захаровна. Дочка же у меня, пять лет девочке...”

“А Борька куда? А Валентина?” — “Валя, Елена Захаровна, сильный человек. Так уж вышло, простите”. Еще его и простить, мордуна. И Валентина щетинится, как кошка: “Мама, оставь, не твое дело!” Видали? И дед туда же, из ума вон: “Лена, не трожь их, Борю испугаешь!” С дочерью война не дала налялькаться, с Валентиной. Так дед теперь к внуку прилип. Еще и радуется, блажной мужик, что фамилию Борьке передал, продлился по мужской линии. Девка гнезда путевого не свила, на двадцать седьмом году счастья едва щипнула от чужого каравая, а он рад до смерти.

– Два конверта, да, простых. Нет, лучше без картинок. Малоэстетично, знаете ли.

– Детскую книжечку покажите. Вон ту, с собачкой.

Борька слабым родился. У них в роддоме как слабый, так матери не носят кормить. Чего уж они там в него пихали? Пять дней Валентине не носили, а потом сам брать не стал. Искусственный мальчик получился, слабый. Пришлось Елене Захаровне уйти с заправки. На прощанье пол-литра купила, посидели с бабами в кассовом помещении, поругали слесаря – один мужик на три площадки, гордость его пучит, никак не отладит колонку второй номер. Размякли с горячего – порыдали, а машины под окном – « ууу!” – жрать просят, прорвы. Год с Борькой просидела, потом уж сюда устроилась, в киоск. А парень в ясли пошел, время ему – в ясли...

– Путеводителя нету? По городу? Эх вы, торговля!

– В дорогу что посоветуете? Какой-нибудь легкий роман...

Трудно советовать Елене Захаровне. Вон старичок, до нее сидел, говорят, которые книги вовсе не продавал – плохо, мол, писаны, стыдно ему, макулатура. Спрячет под прилавок, потом вовсе на склад вернет. Не выполнял план.

Елена Захаровна книг мало читала, пальцев хватит – загнуть. Другие роются в складе, выбирают. Ученые девки, вон как Парахат. А ей завскладом что сунет, то и ладно. « Милая Елена Захаровна, только для вас”. Никто, значит, не взял – на тебе, пользуйся добротой. Слова у завскладом шелк-трава, а “милая” скажет, как хлыстом щелкнет. Сегодня привезли справочник какой-то по тракторам. В городе он – куда? Третий да четвертый том Ме-ри-ме. Кто ж его возьмет, если первых нет? Желтую книжку в твердой обложке, сорок две копейки цена, без рисунков, М. Лоскутов, “Следы на песке”. Сразу пять штук. Спасибо, наследила. Песку ей не жалко. А где про семью, жизненное или судебное дело, то в другие киоски идет. Может, вовсе налево.

– Раньше я слова такого не знала – “зимнее пальто”, а теперь шубу заказываю. Так брату и написала в Москву – шубу!

Этих дам Елена Захаровна помнит. Приметные, часто ходят. У полной, с зеленой кошелкой, голос пронзительный, как « Скорая помощь”. Не дай бог в одной квартире! А вторая, маленькая, будто в поддавки играет с кошелкой, все кивает: “Климат меняется на глазах.”

– Урюк, говорят, снова побило, – вставила маленькая.

– Если бы только урюк! Вообще с фруктами очень плохо в Ашхабаде. Арбузы – одна вода! Дыни возьмите: пока из Чарджоу везут – какие это дыни?! Виноград? Его же много не съешь! Так, первую неделю.

– Яблок совсем нету, – кивает маленькая.

– Если бы только яблок! Ягод годами не видим!

– Заелись, бабочки, – сказали над ухом.

Парень вынырнул сбоку, Елена Захаровна и не заметила. Здоровый мосол, выше киоска. На шофера похож, с грузовой.

– Я бы даже позволил себе заметить,– с удовольствием уточнил парень, – зажрались.

Такие – всюду дома. Земля им без облачка. Ишь, на прилавок облокотился.

– Киоск задавишь, – сказала Елена Захаровна.

– Ни хива, выдержит.

То ли сгрубил, то ли задумался – не разбери-поймешь. Глаза в витрину уставил, как в пустое. Или стекла бить начнет, или журнал « Дошкольное воспи­тание” спросит. Ишь, мослы раскидал по прилавку.

– « Неделю » , –сказал парень. Как выстрелил.

Рука сама, механически, нырнула под прилавок, нащупала тонкую пачку – четыре осталось, выдернула одну. Елена Захаровна обругала себя. Сгубила штуку! Мальчишке! Солидные люди просят – отказываешь, на выборку только даешь, кто очень приглянется или постоянный клиент.

– « Неделя » с добавком, – исправила ошибку Елена Захаровна. Взяла первое, что попалось, “Следы на песке”, сложила с “Неделей » . Пускай, все так делают.

– Сервис-бизнес? – слегка удивился парень.

Деньги небрежно кинул, как лишние, – легко, видно, достаются. Сдачу не посчитал, хоть с десяти рублей.

Смешно цокая, будто отвыкла от каблуков, подошла девушка. Бледная, солнце мимо нее светит. Девчонка совсем, в косах не по росту. Отмахнулась от них, как от ос, попросила:

– И мне, пожалуйста!

– Нет больше, – сберегла “Неделю” Елена За­ха­ровна.

– Как же? – удивилась девчонка. – Во-о-он стоят...

– Книжку? “Следы”, что ли? – обрадовалась Елена Захаровна. – Это можно, это держи.

Девчонка стала листать, шурша страницами. Хозяйственная блошка, деньги на ветер не бросит, посмотрит сперва. Молодец! Парень, с места не сходя, впился в “Неделю » , людям мешает к киоску подойти.

– Получите, – резко тряхнула головой девчонка, косы так и скакнули назад, за спину.

– Многие берут, – на всякий случай сказала Елена Захаровна.

– А Чехова нет случайно? – вдруг спросил парень.

– “Каштанка”. Показать?

– Хватит с меня, – засмеялся парень, – только что двадцать томов закупил в букинистическом.

– Двадцать? – вскинулась девчонка, будто он ей. – Зачем сразу столько?

– Захотелось, – пожал плечами парень — Подарок.

Ишь ты, подарок нашел! Нет бы какую серьезную вещь, для дому. Пыли полпуда притащит, весь и подарок.

– Здорово! – сказала девчонка. – Завидую.

– Нечему, – дрогнул парень углами большого рта. – Сегодня потерпел крупное фиаско. А Чехов в номере лежит, навалом.

– Приезжий?

– Билет в кармане. Вот, некому на прощанье слезами облить. Может, проводите Чехова к поезду? Если время есть. Или неудобно?

– Почему “неудобно”? – обрадовалась чему-то девчонка. – Мы в городе редко бываем, нам все можно. В пустыне работаю.

– В пустыне? — присвистнул парень. — Неплохо устроились. А что же такая белая? Как телефон.

– Мода. У нас в пустыне модно быть белым.

– Пройдите от киоска, – напомнила Елена Заха­ровна, – людям мешаете.

– Ни хива, обойдут, – отмахнулся парень и опять к девчонке: – Я думал, фифа городская.

– Дом далеко, в Пензе, – засмеялась девчонка. – Мы два месяца в городе не были, дикие совсем. Из Анау на такси едем, на все таращимся: “Ой, дерево! Ой, магазин! Ой, химзавивка!”

– Знакомая картина, –-поддержал парень.

– К железной дороге выехали, поезд – “чух-чух! » Меня Сухан в бок толкает: “Девчонки, поезд! Лайте!” Как залаем: “Ррр! Гав!”

– Похоже, – засмеялся парень. – Можешь магазин сторожить. А кто это – Сухан?

– Помбура, – непонятно сказала девчонка. – Как завопим! Таксист со страху чуть дверцу не вышиб.

– Шофера нельзя под руку толкать, – не выдер­жала Елена Захаровна. – Из-за таких вот шоферы в тюрьму и садятся.

– А я на Аму-Дарье. Слыхала речонку?

Даже не ответили Елене Захаровне. Друг дружку только слышат, дело молодое. Трудовые, вышло, ребята, зря на них подумала. К “Газводам » пошли, будто век знакомы.

Вот две книжки и продала...

Третьи “Следы” купил молодой туркмен. Обходительный, другим бы поучиться. Расспросил, давно ли в киоске, как нравится, когда последний дождь был. Десятого апреля был, месяц назад. Борьке год еще отмечали, лило на полную канистру. 0 себе рассказал. В институт вызвали, с отчетом, работает директором научной станции, а родители – в колхозе, под Мары где-то. Скучает по дому, по семье.

– Женились бы, – от души посоветовала Елена Захаровна.

Не фыркнул, как другие, отнесся серьезно. Девушка вроде есть, но сложный вопрос, много разных нюансов, не та ситуация и вообще задергали с отчетом. Сомневается, значит. Елена Захаровна книжки ему не навязывала. Директор все-таки. Понимающий. Сам смотрел. Выбрал на три рубля шестьдесят две копейки. Про “Следы на песке” так сказал:

– Это вне моей компетенции, но наших зоологов заинтересует.

Потом все по мелочи подходили – газетку, пару карандашей химических, на посылке писать, открытку с видом...

Вдруг вывернулся из-за угла человек в темном плаще, замкнут на все пуговицы – это в такую-то жарь! – и в берете. Молодой! Пересек улицу, где нельзя, и уперся прямо в киоск, как в ворота:

– Похож я на сумасшедшего?

– Похож, – признала Елена Захаровна.

Лицо у него курносое, круглое, с шельминкой. И берет набекрень, как на боровике шляпка.

– Точно. Мне сегодня город дали, а я его взял. Сумасшедший!

– Ишь, богатый какой – город!

– А вдруг я его завалю? – строго спросил берет. И уточнил для себя: – Все-таки я же строитель, не архитектор...

– Здоровый, вытянешь.

– Вы правда так думаете? – бурно обрадовался берет. И сообщил доверительно. — Попробую. Келья-то у меня варит!

Этот тоже унес “Следы”.

– Лоскутов? Эм? Переиздали? Беру!

Пересек улицу, где нельзя, на милицейский свисток только плечом дернул, побежал дальше неведомо куда по самой солнечной стороне. Чудачина – в темном плаще под горло! Либо правда сумасшедший. Четыре книжки разошлось за полдня. Завскладом маху дала, ходовой товар удружила ненароком. Может, Валентине снести? Ночами читает, дуреха, запойная какая-то девка, глаза тратит, а без очков уже и свету не видит.

Перед самым обедом подъехал знакомый шофер, Ата Мурадов, на серой “Победе” древнего образца. Визгнул тормозами, давно пора в капиталку.

– Как жива, Захаровна?

Не забывают все-таки. Каждый день кто-нибудь да завернет, хоть и район другой, далеко от прежнего. Приятно, что не забывают.

– Курить у тебя можно? – спросил по привычке.

Когда-то, еще первый год работал, бак у него вспыхнул. Заправочным пистолетом неаккуратно дернул, оно и вспыхнуло от искры. Елена Захаровна ловко набросила кошму, разом замяла пламя. Руки быстрые были, не то что теперь...

– Ухожу с таксопарка!

– Заработок скостили? – испугалась Елена Захаро­вна. Как от себя ни беги, шоферские дела все ближе газетных.

– Вчера два часа Лиственный переулок искал! – завелся Ата с полоборота. – Вес вдвое скинул за одну ездку!

– Может, по Фирюзинской дороге? – рискнула Елена Захаровна.

– Нигде нету! А человек там живет. И пассажир к нему в гости едет, с чемоданом, из самого Харькова. Ему ночевать больше негде! Он в Ашхабаде распервый раз! Каждый день – новые улицы, кварталы, а табличку навесить – кардан им в дышло!

– Куда ж ты его?

– А, пассажира? – разом остыл Ата. – У меня но­чевал. Куда же еще? Заправь, Захаровна, чем ни на есть, поеду.

– Вот, “Следы на песке”, – сказала Елена Заха­ров­на, – последняя осталась, еще на складе возьму, хвалят люди.

– Сойдет вприкуску. А то на стоянке засохнешь.

Пошел к “Победе”, сутуло ступая, на ходу даванул папиросу, никогда не курит в машине. Крикнул Парахат: “Красавица, в радиатор залить, без сиропу, сколько возьмешь?” Чистый крючок Ата Мурадов, как молодой, цепляет.

– В арыке дешевле, дядечка, – не замедлила Парахат.

Верную жизненную жилку девка имеет, где сядешь – там и слезешь. А дочь, Валентина, не умеет за себя постоять. Сто шестьдесят шесть росту, и тридцать третий размер ногу носит. Как кукла. Всем взяла. В бане идет Валентина, так от зависти шпарятся бабы, кипятку не чуют. И волос вьющий, с малой рыжинкой, в темноте светит. А Борька, внук, без отца растет...

– Смоктуновский сколько? Семь копеек?

– Скажите, пожалуйста, если, не трудно, который час?

Елена Захаровна поглядела на часы. Можно закрывать. Обед.

Цвет мудрости

Есть вещи несоизмеримые. Как язык человека и китов. Пустыня тридцатых годов и наша, сегодняшняя. Иногда обернуться на тридцать лет назад труднее, чем забежать на тридцать вперед. А перемены происходят в песках ежечасно...

Все больше веселых геологов. Все меньше печальноглазых джейранов. Больше цивилизации. Меньше саксаула. Больше полевых биноклей на чабаньем плече, больше блеющего каракуля, дынь огромных, как дирижабли, кафельных ванн и детских куличиков. В Каракумах все человечество может играть в песочные куличи, материала хватит. Еще больше газа. Нефть, само собой. Ударит, куда она денется? Надоест сидеть в темноте и ударит!

Каспий тоже когда-то был морем, тенистым, как аквариум, а теперь застроился вышками, и между ними, презрительно щуря глаза-иллюминаторы: “Эка невидаль, Каспий! » , проплывают сонные пассажирские составы, – порядочной рыбе нырнуть негде.

Иногда обернуться на тридцать лет назад труднее, чем забежать на тридцать вперед. Ленимся мы оглядываться...

1

Прекрасная прохладная весна стояла тогда в Каракумах.

В карьере Серного завода, единственного в Союзе, в самом центре пустыни, буднично бухали взрывы. Породу, в которой серы оказывалось менее сорока процентов, пускали в отвал. Это была торопливая расточительность богатства. Сера стекала из автоклавов, как солнце.

У конторы в желтую крапинку задержалась по своим собачьим делам туркменская борзая – таазы, до того породистая, что вся она состояла из хрупкого тааза и сильных плеч, живота не было вовсе. Таазы нервно трясла лапой. Она торопилась, она охраняла завод. По ночам к ней присоединялось семьдесят пять винтовок – для страховки.

Прошлой ночью басмачи опять напали на машину, которая шла из Ашхабада на Серный завод. Шофер успел выскочить и скрыться в барханах. Он зарылся в песок по самую шею – так часто спасаются в пустыне. Басмачи искали крупу и чай, но нашли только доски. Они разбросали доски и разбили фары. Басмачи считали машину живым и опасным зверем. Они ослепили ее, как верблюда. Слепой верблюд не найдет дороги в песках. Этот аутомобил больше не будет бегать. Они сделали, что могли – Аллах благ, луна тому свидетель! Потом они ускакали, ибо рассвет – время неверных.

Тогда шофер вылез из бархана, сложил доски и завел мотор. До завода оставалось меньше двадцати километров. Он доехал быстро, за каких-нибудь восемь часов. Его встречал весь поселок. Машину без глуши­теля далеко слышно и, кроме того, машины тут редки. Самолеты возят серу в Ашхабад, верблюды – дрова и воду, разную мешочную мелочь тащит ишак. К маши­нам пока еще не привыкли.

– Лучше бы карбюратор угробили! – кричал шофер. – У меня есть запасной карбюратор! Ведь придумают – фары! Где я фары возьму?

– Ликбез для них придется открыть, – усмехнулся директор.

Потом шофер ушел спать. А возле машины еще долго стоял директор Васильев, рябой, в кожаной куртке. Городской рабочий, мобилизованный партией на серу. Он щупал доски, будто гладил, и прикидывал про себя, что, пожалуй, ночное дежурство надо усилить винтовок на пять, нет, на десять. Все зависит от того, в какую сторону ведут следы басмачей. Васильев послал разведку, она еще не вернулась.

У метеостанции русская девочка Варя снимала показания термометров.

– Как погодка, Варя?

– Дождя не будет, – засмеялась Варя.

Весенние дожди прошли. Теперь их больше не будет ни сегодня, ни завтра, ни через три месяца.

Здесь каждый дождь как новая эра. От него ведут летоисчисление до следующего дождя. Здесь нет зонтиков, непромокаемых плащей, вместительных бот "прощай, молодость" и деревянных грибков у автобусной остановки. Автобуса, само собой, тоже нет. В Вологде автобус останавливался как раз против Вариного дома. В конце концов она села в автобус и уехала в пустыню.

У самых дверей метеостанции распустился цветок: коричневый лепесток в сторону и бархатная трубка вверх. Его нельзя трогать, сказал старый Аман Меред, этот цветок называется “ууу”, и человек от него погибает быстрее, чем от укуса кара-курта. Хитрый Аман Меред, он языком защищает пустыню от приезжих. Девочка Варя сорвала “ууу » , коричневый цветок потеплел у нее в руках. Она поставила его в банку. Рядом, в банке поболь­ше, у Вари уже сидела змея-стрелка. Она лизала стекло зубчатым язычком и шепотом сердилась на Варю. Варя поймала ей трех толстых, прекрасных мух, но стрелка закрыла глаза, будто не замечая.

Опять не ешь! – рассердилась Варя. – Какая ты!

Варя скоро поедет в отпуск домой и захватит с собой стрелку. Она хочет сделать сюрприз родным. В Вологде есть много чего, но змеи стрелки там, безуслов­но, нет. Родные очень обрадуются.

2

Высокая туркменка несла верблюжонка, прижимая его к груди. Верблюжонок вздрагивал. Он только что родился. Его положили в перевернутое седло, как в люль­ку. Курносые ящерицы, брезгливо выпятив ниж­нюю губу, разглядывали верблюжонка. Они грозно били хвостами в черных поперечинках. Маленькие дикие зве­ри­ пустыни, самая большая – с ладонь. Туркменка отго­ня­ла их, как щенят.

Вокруг поселка стояли острые горы. В середине, на серой скале, застыла коза, проткнув рогами небо. Чуть ниже козы сидели старики в белых халатах – цвета мудрости, цвета высохшей кости. Они сидели удобно, как на завалинке, жевали зеленый табак-насвай, и вели разговоры, полные житейского смысла и близости к Аллаху. Иногда кто-нибудь сплевывал. Тогда зеленый нас, спрессованный вековыми зубами, длинно летел в прозрачном воздухе. Коза моргала от неожиданности.

Старики говорили о том, что илак, сладкая овечья трава, уже подрос и пора выгонять баранов в пески, да, пора, кто скажет против? Но иолдаш-директор-товарищ-Васильев – пусть всегда свежа вода в его кумгане! – не велит сыновьям уходить с завода. Будто кугурт, сера, потеряет в весе, как отборный баран, если до зимы еще полежит в буграх, как всегда лежала, кто скажет против?

Иолдаш-директор-товарищ-Васильев – да про­длят­ся бессчетно его спокойные годы! – не понимает жизни. Летом нужно пасти овец, чтобы было больше каурмы-мяса и шерсти для юрт. Летом нужно собирать уважаемую траву чомуч и варить из нее черный тушоп-джем, пахучий, как вакса. У того, кто зимой мажет тушоп на лепешку-чурек, никогда не болят десны, да, никогда, нет, не болят. И еще на корнях чомуча растут белые грибы, сочные, словно мясо. Высушенные на солнце, они помогают от боли в животе даже лучше, чем толченая печень варана. Грибы тоже надо собирать летом, кто скажет против?

Летом надо варить большой плов и делать обрезание внукам – ученый табиб вызван для этого с дальнего такыра, да будет легка его дорога! Летом надо пить зеленый чай, возить ковры на базар в Хиву и настойчиво думать о Боге. Он знает о том, что у тебя в груди; кто переходит границы Аллаха, тот обижает самого себя. Он могуч! Летом человеку некогда ходить на Завод. Раз иолдаш-директор-товарищ-Васильев не отпускает сыновей в степь, им придется уйти без спросу, кто скажет против?

И еще говорили старики...

Зачем Анна, сын Джумы Мурада, пошел работать на метеостанцию? Его учат там определять погоду в прозрачной трубке, внутри которой туда-сюда бегает блестящая ящерица. И еще они смотрят на палку с железным цветком. Цветок крутится от ветра туда-сюда. Разве это дело мужчины? Настоящий мужчина должен пасти баранов, бить зайцев и делать детей, много детей – благословение Аллаха. А погоду даже плохой чабан узнает по овцам. Если они сбиваются в кучу, чешутся, мотают головой туда-сюда – значит, жди холода, или злого ветра, или дождя. Это всем известно.

И еще говорили старики...

Много пороков стало в мире и мало порядку, все труднее сохранять святость. Вчера дочь старого Аман Сабыра – пусть будет его борода лесом! – Эджешка, украшение аула, бесстыдница, мерзавка, ходила в баню средь бела дня. Говорят, она сидела голой среди невер­ных женщин и смеялась, даже не прикрыв подбородка. Потом лила драгоценную воду на свои длинные ноги, прибежище порока, и плескалась в шайтан-шайке, как молодой верблюд. Опозорила отца самым страшным позором – эшеге терс мундурмек, посадила на ишака лицом к хвосту.

И много еще о чем говорили старики – язык на влажном месте растет, беда на голову с языка валится, кто скажет против? Иногда кто-нибудь сплевывал от полноты чувств. И тогда коза вздрагивала, моргала и вновь застывала над поселком.

А внизу, по поселку, неприкаянно бродили новички, крестьяне из Оренбургской волости, из-под Самары, с Украины, из Белоруссии, крестились тайком на барханы и приставали к местным рабочим, старожи­лам, у которых контракт уже приближался к концу:

– Как тут? Жить-то хоть можно?

– Не бойсь, – усмехались старожилы.

И сами себе удивлялись – как срока ждали, и вот уж можно и собираться, а вроде чего-то жалко, вроде что забыли в песках. И чувствуя к заводу, который сами поставили в пустыне, что-то такое не переводимое словами, старожилы грубовато хвалили автоклав:

– Не бойсь, клава – она ничего, горячая девка.

– А на корову хватит? – робко пытали новички о самом главном.

– А то! – сплевывали старожилы. – Повкалы­ваешь, конешно, все ж работа – не с жинкой спать.

Потом старожилы учили новичков истреблять скорпионов. С криком вздымали они на пути всякие камни, строительный мусор, забытые трубы. И под каждой завалящей щепкой сидел скорпион, прозрачный и напряженный. “А вот!” – торжествовали старожилы. Тут скорпиону приходил конец. Новички благоговейно считали:

– Дваццать третий... сорок осьмой... шессят первый...

– У них скорпиониха – такая баба, – расска­зывали искушенные старожилы, – даже самого сжирает после того...

Ну, падла! – дивились новички.

3

Лоскутов чувствовал себя счастливым. Он бродил по поселку и улыбался. Ему нравились перемены. И нравилось то неизменное, что отличало Серный завод от любого другого поселка, что делает место единственным на Земле. Он радовался, что приехал сюда просто так, на сей раз без всякого дела. Что может просто ходить, бесцельно и не спеша, просто впитывать гулкое небо над светлой землей, далекие вопли сыча, дикие запахи песка, случайные разговоры. Он давно понял, что глав­ный разговор, которого ждешь, почти всегда случаен. Так уж получается в жизни.

Он вспомнил, что еще не видал старого инженера, и свернул к нему домой – уверенно, как к себе. Люди здесь были приятны Лоскутову, хотя он не был общительным человеком, не умел улыбаться к месту, вообще трудно сходился с новыми людьми.

Старый инженер жил на втором этаже, единст­венном на всю пустыню. Ему так и писали: “Каракумы, второй этаж.”

Друзья инженера остались в Ленинграде. Он сам прожил всю жизнь на Петроградской стороне, в большом доме с колодцем-двором и мраморной лестни­цей в зеркалах. Зеркала, как окна, светились на каждой площадке. И отражали. Сначала в них отражался блестя­щий молодой человек, подающий надежды. Он взбегал через три ступеньки. Потом шаг его приобрел размерен­ность и черты определились. Он стал видным специа­лис­том в своей области – отражали зеркала.

Ненадолго мелькнула рядом с ним женщина, легкая, в шубке. Но так ненадолго, что зеркала не успели ее запомнить. И снова он поднимался один, уже задерживаясь на площадках. Он не спешил к себе в квартиру, где его ждали только книги, несколько тысяч – на английском, французском и русском. Пока он шел по лестнице, многократно отраженный, как бы окружен­ный зеркальными « я”, он не чувствовал себя одиноким. Он всю жизнь собирал библиотеку, она была его счасть­ем, он сам переплетал книги, знал наизусть теплые, умные тома. И вдруг на середине любимой строчки его кольнула горькая игла одиночества...

Когда начинался Серный завод, мало кто верил в него. « Завод? В пустыне? Вот именно – на песке! Бред!”

Инженер помог пустить завод и остался работать в пустыне, чего уж совсем никто не ожидал. В Каракумах он разучился читать. Некогда! Просто удивительно, с чем только не идут люди к главному инженеру! И до чего коротки сутки в пустыне! Он с удивлением обнаружил в себе сварливого хозяйственника, терпеливого воспитателя малолетних, неплохого соседа по коммунальной квартире и много чего другого. Все – неожиданное.

Лоскутов толкнул дверь и вошел. Комната росисто блеснула навстречу. Она была симпатична своей откро­вен­ной угловатостью и начисто лишена уюта. Старые интеллигенты никогда не умели позаботиться о себе.

– Садитесь на что-нибудь сухое, – сказал ин­женер.

Он был в махровом полотенце и в тапочках.

– Извините, дурная привычка...

Инженер смеялся. Он только что принял душ. Разумеется, прямо из ведра, как же иначе. Пол был покат и заканчивался в углу дыркой, как в бане. Инженер веником загонял туда тяжелые капли. Потом он заткнул дырку носком, чтобы не лезли фаланги.

– Новый котел получили, – сказал инженер, растираясь полотенцем. – Кстати, гудит, как плохой самовар. Им не лень тащить в Каракумы бракованные котлы!

Инженер намеренно пережимал, это было его "тьфу, тьфу, не сглазить!" Как все люди, работающие на окраине, далеко от всякого центра, он считал, что его завод обижают. Присылают слишком крупную соль, гвозди с мелкими шляпками, шифер, от которого где-то отказались. Есть такая провинциальная ущемленность, продиктованная страстностью и печальным опытом.

– Пора понять, что пустыня дерьма не терпит! – распалял себя инженер. Иногда ему нравилось сказать грубо. Грубость его молодила. – Знаете, что я здесь понял, Михаил Александрович? Пустыня нужна человеку для мужества. Как океан, как гора Эверест, как настоящая тайга и змеиный остров Барса Гельмес.

– Но от хорошего канала вы бы не отказались, – улыбнулся Лоскутов. – Если бы вам очень предложили?

– 0-ля-ля! – сказал инженер. – Вы лучше объяс­ните мне, что за человек Васильев? Я работаю с ним третий год и пришел к выводу, что такие, как он, созда­ны нам для укора и угрызений совести.

— Он рябой, вот в чем разгадка, — сказал Лоскутов. — Рябые движут миром, так записано в "Книге очевидности."

— Может быть, — серьезно задумался инженер. — Вы знаете, он отказался от директорского оклада и получает партмаксимум, в пять раз меньше меня. Я ему говорю: “Что же я, по-вашему, рвач?” — "Почему рвач? Вы — спец." Как выругал. А у самого дети ободранней всех в поселке. Это необходимо?

– Не знаю, – сознался Лоскутов.

– Вот именно, – сказал инженер. – Удивительной чистоты и честности человек. Как вы нашли поселок?

– Курортное место. И ни одного бюста, просто отдыхаешь душой.

– Верно, – захохотал инженер, – как-то не завез­ли. Вам сколько же лет? Тридцать?

– Около того, – согласился Лоскутов.

– Райский возраст, – одобрил инженер. — Должен заметить, что для своего возраста вы неплохо развиты.

Лоскутов молча поклонился.

Дверь стукнула, и вошел практикант-гидролог. Уже полтора года как он перевелся на заочное и безвылазно сидит в Каракумах, но так и зовется – “практикант”.

– Те же и татарин, – сказал практикант-гидролог.

Это он так здоровался. Он любил подчеркивать национальность. Ему нравилось быть татарином. Он был московский татарин и прекрасно говорил по-туркменски с местным акцентом. Уверял, что его с детства влекла пустыня, и усматривал в этом голос крови и глубокие языческие корни.

– Я не брился три недели, – сообщил практикант, хотя это было ясно и так. – Человек без бороды не может пользоваться доверием в песках. Вам нравится моя борода?

Это была великолепная борода. Дружная, как озимые, и жесткая, как китовый ус. Ее стоило холить. “Можно сосчитать волосы в его бороде”, – так здесь говорят о глупце. Только арифмометр справился бы с бородой практиканта-гидролога. Он картинно гладил ее и хвалился:

– Это не борода – это зов предков...

Потом он выпил большую кружку воды из ведра и понимающе сморщился:

– Колодец Дангли? Это же слабительное! “Видели ли вы воду, которую вы пьете?” Коран, сура пятьдесят шестая.

– Я ее не пью, это техническая вода, - объяснил инженер, – у нее несколько иные функции.

– Ничего, верблюды лакают, – успокоил практи­кант-гидролог. – Совсем помешался с этой водой. В поезде выдул стакан кипятку из бака, говорю провод­нице: “Восемьдесят миллиграммов сухого осадка на литр. Богато живете!” Сразу в купе заперлась: молодая, думает – пристаю новым методом.

– Как проба? – спросил инженер.

– Непонятно, – сказал гидролог. – Старики с верб­люжьим молоком смешали – поди разберись. Ехать надо. И объяснил Лоскутову: – Новый колодец хотим попробовать, "Кара-Гузель", “Черные глаза”, километрах в двадцати...

– Бедность наша, – вздохнул инженер.

Серный завод поглощал больше двух тысяч ведер в сутки. Воды не хватало, хотя несколько верблюжьих кара­ва­нов непрерывно возили ее с дальних такыров.

– В четыре утра тронемся. Не желаете про­гуляться?

– Нет, – отказался старый инженер, – меня укачивает на верблюде.

– Ой, не могу! – засмеялся практикант-гидролог. – Правда? Первый раз вижу человека, которого укачивает на верблюде. Повернитесь к свету, дайте на вас поглядеть!

– Это моя странность, – отбивался инженер. – У человека обязательно должны быть странности. Это моя любимая странность.

– Возьмите меня, – попросил Лоскутов.

– Русский иолдаш шутит! – с отличной базарной инто­нацией закричал практикант-гидролог. – Русский иолдаш никогда не сидел на верблюде!

– Приходилось, – сказал Лоскутов, – сидел в Фергане, как же! Я сначала долго сидел, а потом этот горбатый разом согнул передние ноги, и я долго летал ему через голову...

– “Если падать, так с верблюда » , – пословицей ответил инженер.

– Только не с ишака, – поддержал практикант-гидролог, – обязательно сломаешь руку. Или ногу, на худой конец. Вы правда хотите ехать?

– У меня все равно бессонница, – сказал Лоскутов.

– Ну, будет цветник, – засмеялся практикант-гидролог.

Оказывается, он берет с собой Аман Сабыра, отца преступной Эджешки, ну да, той, что вчера убежала в баню из родной юрты. Был грандиозный скандал! Надо на время изъять старика, чтобы улеглись страсти. Аман Сабыр будет проводником.

– Игришу еще возьму, – сказал практикант-гидролог, называя Гришу на туркменский манер. Так его все называли на заводе.

Гриша был хитрый хохол из старожилов, незаменимый человек на заводе, механик. Все знали, что ему нравится Эджешка. И она на него поглядывала. Поэтому старый Аман Сабыр плевался даже против ветра при одном Гришином имени. Практикант-гидролог таил надежду на примирение врагов в водном походе.

Выехали в начале пятого.

На верблюдах были широкие вьючные седла, в которые запаковывают горб. И сидят еще выше. Если по-глупому, то очень широко расставив ноги, обнимая ими верблюда, и седло, и мир. Если умеючи, то просто — как на кочке, ноги вперед или обе на одну сторону, как кому удобней.

– Ще ж мине з этим соколом робить? - дурашливо причитал Игриша, забираясь на своего верблюда и сразу пуская рысью.

– Стой! – кричал практикант-гидролог.

– Так я же за ухи не могу его держать – веселился Гриша.

Лоскутову достался спокойный верблюд с почтенными сединами на спине. Даже мшистые пятки его дышали добродушием.

Последним, кого они видели в поселке, был старик туркмен в белоснежных кальсонах. Он стоял на бархане и кричал Лоскутову по-русски:

– Ты верблюд не жалей! Она толстый! Ты ее бей по зоп!

Этот старик любил провожать. Кто бы ни уезжал из поселка, он всегда находил доброе напутствие.

– Ел болсун! – кричал старик. “Добрый путь! »

4

Пустыня живет ночью. Ночью звереют жуки-скарабеи и безобидные ящерки-круглоголовки. Совы блещут глазами. Муравьи ориентируются по звездам. Музыкальные кобры рвут травоядных зайцев. Охота – вот закон жизни. Кто не охотится, тот не ест. И каждая охота имеет свой след. Все в песках имеет следы. Ужас пустыни – человек, не оставляющий следов. Им пугают детей. Это очень страшная сказка!

Старый Аман Сабыр читал следы вполглаза. Матерый заяц-самец разбрасывает когти, как пятерню, а путь молодого узок и прям. Квадратные следы оставляет зайчиха. Вот ползла черепаха. Она прижималась брюхом к песку. Значит, она волновалась. Ташбакха, черепаха, когда-то была человеком. Она взяла в долг муку и не отдала во-время, хотя клялась вернуть. Тогда хозяин муки сказал ей: “Ты ниже, чем камень. У тебя каменное сердце и увертливый взгляд, как у лягушки”. И она превратилась в черепаху. Не снимай штаны, пока не увидишь воды, никогда не бери в долг, если не сможешь отдать, – вот закон жизни.

Старый Аман Сабыр помнил много мудрых историй, но дочь, Эджешка, красавица, сто полных лун в ее черных глазах, вертихвостка, осрамила его на все Каракумы. Человеку неприлично любить свою дочь, это унижает мужчину, девчонка должна знать свое место в юрте. Но больше всех сыновей Аман Сабыр любил дочь Эджешку, так наказал его Аллах, все в его руках. Он могуч. Нужно было проучить Эджешку камчой, так велит адат. Но иолдаш-директор-товарищ-Васильев при­шел в юрту Аман Сабыра и велел спрятать камчу по­даль­ше. Не стало закона в пустыне...

Аман Сабыр с горя ударил верблюда. Верблюд быстрее зашевелил цигейковыми ногами. И остальные верблюды сразу зашевелились. У верблюдов исключи­тельно развито чувство коллективизма.

– Хрр! – поддал жару Аман Сабыр.

Лоскутов засмеялся – так здорово это у него получилось.

Верблюды не понимают по-русски. Им кричат “чу”, чтобы шел. Или “чок”, чтобы ложился. Но еще чаще им кричат “ххрррр!”. И тут много “х” и много “р”. И все это свистит, страшно вырываясь из человека. Верблюды не приемлют чистых звуков.

– Наддай, родимые! – крикнул впереди Гриша.

Он мечтал купить мотоцикл, скорость согревает душу. У Эджешки спортивная фигура, она будет сидеть сзади и прохладными руками обнимать его за шею...

– Как самочувствие? – спросил практикант-гидролог.

– Это не поездка – это зов предков, – засмеялся Лоскутов. – У меня в роду, наверно, были монголы. Я здесь больше дома, чем дома, и у меня уже кривые ноги.

– Береги ноги! – крикнул гидролог. – Пригодятся. Лучше перемени позу!

Лоскутов опять засмеялся, так хорошо ему было. Он сидел на большом важном верблюде, и под ним проплывали астрагал, и голубоватые извивы кандыма, и лунная призрачность одиноких акаций. Саксаул терял прошлогодние листья, как лиственница хвою. Суслики, толстопятые индивидуалисты, перебегали ему дорогу. Ему морзянкой свистели песчанки. Это дружный грызуний народ, который сушит на зиму сено и селится целыми городами. Если верблюд ступит на их город, он может провалиться и сломать ногу.

Прекрасный прохладный рассвет стоял в Кара­кумах. Легкие смерчи балеринами пробегали в барханах. Навстречу шел караван. Он вез воду с Кзыл-такыра на Сер­ный завод. Мохнатое солнце искало кого-то лучами. Лоскутов повторял про себя:

– Я тебе подарю многоцветную тень...

Строчка пришла неожиданно и вместила весь мир.

– Я тебе подарю многоцветную тень, - громко повторил Лоскутов.

Вопросительно дрогнуло маленькое верблюжье ухо, верблюд наддал на всякий случай – боится, горба­того могила исправит. А сзади крикнул практикант-гидролог:

– Ты чего поешь? Давай громче! Очень плохо слышно!

– Я пою, что в воде, которую мы найдем, будет мало сухого осадка, – сказал Лоскутов, – что старый инженер с глазами мудрой ящерицы – молод. Что я еще вернусь в Каракумы.

Он ответил тихо, но практикант-гидролог почему-то услышал его.

– Ага, – сказал он, – ты дело поешь.

Лоскутов никогда больше не вернулся в Среднюю Азию. Он не успел побывать в Арктике, всерьез заняться философией, написать смешную повесть про цирк, уйти в партизаны, проводить дочку в первый класс. Ничего не успел. Его жизнь оборвалась слишком рано.

Он был трудный человек. Улыбался не к месту и чересчур иронично. Для своего времени. Не умел гово­рить приятных слов. Или не хотел. Работал ночами, нервно и слишком много курил. Так и не привык к дому. Бродяга. Путешественник. Первооткрыватель. Ис­ко­­ле­сил Туркмению, Узбекистан, забирался в горы. Сопровождал в тридцатом году первые автоклавы на Серный завод. Участвовал в знаменитом автопробеге Москва–Каракумы–Москва. Не любил охотников и дру­жил с шоферами.

Он написал только то, что успел написать. Всего несколько книг. Горячих, как сердце.

Почему мы так редко оглядываемся?

Позади нас стоят упрямые, крепкие люди. Первый директор “Карабугазсульфата” Рубинштейн. Первый начальник туркменского Автодора Каланов. Красный командир Карпов, который в тридцатом году, в Иербенте, семь суток отстреливался от басмачей: их было полторы тысячи, наших – несколько человек, фамилии теперь не отыщешь...

Позади нас стоят настоящие люди. Мы улыбаемся их улыбками, так же размахиваем руками в споре, вспыхиваем от мелочей, лезем на рожон, иногда отступаем, чтобы взять новый разгон. Многих из них давно нет. Но они, именно они, делают нас сильными. Они – огромный аккумулятор мечты и горячей, деловой напряженности. Аккумулятор, из которого черпает не первое поколение.

Спасибо им, которых больше нет.

Еще раз – интеллигентное место

– Лена Захаровна, вы чего? – удивляется Парахат. – Я же вам со льдом принесла. Сироп-гляссе.

– Не надо, – ворчит Елена Захаровна, — чаю в столовой надулась...

– Дома что-нибудь? – пристает Парахат.

– Мне дом в обед не показывают по экрану, – вор­чит Елена Захаровна. – Ничего, с завскладом царапнулась...

Маленько царапнулась, вся в синяках. А чего такого сказала? Ме-ри-ме в киоск завезли, третий да четвертый том. Привыкли, что сунут Елене Захаровне, то и ладно. Сказала, не вытерпела. Обратно, мол, сдам Мериме в склад, раз первых томов нету. Деньги в кошельках не растут у людей. Так завскладом в небо взвилась! « Вы, милая Елена Захаровна, своих законов не наводите! Вам книжка дана в твердой обложке, и цена на ней есть, а остальное вас некасаемо! » Как теркой вычистила. “Некасаемо”! У них в складу беспорядок, а киоск, значит, красней. “Вы, – говорит, – милая Елена Захаровна, поменьше рассуждайте, вы без году неделя в торговой сети!”

– В сети, да не рыба, – ворчит Елена Захаровна.

– Ого, – смеется Парахат, – растете, Лена Захаровна! Тут до вас старичок в киоске сидел, говорил про эту завскладом. Сейчас вспомню. "Совершенная глупость тоже бывает красива", во как!

– С планом твой старичок не справлялся, – ворчит Елена Захаровна. – Хорошая книжка, она своим ходом идет. Пять штук продала за полдня, как ветром сдуло. Еще вон принесла.

– Желтую? Эта? Михаил Лоскутов. Кто такой, почему не знаю? С портретом! У-у, какой молодой! Симпатичный!

– А ты на мужа гляди, – ворчит Елена Захаровна. – Положь книжку, свиристелка!

– Почему? – говорит Парахат. – Я ее возьму.

– Додумалась, – мягчает Елена Захаровна. – Бери, люди хвалят.

Я живу среди писателей

 

1

 

– Попробуйте. Если доцент Исмаилова сочтет возможным...

Генка открыл дверь и сказал:

– Разрешите?

Это, видимо, разрядило обстановку. Зал освобож­денно вздохнул и зашевелился. У окна несолидно хмыкнули. В конце концов, ничего страшного, литера­тура-письменно, просто экзамен, сами не раз прини­мали. В зале сидели в основном учителя районных школ, не имевшие – пока! – высшего образования и решившие закрепить им свои жизненные позиции. Сидело десятка полтора девчонок, толстых от волнения и шпаргалок. Несколько остроносых юнцов, питавших отвращение к точным наукам и выбравших филологию как противоположность. Ничего страшного! Вон человек даже опоздал, будто на последний сеанс, и теперь жмется на пороге – выставят или нет.

У доски женщина в светлом костюме, очень домашнего вида, записывала для общего обозрения темы. Она подняла длинные удивленные глаза.

– Но почему же, товарищ?..

– Гужевой транспорт подвел, – слабо улыбнулся Генка.

– Ладно, – решила доцент Исмаилова, — в порядке исключения.

Под осуждающим взором экзаменационной комиссии Генка протопал к свободному столику. На столике стояли цветы. В длинном нежно-розовом горле букета полоскалась пчела, неказенно жужжа. Солнце давило снаружи на широкие окна, врывалось в зал тяжелыми светлыми столпами. Генкины локти не умеща­лись на столике.

– Специально для опоздавшего повторим первые темы, – сказала доцент Исмаилова приятным прохладным голосом.

Рядом, в соседнем ряду, оказался знакомый – завуч из Керки; на всех консультациях он задавал обильные вопросы, чтобы его интерес и начитанность были заранее замечены.

– Бери « свинцовые мерзости”, – не открывая рта, зашептал завуч, – будем советоваться...

Над столом комиссии воздвиглась фигура в пенсне, с диванным валиком вместо прически, и предостерегающе застучала карандашом по графину. В графине взметнулись зеленые волны.

– Ни хива, выплывем! – успел ободрить завуча Генка. – Лишь бы двигатель не отказал.

– Продолжим, – сказала доцент Исмаилова. – Третья тема нашего сочинения – “Чем нам дорог Чехов » . Как видите, это почти свободная тема, и она позволит вам наиболее полно раскрыть ваше понимание творческой индивидуальности великого классика...

– А говорили – Маяковский будет! – охнули слева. – В свободной теме наиболее полно раскрывается и личность самого поступающего, – сказала доцент Исмаилова. И вздохнула.

Генка вдруг представил, как надоело ей из года в год вчитываться в сочинения абитуриентов, испол­ненные стерилизованной мысли и грамматических недо­ра­зумений. “В этом образе как бы слились воедино...”, “Через весь роман красной нитью... »

– Свободная тема позволяет судить не только о литературной подготовленности поступающего, но и о его жизненном кругозоре, о его принципах, если хотите...

Третья тема крупно засветилась на черной доске: “Чем нам дорог Чехов". Генка почувствовал внезапный игольчатый холодок, будто провалился по щиколотку в весеннюю лужу. И сразу стало тепло и спокойно. Это всегда предшествовало опрометчивым решениям. Но именно опрометчивые решения были у Генки самыми твердыми.

– А теперь, – тихо, словно боясь спугнуть воробья с ладони, сказала доцент Исмаилова, – приступим к работе.

Зал шумно задышал, будто в ожидании четвертой, легкой всем, темы. Вздохнул, ничего не дождавшись, и потянулся к авторучкам. Авторучки нервно забегали по бумаге. Скоро Генка остался единственным в зале, сидящим во весь рост над чистым листом, вытянув ноги и небрежно скосившись в окно. За столом комиссии пошептались, и поднялась фигура в пенсне, с диванным валиком и добрыми губами. Она прошла через зал, лавируя между столиков, как баржа среди катеров, и причалила к Генке.

– Почему вы не пишете?

– Думаю, – сказал Генка, – настраиваюсь...

– Вам нечего волноваться, – внушала фигура, – вы знаете материал.

– Знаю, – согласился Генка, – даже слишком.

– Правильно, – одобрила фигура, – нужно верить в свои силы. Вы кем работаете, молодой человек?

– Рулевым на буксире, – любезно объяснил Генка.

– 0-о-о! – восхитилась фигура. И шепнула интимно: – Пишите, я вам помогу...

После чего отвалила, черпнув кормой. Генка без удовольствия глядел ей в кильватер. Всю жизнь он не мог понять, почему женщины, особенно выше сорока лет, столь рьяно ему покровительствуют. Умеренное хамство, как давно замечено, только увеличивает их расположение. Более уместно было бы им искать Генкиной помощи. Например, при выходе из автобуса. Но они рвутся опекать.

– Времени у вас достаточно, – профилактически сказала доцент Исмаилова, – не торопитесь, обдумы­вайте каждое слово.

Зал засопел и отложил ручки. Все принялись густо обдумывать. Вокруг шушукались, как жуки в траве, – сверяли цитаты. Генка почувствовал, что — готов. Что может доставить людям приятное разнообразие и выразить свою личность с максимальной полнотой. В конце концов главное для университета — умение мыслить. Об этом вещали на каждой консультации.

“Я живу среди писателей давно, – начал Генка. – Это работящие парни. Трудяги. Они вызывают восхище­ние. Посмотрите, как “Шолохов” тащит удобрения. Как тянет кирпич “Грибоедов” и “Достоевский” молотит перекаты... »

– Почему вы пишете сразу на беловик?

Генка вздрогнул и механически прикрыл лист рукой.

– Советую – сначала на черновик. Для вашей же пользы...

Над Генкой, отгораживая его от мира тягучим сочувствием, нависла баржа с диванным валиком и добрыми губами.

– Да? – сказал Генка. – Но у меня такие выпуклые мысли, они просятся набело.

– А ошибки? – содрогнулась баржа.

– Ошибок у меня никогда не бывает, – отрезал Генка.

– Какое великолепное самомнение! – подобрала губы баржа. Слава богу, все-таки обиделась. Хорошо, если надолго.

“Но с “Чеховым” им все равно не сравниться, – писал Генка. – Посмотрите, как трогательно старомодно он красив, наш корвет “Антоша Чехонте”! Будто собран из детского “Конструктора” неопытной рукой: носик, ротик, огуречик – вот и вышел теплоходик. У этого игрушечного, из кубиков, теплоходика – два танковых двигателя от знаменитого Т-34, тысяча двести оборотов в минуту. Мы тянем две баржи. Или четыре, если нужно. Ночью, на стоянке, у нас само собой проворачивается правое колесо. Будто вздыхает. И вздох долго и отчетливо повторяет Дарья. А механик, хмурый куряка, чуткий на всякий машинный шум, выскакивает из каюты при полном неглиже, кашляет, как старый адмирал: « Кнехт! Кнехт!” – и нежно выговаривает « Чехову » : "Ты чего, щука, воду мутишь?" И откуда-то, из-под одеяла, громко кричит капитан: "Тихо, слоны султана! Всю команду разбудите!"

Генка писал быстро, вдохновенно насупясь, будто вел корвет ночью, против течения, по темному вычерченному луной фарватеру, легкачом, без груза. И как ветер пустыни, на него налетали воспоминания. Обдавали жаром, искрами высекали детали, давно забытые. Словно опять он стоял на причале в Чарджоу и впервые отыскивал глазами, ослепшими в сумерках, незнакомый еще буксир “Чехов”, куда только что получил назначение.

2

Наконец, наскакавшись по разным палубам, Генка его нашел. Буксир был тих и дряхл, как памятник архи­тек­туры. Только на мостике, на вполне садовой скамей­ке, под лампочкой, сидела тетка – колоссальная, словно дерево жизни Тоба. Самой резвой лошади, говорится в Коране, нужно сто лет, чтобы пересечь его тень.

– Все в кино, – сообщило дерево жизни, смешно упирая на фэ, –"фьсе".

– А где капитан?

– Маленький кэпташка? – оживилось дерево. – В кино, в кино.

– Чары Сазакович Сазаков, – уточнил Генка.

– Дома, дома, – закивала тетка.

Генка стукнул в каюту.

– Войдите, если не дьявол! – звонко крикнули изнутри.

В каюте были двое. Один – худой, жилистый, в бабьей кацавейке, со смешливым прищуром. Второй – сумрачный волкодав в майке, ростом под потолок, в облаке тугого сигаретного дыма. Сосредоточенно, будто делали большое дело, они резались в шашки.

– В футбол играешь? – звонко спросил худой, с прищуром.

– В детстве гонял банку, – неохотно ответил Генка.

Он устал за сегодняшний неприкаянный день и предпочел бы койку пустым разговорам.

– А у меня старший сын в сборную города попал, – сказал худой. – Завтра с Марами играют, а тут в рейс уходить. Бывал на стадионе? Нет? Зря! Занятно. Чарджуй­ские болельщики орут: “Давай! Дарья поможет!” А кто за Мары – “Давай! Мургаб поможет! »

– Есть иррациональное зерно, – усмехнулся волкодав, смешав шашки.

– Река у нас – зверь...

– А половину плана дает поперечное плавание, – хмуро вставил волкодав, – попросту говоря – паром.

– Ну, и что? – прищурился худой. — Пока правый берег нам кланяется, пароходство обеспечено.

– Железка за сутки перевозит, а мы две недели тащимся, – ожесточился волкодав. – На черта оно нуж­но, такое пароходство?

– Какое дело утке, что мир утонул, – подзуживал худой, мигая Генке. – Тебе оно и нужно! Куда денешься?

– Денусь, – с угрозой пообещал волкодав.

Видно, это был старый, никогда не надоедающий спор, где обе стороны думали одинаково, различаясь лишь темпераментом. С тех пор как левый берег Аму-Дарьи до самого Кунграда пересекла железная дорога, такие разговоры все чаще вспыхивали среди речников. Особенно в Управлении, среди инженеров, при закры­тых дверях. Считалось, что до буксиров эти настроения не доходят – мол, там некогда разговаривать абстракт­ные разговоры, знай крути лебедочный трос да уклоняйся от бурунов.

– Я всю Дарью бечевой прошел, босыми ногами. Ты уж меня не гони, – вдруг попросил худой. И повернулся к Генке: – К нам? Насовсем? А раньше где?

– На « Тургеневе”... – начал объяснять Генка.

Но капитан остановил его понимающим жестом, проворно достал толстую тетрадь в клеенке, листнул и сразу нашел.

– Ага, теплоход “Тургенев”, – сказал капитан и зачитал с чувством: – “Затонул одиннадцатого апреля в девять часов тридцать минут на глубине девяносто сантиметров. В тринадцать ноль-ноль его сфото­графировали. За три часа теплоход ушел в грунт на три метра”.

– За два с половиной, – нехотя поправил Генка.

– Округляю, – сказал капитан и дочитал в темпе: – “Теплоход занесло песком, торчала только дымовая труба. Подъемный вес – сто двенадцать тонн. Оставили на межень. Когда дно обнажится, будут выкапывать.”

– Как в акте, – похвалил Генка.

– Стараюсь, – сказал капитан, – все по Дарье собираю. Кому-нибудь пригодится. Как-никак единст­венная такая...

– Щука, – закончил волкодав.

– Знакомься, – кивнул на него капитан, – Свирин, Олег, “муханик » , как говорит наша кокша. Видал кокшу? Достойная женщина, да продлит Аллах шаги ее жизни! В шесть утра отход.

Аллаха капитан помянул с насмешливым упором, будто анекдот рассказал. И соль этого анекдота ему одному ведома.

Генка вышел на палубу. Где-то били кувалдой, и звон – стук в стук – повторяла баржа на середине Дарьи. Матово светился город, пропахший пирогами и рисом. Темная вода закипала у бортов. На причале без выдумки ругался диспетчер. Издалека наплывала песня, мужская, хрипловатая, чуть подслащенная гитарой: "Голубыми сумерками, осенью холодною, в девять без пятнадцати ты меня ждала..." На мостике в прежней позе сидела объемная кокша. Обрадовавшись Генке, сообщила производственный секрет:

– Утром горох будет. Перловый каша обожаешь?

– Ыы, – мотнул Генка.

– Три человека не любит, – вздохнула кокша, – моторист, маленкий кэппташка и ты. А перловый суп на рейс получил...

– Маленкий кэпташка? – переспросил Генка.

Через пять минут он знал все. Чары Сазаков – хороший человек, летом детей с собой берет, от детей на буксире весело, смеется буксир. Поест и сам миску принесет, не ждет, как другие, пока за ним приберешь. Плиту починил на камбузе, в глаза дымила. С мухаником в одной каюте живет, потому что муханик маленько хлещет водку и надо за ним глядеть. Муханика чуть на берег с “Некрасова” не списали, а Сазаков его к себе взял. Муханик – тоже хороший, тихий, как ветка, только на вид страшный.

"Маленким кэпташкой" зовут на « Чехове » помощника капитана Юрия Пикалова. Он своей жене, Тоне-радистке, ни с кем из команды не разрешает разговаривать, такой однолюб. А сам керосинку в каюте палит. То ли мерзнет от злости, то ли обед себе варит отдельно ото всех, чтобы продуктов никто не видел. Другой капитан давно бы эту керосинку за борт швырнул, нельзя в каюте палить, не положено. А Сазаков стесняется проявить грубость, добром разговаривает с маленким кэпташкой, Тоню жалеет.

– Ты маленкий кэпташка стерегись, – предупредила кокша, – плохо может сделать.

Отягощенный сведениями, Генка пошел дальше. В машинном отделении парень, совсем молодой, вряд ли брился хоть раз, голова, руки, ноги – все отдельно и все по-нескладному складно, вешал сигнальную таблич­ку: “Осторожно! В колесах работают люди!” Обернулся, стиснул Генкину лапу неожиданно сильно:

– Витька Нетель. Ребята прозвали. А мне – чего?

Сразу рассказал о себе:

– У матери пенсия восемнадцать рублей. Я в пятом классе три года сидел, хватит! Скукота – удавиться. Хотел на судоремонтный, так в шею гонят. Мать к Сазакову сбегала, поревела. Взял. А мне — чего? – Сразу перешел к делу: – В дизелях волокешь?

– Три года в машинном сидел, – усмехнулся Генка, – потом кончил на рулевого.

– Зачем? – удивился Нетель. – Я с мотора – никуда. Тут лучше. – Подтянув штаны, попросил: – У рычага постоишь? Хочу правому гайки последний раз подкрутить. Седьмая плица барахлит, менять надо.

Ловко, как в брюки, залез в колесо. Угнездился на валу обезьяной. Внизу, под Нетелем, привычно и глухо билась Дарья. Нетель легко заворочал пудовым ключом над сомнительной гайкой, постучал молотком, проверяя. Крепко села. Крикнул Генке:

– Чуток проверни!

Генка дал рычагу самую малую, точно рассчитанную слабинку. Колесо под собственной тяжестью медленно пошло вкруговую. Дай ему волю, зевни – наберет скорость и сомнет Нетеля в щепки плицами-лопастями. Бывают такие случаи на реке, у капитана небось внесены в тетрадь...

– Стоп! – крикнул Нетель.

Генка натянул рычаг. Колесо встало. Нетель застучал молотком.

Какой только дряни не тащит за собою Дарья, желтая от мути, от скорости! И дрянь эта крутится в колесе, оседает на лопастях. Набивается в поводки, кото­ры­ми плицы крепятся к валу. Каждый вечер мото­ристы осматривают колеса. Час там сидят, два, три, сколь­ко нужно. Светят друг другу. Чертыхают песок. Меняют втулки. Гайки воруют друг у друга. Песни орут. Скачут по валу, как белки.

•  Порядок, –крикунл Нетель и вылез в машинное. — В моторе еще последний разок ковырнусь. Греется левый, с механиком сегодня глядели…

Больше до самой каюты Генка не встретил никаких препятствий.

В каюте сидел Умар Досов, второй моторист, свежий после кино и мохнатый, как полушубок ночного сторожа. Он сидел босыми ногами на табуретке и решал уравнение. Математические загадки давались Умару тяжелым трудом. Он обрадовался новенькому как закон­ному развлечению.

•  Ты в Дарье тонул? – живо спросил он.

•  Только с теплоходом, – ответил Генка.

•  Это не то, – презрительно отверг теплоход Умар, – это чепуха. Вот я железно тонул!

Оказывается, он тонул много раз. Всегда необык­новенно интересно. Стоит рассказать, честное слово.

•  Первый раз напротив Ходжейли, – загнул палец Умар. – Как раз восемнадцать лет мне исполнилось. За вилкой заднего хода послали с буксира. Туда – переехал, а обратно – парома нет. Чего делать? Хоп! Вилку за майку ткнул и поплыл кролем. И прямо в суводь запоролся!

Суводь – это круговое течение, омут – в переводе на среднерусскую речку. На Дарье встречаются суводи, из которых теплоходу не выбраться на полных дизелях. Старик рулевой с « Тургенева » , прежнего Генкиного буксира, как-то рассказывал, что суводь в теснине Дуль-Дуль крутила его плот ровнехонько одиннадцать суток. А потом сама – как выплюнула.

•  Ну, думаю, кранты! Воздуху побольше набрал, как бакенщик знакомый учил, толкнулся изо всех сил и нырнул. Трупом на косу выкинуло…

•  Везун, – признал Генка.

•  Ерунда, – отмахнулся Умар. – Вот второй раз тонул – это да! Нагнулся швабру полоскать – и чирк за борт! В двенадцать ночи. Побулькал. Рыбаки случайно выловили. А потом еще — в ноябре, представляешь? Тубер­кулез после нашли, ну, высший класс!

Все у Умара – самое лучшее: кроль, попутчик в автобусе, даже тэбэце. С таким парнем рядом стоять – горя не знать. Уверенность из него так и хлещет! Генка немного завидовал таким парням — напористым без стыдливой иронии, крепким без специального напряже­ния воли, простым, как сходня.

•  В Крым услали. Восемь месяцев в санатории проторчал. Пил, ел, ногами шаркал на плясе. На пас­порт потом снять никак не могли – ряшка в документ не лезла…

Умар Досов любил делать несколько дел сразу. Одно подхлестывает другое. Вот, пока рассказывал, проклятое уравнение само по себе решилось. Умар с удовольствием записал ответ.

•  Знаки проверь, – охладил его Генка.

Умар Досов вырос в детском доме и дом этот старался не вспоминать. Больше всего врезалось как раз то, что хотелось забыть начисто. Как он, счастливо взъерошенный после удачной переэкзаменовки, ворвался первого сентября в свой шестой класс и учительница страшно удивилась: « Ты? Перешел? Не может быть! Вот уж не ожидала! И место твое уже занято, и книг у меня для тебя нету”. А на всех партах блестели новенькие учебники. « Ладно, что ж делать, – вздохнула учительница-воспитатель. – Садись куда-нибудь. Из старых книг, может, потом подберу.”

Ежом, готовым колоть насмерть, Умар выскочил тогда из класса. Крикнул самое скверное, что знал. Наглухо закрылся ото всех — по кругу. Ночью, в темно­те, глотал слезы. Широко улыбался, когда разбирали за хулиганство, мстил этой учительнице, мстил другим учителям — наперед. Кое-как закончив седьмой, написал в Чарджоу, в училище речников. Стал мотористом, семь лет стажа.

•  Я в ремесленном на “хор” и « отл” учился, – сказал Умар, – ты не думай. Способный дьявол – все забыл!

•  До десяти считаешь, остальное – приложится…

•  Только начал. Десятилетку решил заочно добить. И дальше – в юридический. Судьей буду.

•  Судьей? Это мне не подходит.

•  Гадов буду судить, – сказал Умар. – По самой большой статье. Маму в сорок шестом бандиты убили. Отцовский костюм продала, шла с барахолки. А отец с войны не вернулся. У тебя мама живая?

•  Да она, вроде, еще не старая.

•  Счастливый, – сказал Умар.

3

В сорок шестом они переехали в Хиву. Генкиной матери, Гале Клавдиевне Киреевой, лесоводу, предложил заведовать опытной станцией. Первой в Хорезме. Она согласилась, раз нужно, такой характер.

Хива узколица и узкоулочна. Прячет под тополями зеленые минареты, вышитые крупным болгарским крестом. Завалена карагачевым семенем. Вот что такое купа! Это шапочный карагач. Одно дерево затеняет це­лый квартал. В одном дереве можно заблудиться. Одно дерево можно любить, как лес. От карагача произошла хивинская шапка, широкая, в длинных бараньих сосульках.

Весь город ходил с фонариками – маленькая керосиновая лампа под стеклом. Сначала Галя Клав­диевна подумала – праздник, иллюминация на местный манер. Потом сама купила такой же. Просто уличные фона­ри не горели и грязь по уши.

Представилась в сферах:

•  Вот, наука к вам прилетела. Давайте помещение.

•  Хоп, – закивали, – хоп! Дадим. Сегодня же!

И повели к самой большой мечети. Расписана вдоль и поперек. “Вот тут будет хорошо. В красоте работать”.

В сводчатом гулком дворе навстречу Гале Клав­диевне выскочил старичок в белом халате. Пламенно залопотал:

•  Очень-очень приятно. Счастлив познакомиться. Пожалуйста, скорее переезжайте, а уж нам тогда что-нибудь дадут. Только, умоляю, – быстрее. Пока у меня тут не все венерики перемерзли.

В мечети оказался венерический диспансер. И топить ни в какую нельзя, потому что кругом – истори­ческая ценность.

•  Ек, – сказала Галя Клавдиевна, – ек, нет.

Хозяйственные сферы бурно расстроились. Крупную сумму хотели заломить за аренду.

Сама отыскала домик для станции, на окраине под крепостной стеной. Ханские жены когда-то жили, окна в решетках. Рядом нашелся подходящий участок, гектара два, приписанных к педучилищу и почти бесхозных. На участке привольно разрастались морковка, лук, всякая чепуха. Там охотно паслось среднее педагогическое начальство.

Галя Клавдиевна захватила участок явочным порядком. Училище покричало, охрипло и успокоилось. На станции появился первый научный кадр – сторожиха Караул-паша. Она боялась шайтанов и комаров. Комаров – больше.

•  Пища дум коп! Ой, пища!

•  А почему же меня не кусают, – смеялась Галя Клавдиевна. Ей понравилось, как звучит “комар” по-местному: « пищ б ”.

•  А, сиз – директор! “Ты же директор!” – верноподданно прикрывала лукавые глаза Караул-паша.

Протянулись за городом пустынно-защитные полосы. Черкез, саксаул, кандым. Основная забота станции. Разрастался дендрарий – любимое детище Гали Клавдиевны. Прекрасно пошел в Хиве можжевельник, вздыбились дубки, цвела неведомая дотоле сирень, северная смородина-ягода. Сановные крымские сосны болели. Выписали из Сочи два кипариса, и Киреева ходила к ним исправлять настроение. Кто-то, может быть, шайтан Караул-паши, выкопал ночью четыре ли­пы. Галя Клавдиевна чуть не плакала: “Погубят! Не сумеют же выкормить!”

Дендрарий сосал воду сверх всякой меры. Генка помнит, что у них дольше всех в городе держался чигирь – сложная комбинация из деревянных колес и глиняных кувшинов, ловко привязанных ивовыми прутьями. Кувшины неторопливо забирали воду из общего арыка и подавали ее выше, в систему станции. Чигирь приводил в движение рослый марыйский осел в черных наглаз­никах – чтоб в голове не мутилось от круговой работы. Но и среди работящего племени ишаков встречаются отпетые лентяи. Рослый ишак был ленив и невозмутим, как дувал. Бабка, мать тракториста Раима, из любви к порядку целый день кричала ему из соседнего двора: “Кхы! Кхы!” Стоило ей замолчать, как ишак всеми че­тырь­мя копытами врастал в землю. Бабке волей-неволей приходилось нести на дворе круглосуточную вахту.

•  Уртак директор, – смеялась она, – айлик керек, зарплату нужно!

•  Майли, буладе! – кричала Галя Клавдиевна. – Хорошо, будет!

•  Заплатит песком в пустыне, – ворчал тракторист Раим.

Кто видел, чтобы хвост верблюда до земли до ходил? Кто помнит, чтобы директор Хивинской станции раскошелилась? Никто.

Весь город знал, как прижимиста Киреева. Гранаты она пересчитывала прямо на дереве. Виноград­ный вес определяла на лозе с точностью до ста граммов. Запчасти к машинам хранила, поговаривали, в собствен­ном платяном шкафу. Чтобы выбить у нее пустячную гайку, надо было представить письменное ходатайство дяди Вити, старого шофера, единственного, кому она доверяла. Дядя Витя брал спиртом за подпись. Механи­заторы на опытной станции не держались.

Научные кадры тоже укоренялись трудно.

Образцовый дендрарий был обязан своим существованием только тому, что всех, от последнего шофера до зама по науке, Галя Клавдиевна заставляла копать, поливать и перебирать семена. День она начинала планеркой – без десяти восемь. Тема: “Что произойдет в стране, если все трудящиеся потеряют даже по одной минуте рабочего времени в сутки”. Причем планерка была обязательна и для научных сотрудников, которых безмерно шокировала.

Обычная дипломатия директора далекой провин­циальной станции тяжело давалась Киреевой. Она не терпела полутонов. А тут надо было ходить на мягких кошачьих лапках. Цепко держаться за звания, ибо они имеют вес в сферах и заманить их в Хиву не так-то просто. Играючи, умиротворить всех: москвичу сыскать срочную командировку в Москву, а киевлянину – творческую поездку в Киев.

На Генку у Гали Клавдиевны времени не остава­лось. Сил – тоже. Рос – и хорошо! Она считала эту свою посадку безусловно удачной. Ветром его не скинет, крепкий. Шелестит, что-то там спрашивает. Пустяки, есть умные книги, сам прочитает, некогда разжевывать ему мир. “И не нужно, – думала Галя Клавдиевна. – Кончит школу, потом – биофак, потом – аспирантуру, это решено”. Она погрязла в необходимых хозяйст­венных делах – так сложилось, а Генка прямым ходом пойдет в науку.

В сорок втором Галя Клавдиевна взяла из детдома блокадного малыша, Витю, Виталика, Талика, ленин­градца. Он прожил с ними три года, ласковый, любопытный. Она жалела его никогда незнаемой жалостью, привязалась – больше, чем к своему. Потом сообщили, что Витю ищут родители. Она восприняла это как несчастье. Не хотела отдавать. Плакала. И вер­ну­ла по-своему. Как отрезала. Привезла в Ташкенте в детскую комнату и скрылась, не оставив ни адреса, ни фамилии. Считала – так ему лучше. Две семьи – это ненор­мально для ребенка, как ни одной. Витю забрал отец, она разузнала тихонько. Увез на Север. Тут Гале Клавдиевне предложили Хиву, и она согласилась с такой поспешной радостью, что руководство удивилось.

Может, из-за имени только она так и доверяла шофе­ру дяде Вите, механику, пьянице, ненадежному, по общему мнению, человеку.

Галя Клавдиевна попала в Среднюю Азию во время войны и жалела, что этого не случилось раньше. Ей здесь нравилось. Но, целиком поглощенная своей стан­цией, она была невнимательна к быту. Жила в интереснейшем городе, под крепостной стеной, между двух арыков, и называла их “речками”. Варила картошку в мундире. Не замечала, что Генка отходит от нее. При­гля­­ды­вается недоверчиво, как к чужой, подрагивая угла­ми большого умного рта. Как-то вдруг спросил:

•  Ты Витьку почему отдала? Не могла нас двоих прокормить?

•  Не болтай глупости, – рассердилась. Но объяс­нять ничего не стала: заболел тракторист, нужно было срочно искать замену.

Перед Новым годом послала рабочего продавать тую. На нее в это время спрос, туя в Азии – вместо ел­ки. Приказала Генке:

•  Иди тихонько на рынок. Проследи за ценой.

•  Шпионить не буду, – сказал Генка.

•  С ума сошел? – удивилась она. Ввиду явной дикости сыновьих слов останавливаться на них не стала. Отнесла за счет переходного возраста. Сама пошла на базар. Строили новую лабораторию, каждая копейка была на счету.

А Генка, сам того не желая, все копил факты против.

Шли с матерью из кино, встретили хорошую знакомую. Ее сын после школы два года проработал на Опытной, уехал поступать в институт, дома за него страшно переживали: парень чуть заикался и панически боялся экзаменов.

•  Как Никита? – спросила мать.

•  Спасибо. Кажется, благополучно, тьфу-тьфу!

•  Жаль, – от души сказала мать.

•  Как это – жаль? – не поняла знакомая, разом потемнев.

•  Жаль, если поступит, – объяснила мать. – Боль­ших способностей у него нет, лучше бы еще у нас пора­ботал. Вы знаете – я ему так доверяю. Если Никита с рабочими, я, бывало, спокойна.

Знакомая, торопливо простившись, ушла тяжелой походкой.

В десятом классе Генка неожиданно для себя завел дневник. Сначала писал взахлеб, обо всем, чтобы выго­вориться, словно обрел наконец близкого друга. Но посте­пенно дневник сконцентрировался на матери, на ее взглядах, на их отношениях.

« Зачем я ей? – писал Генка. – Она меня вообще не замечает. Иногда вдруг оговорится: « вы!” Мыслями — только в проклятом дендрарии, чтоб он сгорел! Дома ее ничем не зацепишь. Хоть бы раз накричала, как человек! Хоть бы заплакала!”

Однажды вечером к ним ввалились туристы. Заледеневшие от бродяжничества. Завороженные старой Хивой. Двое – муж и жена. Молодые инженеры из Таллинна. Какие-то далекие знакомые снабдили их адресом. В гостинице не было мест, и они рискнули.

Даже не предложив им чашки чаю, мать схватила обоих за руки и повела на соседнюю улицу. Стукнула в первый попавшийся дом.

•  Тулеш-ага, принимай гостей из самого Таллинна!

Естественно, приняли. На улице людей не оста­вишь. Но, между прочим, у Тулеш-ага на четыре комна­ты собственного дома – восемь детей. А у них с матерью три комнаты на двоих. Слушать Генку не стала.

•  У меня годовой отчет на носу. А туристы публика беспардонная, ходят косяками, только одного пусти…

Генка записал в дневнике:

“Как это можно? Никому не верит. Никому! Будто ее со всех сторон обсчитали. Ее не любят в городе. По-моему, справедливо”.

•  Ты сахар в буфете тоже считаешь? – сказал он,

•  А чего его считать? – на минуту оторвалась она от бумаг. И сразу же к ним вернулась. Если бы возму­тилась! Хоть бы обиделась! В конце концов случилось то, что должно было. Генка забыл дневник на столе, мать его прочитала. Случайно наткнулась, она никогда не лазила по его тетрадкам.

•  Может, я должна сделать вид, что не читала, – задумчиво сказала мать, – но я так не умею. По крайней мере знаю теперь, что ты обо мне думаешь. Знать всегда полезно.

•  Но я не могу больше… – начал Генка.

•  Ты неправильно смотришь на вещи, — сказала мать. – Я считала тебя взрослее, прости.

И все. Взрыва не произошло, обстановка не разрядилась.

•  Я решил уехать, – сообщил Генка через несколько дней.

•  А школа? – напомнила мать, не приняв всерьез.

•  Есть вечерние, – сказал Генка. – Уже взял документы.

•  Глупо, – подумав, сказала мать. – Но если ты действительно решил – попробуй. Ты же ничего не умеешь.

•  Научусь, – пообещал Генка.

•  Куда? – спросила мать после длинной паузы.

•  В Чарджоу, на судоремонтный завод. Видел объ­яв­ление, что им люди нужны.

•  Люди и нам нужны, – сказала мать.

•  Нет, – сказал Генка, – мне твоя станция как чиряк: сидеть – и то мешает.

•  Грубость не доказательство, – сказала мать.

4

С тех пор Генка приезжал домой лишь несколько раз, на недельку во время отпуска.

Дела Опытной станции наладились, мать ходила в передовых, казалась довольной. Работать она всегда умела – будь здоров, Генка знал. Радовалась ему, не теряя лица. Расспрашивала сдержанно, в меру. Неназой­ливо давала советы, которые он признавал толковыми. Без слез провожала на автобус.

Писал он редко, ограничиваясь телеграммами – к праздникам и ко дню рождения матери.

На судоремонтный Генка не попал, ушел на Аму-Дарью матросом. Река привлекла его поперечным характером. Она воспитывает смелость и суеверие. На ней люди, даже начисто лишенные мистического начала, говорят о будущем только в сослагательном наклонении. “Когда придем в Бируни? » – “Дня через четыре дотянем,– отвечают,– если Дарья позволит”. Каждая встреча с Аму-Дарьей это поединок на равных, заранее лучше не ставить на победителя. “Если Дарья доброй будет..”

Вырвавшись с гор, раздвигая тростниковые тугаи, Аму-Дарья разметает пустыни, Каракумы – налево, Кызылкумы – направо. Река здесь – чужая. Это другой мир, другой язык. Дарья бросается из стороны в сторону, доказывает пескам свое право на жизнь и течение. Держит в постоянном напряжении прибрежные города.

Вдруг отвернулась от Куня-Ургенча, ушла. И древ­ний город погиб. Только мозаичная крошка, кото­рой цены нет, шуршит там теперь под ногами одиноких паломников-туристов. Да саксаулы сухо шуршат меж мавзолеев двенадцатого века. Да исступленно кричат на древних кладбищах ишаки. И лестницы, нацеленные вверх, стоят на могилах, как приглашение на седьмое небо. А из песка вдруг торчат непонятные зубцы. И за ними угадываются стены вглубь, может, на пять, а может, на пятьдесят метров. И нет пока на Куня-Ургенч своего академика Толстова.

Вдруг невзлюбила Дарья тополевый Турткуль, бывшую столицу Кара-Калпакии, и пошла под него копать, с каждым годом подбираясь все ближе. Смывая все новые улицы. Беспощадно ненасытная. И до того довела людей, что кинули ей целый город, как кость, – на, подавись! Дешевле другой построить! И Дарья широко разлилась над Турткулем, поиграла на новом плесе, насладилась победой. Надоело. Тогда откатилась вправо, оставив на месте зеленого города серую лессовую равнину.

Есть в приамударьинских городах учреждения, которых не сыщешь больше нигде в Союзе – Конторы Берегоукрепительных Работ. Всю зиму следят они за рекой, возводят дамбы, утюжат бульдозером рыжие берега, готовят впрок карабуры: в каждом до десяти тонн весу, вязанки тяжелого дерева-гребенщика с камнем. Конторы превышают дозволенную смету, льстиво заглядывают в спокойную воду, прикидывают, куда ударит.

В паводок звереет Аму-Дарья. Наливается желтой мутью. Мчится – шестнадцать километров в час. Сметает защитные карабуры. Миллионы сметает. Всей силой обрушивается на берег. И берег обрушивается, как вздох, погребая жилища и виноградники. Это называется « дейгиш”. И если пришел в город дейгиш, все остальное отступает. Тогда, дико сигналя, подка­тывают прямо к паркам культуры грузовики и в них вскакивают нарядные добровольцы, на ходу вооружаясь кетменями. Восемь тысяч людей встали однажды в Чарджоу против сумасшедшей реки, защищая городской район – Хивинку. Восемь тысяч целые сутки держали бушующую Дарью и вынуждены были за это время отойти на пятьсот метров в глубь города. Полкилометра река сожрала и внезапно сама остановилась перед крохотным хильком-дамбочкой. Остановилась, подума­ла. И ушла в другую сторону. Восемь тысяч отправились отсыпаться, чертыхая Дарью.

И в наш глубоко атомный век еще сохранилась стихия…

Плавать по Аму-Дарье – все равно что каждый раз объезжать дикого осла-кулана. У реки нет ни постоян­ного фарватера, ни устойчивых мелей. Если бакенщик повез дыни на базар, то очень может быть, что к возвращению против его поста, на свежевыпеченной Дарьей мели, будут истошно молотить колесами несколько теплоходов. И капитаны снабдят бакенщика полным набором ласковых слов и выражений. Потому что за обстановочными знаками на Дарье нужно следить ежечасно.

Но тогда могут пропасть дыни! Сладкие дыни, набат, сахар! Прохладные, как дирижабль. Настоящие зимние сорта, каждая – в своей сетке из камыша. Дозревающие в конце навигации. Дыни бакенщик держит в особом домике, без окон. И не пускает туда жену, чтобы не сглазила – женщина! И ставит у входа ведро с водой вместо термометра: если показался ледок, значит нужно топить. Дыня – деликатный продукт, любит свой постоянный градус.

Летом дыни на Аму-Дарье продают прямо арбами. За муйнакского усача – рыбу в пять-шесть килограммов – навалят арбу с верхом. Дешевы тогда дыни, не разживешься. Но все-таки жалко, если и летние сорта пропадут, – так считает бакенщик. И приятно лишний час просидеть на базаре, услада сердца, вознаграждение старости. Все мы – лишь волос в носу Аллаха. Пых – и нет! Зря капитаны горячатся, сокращают тропу своей радости, засоряют словами воздух. Нырнувши в воду, не спрашивай, виден ли зад, – так считает бакенщик.

•  Червя быстрее ползет, – сердится Витька Нетель.

Он стоит на носу. Тычет в воду сосновым шестом-наметкой, небрежно показывает назад, капитану и рулевому, грязную пятерню или четыре пальца. Или – три. То есть три фута под килем. Нетель исполняет ответственную работу. Сейчас как раз ни хрена под килем. Баржи засели пузом на меляке, разиня бакенщик!

“Чехов » бегает с наметкой вокруг, такой сосредоточенный муравей. Капитан сам стоит за рыча­гами, управляет дизелем, целится метким глазом, за какую ноздрю прихватить баржи, чтобы сдвинуть наверняка, щурясь, говорит Генке:

•  От беготни козел джейраном не станет. “Кали­нина”, что ли, кликнуть? Пускай попробует…

•  А мы его потом вытянем? – смеется Генка.

•  Зачем его вытягивать? – улыбается капитан. – Пус­кай телепается в Дарье. Он же экспериментальный, плана на нем нет.

“Михаил Калинин” – профессиональный размыватель перекатов, один на всю Дарью. Должен мощным дыхом всосать в себя песчаную мель и отбросить далеко в стороны. Но Дарья смехом смеется над размывателем, не признает технических достижений. Он носом роет, старается, а она ему в это время столько песку накидает сзади – посадит кормой на новый меляк. Дернется размыватель – ан нет, самого надо чужой силой тащить, влип. Взвоет сиреной размыватель, при­зы­вая на помощь колесный буксир.

Лучше всего размывать перекаты прямо колесами: им, конечно, – износ, зато верное дело. Потому отдают амударьинцы предпочтение колесным посудинам против всяких там винтовых. Тише едешь – дальше будешь, проверено.

На самых каверзных мелях, где никак не пройти, орудуют речные путейцы. Чистят фарватер взрывами. Осторожно тарахтит поперек переката путейская лодка. Спускает в воду длинные пакеты оберточной бумаги, начиненные бешеной смесью. Дает стрекача. Вода взлетает метров на тридцать. Столб далеко откидывает ветром и обрушивает в Дарью, как смерч. И снова лодка крадется через перекат, промеряя его наметкой. У берега раскачивается путейский катер, около него, на песке, заряжают взрывные батоны. Сыплют из куля в куль, буд­то муку. Скалятся на Дарью.

Тоня, радистка, стучит ключом, посылает в эфир “чеховские” позывные: “ОВЩМ » , “ОВЩМ”, овощи ем. Принимает речной прогноз на сегодня, несет капитану: “Наименьшая глубина (понимай – меляк) – пост 52, пост – 57, 59, 68…”

•  С этого бы сползти, – щурится капитан.

“Чехов” тычется носом в баржу, молотит колесами что есть мочи, подталкивает на глубину. Баржа упи­рается широким уклончивым телом – куда еще? Ей и здесь хорошо!

•  Наливные нужно брать, – разговаривает сам с собой капитан Сазаков, – те послушнее…

Ясно — послушнее: обтекаемой формы, рыба-судак, а не баржа. К тому же нальют в нее двести шестьдесят тонн, и сядет только на девяносто санти­метров. А на сухогрузную столько положи, так она до метра завалится. С метровой осадкой на Дарье нечего делать, с меляка на меляк будешь пузом царапать, поте­шать встречных.

•  А сухогрузные кто попрет? – щурится Сазаков. – Слоны султана? Начальник пароходства товарищ Архангельский?

Капитан меняет тактику. Теперь « Чехов” клещом вцепился барже в корму, волочит на самом длинном буксире. И сам себе свистит.

•  Пошла, тумба! – кричит Умар, свободный от вахты.

Круто вильнул фарватер. Только бы самому “Чехову” теперь не сесть! Баржи налетят сзади, разогнавшись по инерции. Произойдет “навал”, самое популярное на Дарье событие. Изомнут кринолин, деревянную юбку, предохраняющую перо руля от всяких случайностей. Редкое судно возвращается из дальнего рейса с целехоньким кринолином. Велик гардероб Чарджуйского судоремонтного завода, и юбки в нем занимают первое место.

•  Порядок, – кричит Нетель, вытаскивая наметку, – пять футов под килем!

Пятерня Нетеля красноречива, как мусульманский знак на святых могилах – пять распростертых пальцев, все ведомо Аллаху, как эти пять пальцев, в нем все ключи всех вещей, никто не знает их, кроме него.

•  Выцарапались, – подмигивает капитан Генке.

•  Похиваем, – хохочет Генка.

Хорошо быть своим на реке! Мелькают по берегам языческие знаки постов, с кругами-висюльками, показа­телями глубин. Северный ветер в лицо, темным вычер­чивает фарватер, светлит на мелких местах. Дарья вскипает бурунами, топорщится свалами, маслянисто тяжелеет у берегов, будто приподнимаясь.

Дарья – поперечная река. « Чехов” не прямо идет. Он идет влево, где три глинобитные кибитки и несколь­ко тягачей. Геологи. Потом сразу вправо, где дебаркадер у гористого берега. И вышка. Тоже геологи, куда от них денешься! И опять Генка дает поворот. Теперь – к насосной станции. Отмечает себе – не на месте насосная, зевнет рулевой – баржи на нее навалятся, блин будет от станции. Говорят, семь минут нужно, чтобы эта насосная с головой ушла. Чего на Дарье не бывает, тонули и насосные.

Сазаков тоже смотрит на станцию, о том же думает, не одобряет.

5

Все здесь привычно капитану Сазакову. Мальчиш­кой удрал на фронт из самого центра пустыни, из Дарвазы. Был сыном полка, в морской пехоте служил. После войны прибился к Аму-Дарье, вода потянула. Ходил еще на каюках, деревянных грузовых лодках под прямым парусом, извечном дарьинском транспорте. Не было тогда другой связи с Хорезмом, а самолетов мало. Вплечевую тащили каюки, месяцами по тугаям. Отдыхали в старых арыках, как в окопах. Стал каракумский туркмен Сазаков каючным лоцманом, даргой – выше признания нет на реке. Потом капитаном стал.

Сложна азбука Дарьи. Все здесь мешает судоводителю. Ветер путает краски, солнце сбивает с фарватера, облако, отразившись, маскирует хитрую мель. Нет постоянных примет. Безошибочной интуиции и точного глаза требует Дарья..

Еще поворот.

Стоит на голом берегу башня. Черная, как перст судьбы. Вот здесь, рядом с ней, Чингис-хан поил когда-то своих черных коней. Здесь лежала гора голов; и после не родила земля, занесло арыки, вымерли виноградники, ушли от реки к далеким населенным колодцам последние предприимчивые верблюды. Только башня осталась. Не поддается ни солнцу, ни времени.

•  Говорят, верблюжье молоко строители добав­ляли, – кивает на башню Сазаков, – секрет утерян.

•  Не почитали предки халтуру, – ухмыляется Генка. Идет навстречу буксир солодкового завода. Тянет баржу с солодкой, золотым лакричным корнем, которым еще древние греки лечились от ревматизма, экземы, всяких грудных болезней, без которого не было бы в мире ни знаменитого баварского пива, ни гаванских сигар, ни огнетушителей.

Пишут больные астмой из Новосибирска и Тбилиси – завод отправляет им посылки, душевные люди на заводе. Приезжают больные из Ашхабада, робко просят в конторе: “Хоть чуть-чуть! За любые деньги!” Выводят гостей на широкий заводской двор: « Наби­райте, чего там!” Чтобы убрать территорию завода, нужно только намекнуть горожанам – вылижут подчис­тую. Измельченный солодок – первейшее удобрение.

•  В помидоры незаменим, – говорит Сазаков. – Сделать солодковый раствор цвета некрепкого чая – и весь год как наливные!

На солодковой барже, на самой верхотуре, лежит человек. “Чехов” гудит ему в уши. Человек легко скаты­вается по трапу на палубу, машет палкой, кричит. Это друг капитана Сазакова, Рузум Каландаров, рабочком лакричного завода, необыкновенный человек, помешан­ный на солодке.

Рузум Каландаров был тяжело ранен в мае сорок пятого, накануне Победы. Два года пролежал в госпи­тале во Львове. Оттяпали одно легкое и почти весь желудок. Когда выписывался, случайно подслушал разговор сердобольных сестер: “Куда его? Тут бы уж долежал. Ну, полгода протянет от силы. » Протянул пол­года, не умер. Еще два года честно ждал смерти. Потом надоело, пошел на работу, женился. Сын родился, дочь. В пятьдесят девятом появилась еще одна дочка. Теперь уж вырастить надо, какая там смерть, чаю некогда выпить…

Ездил недавно на республиканскую выставку, возил солодку. Имел корешок почти скандальный успех. Мало о нем люди знают, а тут как прочитали: астма, ревматизм, черт-в-ступе. Сразу шур-шур: “Товарищ, нет ли кусочка?” Взглянул туда-сюда: так и есть, уже кипу раздергивают, экспонаты. Едва отбился. А перед самым закрытием подходит старичок, хлипкий, много за шестьдесят. Вежливо так интересуется: “Как его приме­нять?” – “А вам зачем?” – спрашивает Рузум. Смутился: « Жена молодая, знаете. »

6

•  Обед готова, – возвещает кокша.

Генка уступил рулевой табурет новому сменщику, Бекназару. Бекназар оседлал его, как верблюда. Утвердил ногу на штурвале. Ухватился руками за управление, словно отнимают. Вскинул на Генку встревоженные глаза.

•  Генджа, скорей назад ходи!

•  Я рядом постою, – хмуро предложил механик. – Иди, не бойся.

Генка помчался. Вся команда под предводи­тельством капитана уже часто стучала ложками.

•  Лапша чего-то соленая, – придрался Витька Нетель.

•  Дрова сырой, – немедленно откликнулась кок­ша Дурханым. – Дверь скрипит, Витенка, окно разбит, обед пла-ахой будит…

Все фыркнули в тарелки.

Маленкий кэпташка-Пикалов пронес на камбуз грязные миски. Он никогда не сидел за общим столом. И жене не разрешал.

•  Она у тебя в положение, что ли, войдет, если с ребятами посмеется? – сказал ему однажды механик.

И хотя был этот разговор наедине и рядом никого не было, знал о нем весь буксир и ржал над кэпташкой. Ну, в мертвую себя любит человек, даже отшутиться не может! Чего Тоня с ним мучается, терпение у нее, другая б давно послала.

•  Ничего, обтешется, – вступается капитан.

•  Боится, вот Тоньку и запер. Запросто с Умаром сбежит! Или с кем.

•  Я бы за Тоню – уу! – вдруг высказался Нетель.

•  Да? – обрадовались все. – Шею бы мыл каждое утро? Дизель наждаком драил? Шнурки к сапогам купил?

•  Заткните клюзы, – обиделся Нетель, – линем зашибу.

Общий стол духовно роднит и вызывает на откровенность. После еды хочется быть справедливым. Разобраться в людях и воздать им должное. Услышать от друга, что сам ты – парень-гвоздь. Выяснить все вопросы, чтоб не затягивать это сомнительное удо­вольст­вие на целую жизнь.

•  На трибуну влез, как пошел чесать… – рассказывает Умар.

Он рассказывает о комсомольском собрании. Отчетно-выборном. На котором Омар, кстати, впервые увидел секретаря. Гладкий такой вожак, без зацепки так по бумажке и бреет. И все у него в паро­ходстве — хорошо, никаких дейгишей. Матросы, как один, занимаются в кружках, а в свободное между рейсами время утирают носы подшефному детскому саду и культурно играют в шахматы. Всем у него комнаты дают, кто только попросит, по ходатайству комитета. А один молодой инженер даже отказался от двух­комнатной квартиры, поскольку в нее не влезал рояль, и ждал еще три месяца площадь с повышенным потолком. Все молодые рабочие – по его – получили смежную специальность. Вот моторист, к примеру, он же капитан, он же – повар-кондитер, парикмахер-водитель и воооб­ще блоха в сметане.

— Как заору на весь зал: “На буксир бы хоть раз пришел, чесотка гирезадая! »

– Брешешь, – встревает Нетель, – не кричал “чесотку”.

– Виктор, не перебивай старших, – щурится капитан.

В общем, Умар кинул взрывной батон. Зал зато­пал, полетели вопросы по существу. Почему Клуб речников полгода на замке? До каких пор "красные уголки" будут забиты продуктами? Чем же конкретно занимался комитет? По пунктам! Ах, планом перевозок? И так бы выполнили, сознательные! А еще? Может, пси­хов с роялями искал для доклада? Почему общежитие не строят – новый корпус?

Секретарю нечего отвечать. Он, наоборот, вытас­кивает Умара на сцену и требует предъявить билет. Потом кричит в зал: « Напрасно вы, товарищи, пошли на­ поводу у дезорганизатора! Какой же он комсомолец? У него взносы два месяца не плачены!” Умар объясняет, что пятьдесят дней был в рейсе, а секретарь деловито отжимает его за кулисы: мол, с тобой потом разберемся, что ты за птица и почему зал настраиваешь...

– Во гусь! – возмущается Умар. – Если не хочешь работать, так и скажи, правда?! – взывает к капитану Умар. – А он еще на меня тянет!

– Слыхал, Досов, притчу? – щурится капитан Сазаков. – Старую мудрость?

– Нас в детдоме сказкам не обучали, – уклонился Умар.

– Спросили у муравья: “Почему у тебя голова большая?” – “Умен”, – сказал муравей. “Почему талия тонкая? » – « Красив » , – сказал муравей. “А почему зад толстый?” – “А ты кто такой? – закричал муравей. – А ну, предъяви документы!”

Когда хохот иссяк, Умар задумался:

– Секретаря мы навылет с треском. А меня парни засунули в комитет, теперь отдувайся…

– Из бани, не вспотев, не выйдешь, – щурится капитан.

Наверху в рубке – Бекназар, рулевой без году неделя, осторожно ведет судно. На самых малых. Неуве­рен­но улыбается Генке.

– Если Дарья позволит, хорошо сегодня, Генджа, пойдем...

Бекназар сегодня добрый сон видел: вареное мясо, полный казан. Вчера плохое снилось: стоячую воду Бекназар видел, пруд. Вчера семь раз на мели сидели, баржа на “Чехова” навалила, сломали угол камбуза, кок­шу Дурханым напугали. Маленкий кэпташка вел тепло­ход, тут Бекназар ни при чем. А все-таки – в руку сон, весточка Аллаха, божий знак. Умный человек в четверг стричься не будет, под деревом джидой отдыхать не ляжет. Умный человек мимо своего сна не пройдет, а дураку, исавану, и хороший сон что глухому ишаку на шею красный колокольчик.

Судьба, как Дарья, – куда свернет да когда разольется. Не знает своей судьбы человек...

Отец Бекназара был состоятельным. Богатым был, если правду сказать, тысячами считал баранов. В трид­цать третьем году посадил на своих верблюдов трех своих жен со всем наследным выводком и откочевал через Каракумы к горам Копет-Дага. Отары, которые не успел продать, бросить пришлось, отары через пустыню не потащишь, если быстро надо идти. А наседала отцу на пятки новая жизнь. Жизни этой он не хотел, хотя никог­да с ней открыто не дрался, был по натуре уклончив и богобоязнен.

Только раз остановились в пустыне надолго. Юрты разбили у колодцев Иербента, когда младший из сынов заболел – Бекназар, отцовый любимец, сердцевина мыслей. Отец сам лечил Бекназара крепким дедовским рецептом: бери горсть муки, делай тесто мужской верной рукой, потом плюнуть в него должны все, кто живет в юрте. Потом скатай семь тестяных шариков и кинь в золу. Через несколько минут семь раз должно фукнуть. Как взрывы. Значит, помогло.

Удачливая рука была у отца – фукнуло. Помогло. Закричал Бекназар, будто родился. Засмеялся. Тогда пошли дальше.

Но и в Копет-Даге отец уже не нашел старого. Отметил достойным тоем свой Мухаммед-пайгамбер-яш, шестьдесят три года, сколько прожил пророк, и, сравнявшись тропою дней с пророком, через две луны умер. А его казахские дети разбрелись по Туркмении, и ста­ла она им родиной.

Много лет плавал по Дарье Бекназар, младший из сынов, суеверный в отца, которого почти не помнил, нерешительный – в мать, которую такой сделал отец, нелюдимый от неустроенности и по привычке. Бекназар был добросовестным шкипером. Рис возил, хлопок, лес, коконы в джутовых мешках – груз плохой, легкий. Что дадут. Ругался с диспетчером, когда баржа неровно садилась под грузом. На Термезском плесе работал, потом в Чарджоу – все равно Бекназару.

Теплоходу какую баржу прицепят, ту и тащи. Шкипера тоже по вкусу не выберешь. Но к одному ребята аж по буксирному тросу в гости готовы лезть под смертельным риском, а к другому по делу капитан не загонит. Каждый человек на реке виден.

Шкипера Бекназара – не любили. Нетель как-то, случилось, заночевал на барже, потом долго плевался:

– Жила губатая! На корму идет, каюту ключом запирает. Прошлогоднюю булку, что ли, сопру у него? Трос того гляди лопнет, и он в кошму лбом воткнулся, богу капает на мозги.

Генка тоже однажды столкнулся со шкипером...

Шквал налетел тогда слева, из Каракумов, супер­фосфат, « супер” — короче, взвился на баржах, забил нос, глаза, душит. Стекла в рубке – “дзынь!” Саксаул – кривые коряги – несся по воздуху, шмякался с размаху на палубу. Едва нащупали берег. Берег валился под колесом, не давал пристать. Генка чудом выскочил с якорем.

Якорь здесь на дно не бросают. Не за что ему зацепиться в Дарье, один песок зыбучий. С якорем здесь спрыгивают на берег и бегут, сколько хватит силы. И втыкают, чтобы зацепился лапами за какой-нибудь куст. Якорь весит около шестидесяти кило, большая радость с ним бегать. Если Генка чем-нибудь открыто и гордился в своей жизни, так тем, как он этот якорь несет. Он поднимает его свободно над головой, а не между ног тащит, как килу. Закаляет Эмин-Дарья – « Всехняя река”, подкидывает мускулатурки братцам-матросикам.

Генка тогда чудом выскочил с якорем и побежал по каким-то кустам. Обдирая лицо колючим ветром больше, чем кустами. Но теплоход уже оттаскивало от берега, и он тянул Генку обратно. Генка пытался закрепить якорь – не вышло, тащило к воде! Но до реки было еще порядочно, еще, вроде, надежно. Так казалось Генке. Вдруг берег под ним подломился и пополз вниз, в Дарью. Быстро, будто потек. И прежде чем Генка ус­пел отпрыгнуть сам, сбоку на него метнулась тугая тень. Отбила Генку назад.

Берег перед ними рухнул.

– Чего кидаешься? – заорал Генка. – Медаль за спасение захотел?

– Меня Дарья не возьмет! – прокричала тень голосом шкипера Бекназара. – Все взяла, меня не берет!

Чокнутый какой-то мужик. Сам на людей кидается. Угластый, как притолока. Мимо идешь, да споткнешься. Правда, не соврал Нетель: к себе никого не пускает, даже наверх, к штурвалу, лезет и то запирает каюту на два поворота ключа.

– Тебя, дядя, в поезде, что ли, обчистили? – спросил Генка.

– Чего? – повернулся шкипер.

– Квартиру, говорю, бережешь сильно.

– Да, замыкаю маленько. У меня сын прошлый год на барже утонул, Атаджан…

« Шайма, болтун! – тут же обругал себя Бекназар. – Своей боли чужому не выложишь, зубы языку – крепость”. Но любая крепость когда-нибудь сдает.

Баржа тогда дала течь в носу, между шпангоутом и перекрытием. Заткнули кошмой, но воды успело зайти тонны три. Ведер триста. Они с женой черпали, а Атаджан, папин сын, жданный, единственный, в каюте играл. Из-за него и женился Бекназар, слепого верблюда через мост провел. Чтоб был Атаджан на свете, Бекна­зарова радость, зерно жизни.

Жена сказала еще: “Закрой дверь » . А Бекназар ответил: “Дурной человек по воде не ходит, а женщина много не говорит”. Жена в правилах выросла, даже на сына смотрела с почтительным благоговением – мужчи­на растет, хозяин. Смирная была, закрыла платком подбородок и взяла ведро – насос не работал на барже.

Вернулись потом в каюту – нет Атаджана. Нигде нет. Разве найдешь? Дарья взяла.

Жена сама ушла.

Дарья все у него взяла, его не возьмет. Солод­ковый корень возил, эфа оттуда выползла – нет, не тронула Бекназара. Он в год Змеи родился, тех не трогают змеи, несчастливый год. Атаджан – в год Мыши. В самый удачный, в год большой воды, боль­шого хлопка и густой шерсти. Когда в ясли хотели Атаджана устроить, Отдел кадров кричал: « Зачем детей заводите? Знаете ведь, где работаете?” У самого Отдела – пятеро, все живые...

Медленно идет Бекназар на корму, а обратно – бежит. Руки трясутся, пока ключ шебуршит в скважине. Стучит сердце. Каждый раз жадно, в дикой надежде, огляды­вает каюту Бекназар...

– Чего же теперь запирать, – неуклюже сказал Генка.

– Я его мертвым не видел, – упрямо повторил шкипер.

Генка ужаснулся своей глупости, слоновьей шкуры своей. Понял, дошло. Вечером рассказал про Бекназара Сазакову.

– Свихнется на барже один.

– Если его матросом к нам взять? – спросил капитан. – Может, на рулевого потом.

Шкипер Бекназар неожиданно быстро прижился на буксире. Ходил по “Чехову” зверовато, неслышно, как по своей барже, швабрил за всеми, вечером долго сидел на палубе один, спал мало и будто через силу. Удивительно, когда успевал смотреть бессчетные сны. Узнали об этом случайно и повадились спрашивать – развлекало ребят. Бекназар охотно толковал и свои и чужие.

– Кокшу сегодня видел, – врал Умар, — плясала « Цыганочку” с выходом из машинного отделения, а на голове тюльпаний венок.

– Цветок, – легко выбирал главное Бекназар, – это к девочке – значит, дочка будет.

– Гм, – сомневался Умар. – А насчет супруги как же?

– Два глаза четырьмя станут, – лениво объяснял шкипер, – женишься.

– Все вы, бабы, трясогузки и канальи, — усмехался механик. – Правильно я говорю, Умар?

– Это не вы говорите, – поправил Генка, – это Маяковский.

– Выучили! – усмехнулся механик.

– А чего ты, механик, злой? – удивлялся Умар.

– “Злой”, говоришь? – повторил механик. – Знаю, потому – злой. Парень хороший женился, девчонку со школы знал. Женился и сразу на фронт ушел, понял? А через полгода она ему в окоп письмо шлет: не сердись, милый, полюбила другого, ты – далеко, а он близко...

– Я, механик, в детдоме против холостяков разагитированный! – перебил Умар.

– Баба бабе – разница, – напомнил Бекназар.

– Молчи, суеверие! – зыкнул механик. Но вроде успокоился.

Почему-то именно хмурый механик ближе всех сошелся с Бекназаром. А общего у них ничего не было, так сядут, болтают разную чепуху. И видно, что с удовольствием. Механик завалится на Генкину койку, весь уйдет в дым и пытает оттуда бывшего шкипера о чем-нибудь вовсе неважном, даже детском совсем.

– А корову как позовешь? – пытает механик.

– Ма! ма! ма! – подражает бабьему голосу Бекназар, губами пришлепывает, того и гляди сядет до­ить посреди каюты.

– А кошку?

– Пыш! пыш! – подманивает Бекназар.

– Ну, а куру? – не отстает механик.

– То! то! то! – квохчет Бекназар.

– А на узбекском?

– Казах я, – отказывается Бекназар, – по-другому не знаю.

– Ишь ты, – ухмыляется механик, – пустяшного зверя по-разному зовем! Выходит, твоя собака меня уже не поймет?

– Моя собака – тебя? – будто задумывается Бекназар, и в узких его глазах мелькает лукавая искра. – Тебя поймет. Ты на нее похож.

– Го-го-го! – грохочет механик. Тяжелое волкодавье лицо его разглаживается, добреет.

– А ты чего подумала? – смеется Бекназар. Он редко ошибается в русском – если поторопится разве. У Бекназара, пожалуй, способности к языкам, он лучше механика говорит. Гуще, точнее. И это особенно притягивает механика.

Общего у них – ничего. Только Дарья, Эмин-Дарья, Всехняя река. Много хожено по Дарье, и берегом, охотничьими тропами, и фарватером, корабель­ной тропой. Много разных чувств вызывала Дарья – и восторг знали перед ее сильной силой и ужас, бывало. Одного не ведали раньше – жалости, не для жалости эта река, Аму-Дарья, Оксус, Вахш, Джейхун, река древних и потомков наших река. Хорошо, если потомков. Если бы потомков!

7

Чем ближе к дельте, тем чаще мелькают головы каналов. На правом берегу. На левом. Сразу два. По последнему слову, чтоб больше пропускали воды, нена­сыт­нее сосали Дарью. А сама все тише, Дарья.

В здешних краях лишняя капля столь же гибельна для урожая, как и безводье. Какая земля к чему привык­ла. Здесь каждая капля вымерена народной вековой мерой, сердцем отсчитана. Тут воду земле осторожно надо давать, как пить погибающему от жажды, как предельно истощенному – хлеб. Мудро надо давать.

– Льют, не жалеют, – ворчит механик. — Тут оросят, там потеряют вдвое.

– Арал, говорят, вовсе решили закрыть. Соль со дна будут черпать да сыпать на мякиш горкой. А в Кара-Бугазе этой соли пропадает...

– Чего его закрывать? Дарью скоро изведем, сам засохнет.

– Рыбакам голые сети светят…

Помнят они – механик, Бекназар, даже Генка, хоть молод, – другие совсем времена на Аму-Дарье. Другую дельту помнят. Не хилые сегодняшние камыши над блеклой стоялой водой, бессильной течь, а дремучее первородное царство. Лохматые кабаны хозяйски броди­ли тогда вдоль чистых протоков, гордо неся непуганые клыки. Горбились островерхие хатки ондатр на вольном Судочьем озере, и страстно блестели из тугих тугаев горя­чие зрачки камышового кота. Властные сомы, мощ­но играя молодым телом, сами выбирали себе меню. И кричал вдалеке каракал, спутник тигра. Снежными стая­ми поднимались в голубизну бессонные пеликаны. Желтая цапля дремала на вахтенной ноге среди желтых кувшинок. И, толкаясь шестами, плыли в живой тиши узкие лодки ихтиологов, орнитологов, энтомологов, нуж­ных природе людей, неопасных ей.

Недавно совсем это было. И почти свежие спра­воч­ники еще ненарочно обманывают туристов, обещая нетронутую красоту. Только нет уже ничего, вымирает дельта. Все чаще тыркаются на мели теплоходы, хотя для них специально расчищают дорогу. И это уже не минут­ные амударьинские мели, от хмельного нрава и озорства. Другие мели пошли, унылые в своем постоянстве, мели отступления и речного бессилия.

– Раздергали, как веник, Дарью, – вздыхает Бекназар.

Верно, раздергали по прутику. Точно сказано! Шкипер вывески ни одной не прочел сроду, не то что книжки, скользнул неграмотным сквозь всеобщее наше образование, темный, как валенок, но язык у него привешен. Удивляет он этим механика, до зависти удивляет.

8

В школы его зовут выступать, приглашают в Дома пионеров. Злой на себя, пишет механик шпаргалки, – что обиднее может быть? Потом читает по бумажке с трибуны, и ребячий доверчивый зал растревоженным теплом дышит ему навстречу. Хочется крикнуть меха­нику в этот зал необыкновенные слова, чтоб весь зал вскочил и замер. Чтобы вся жизнь этих мальчишек и девчонок вдруг осветилась тем человеком, которого всег­да, больше себя, помнит механик и не умеет им рассказать, как помнит...

Потом механик пробирается к себе в каюту, раду­ется, что нет еще капитана, задержался на берегу капи­тан, общественная душа, и беззвучно льет из гор­лыш­ка в горло. Никто на "Чехове" не видел механика пьяным, так, разговоры только, а своими глазами никто не видел. Хоронится механик в такие вечера, лежит один в тем­ноте, в больной немоте, в дыму гуще обычного.

Генка как-то искал капитана, влетел в каюту без стука.

– И ты немой? – вдруг спросил механик и неожиданно поднялся на Генку, как медведь на дыбки, широкий, гривастый.

– Ого! – сказал Генка. – Я лучше потом…

– Постой, – ясно сказал механик, – думаешь – чего? На, прочитай!

Генка взял листки, неровно отпечатанные дрянной машинкой, пожелтевшие от давности:

“24.6.1944 года Валерий Свирин под сильным огнем противника первым вплавь переправился с телефонным аппаратом на левый берег Западной Двины и установил связь ударной группы с командованием полка. Беззаветно преданный Родине... не щадя своей жизни... под разрывами снарядов... засыпало землей с телефонным аппаратом... держал связь с правым берегом...

За героизм при форсировании... Указом Президиума... от 22 июля 1944 года... Свирину В. Д. присвоено звание Героя Советского Союза...”

– Брат, – сказал механик Свирин. — Валерка... на три года старше... пал смертью храбрых...

Они были очень похожи, все трое: Олег, Валерий и отец – высокие, с глянцевым блеском улыбчивых глаз, с крупными лицами. И мама, маленькая и полная учительница, смеялась, что она не имеет отношения к этому длинному семейству. К его непутевому главе, инженеру-строителю, которому непременно надо строить на самом краю земли, где даже трава не растет, и к сыновьям – долговязым парням, набитым сумбур­ными идеями, отвлекающими от школьных наук. И директор любил повторять, что Валерий Свирин мог бы стать гордостью школы, но никогда ею не будет из-за своей разбросанности и изобретательского азарта.

Азарт этот директор испытал на себе, когда согласился в качестве почетного пассажира проехаться на уникальных аэросанях “Свирин и К'”. Над этими санями Валерка работал почти три месяца, с чертежами отец помогал. Сани были узки и первобытно изящны, как парусник. Вихрем летели они под уклон, управ­ляемые конструктором. И когда до неминуемого столба осталось совсем немного, властно крикнул Валерий: “Прыгай!” Все прыгнули, подчиняясь. Директор – тоже. Как потом выяснилось, все в санях было идеально отлажено, только тормоз пока не давался. Но Валерка решил не откладывать испытаний, чтобы проверить остальные узлы.

– Школа теперь его имени, – сказал механик. – А директор другой. Того под Курском убили...

Они жили тогда в Бекдаше, где начинался мирабилитовый промысел, теперь он разворачивается вовсю. На мысе Бекдаш, прямо на белых мягко-подат­ливых скалах издавна оставляли свои фамилии каспий­ские рыбаки, мореходы, местный и пришлый люд. Мыс Бекдаш и поныне хранит свою гигантскую книгу отзы­вов, летопись Каспия и пустыни. Есть надписи, которым даже по двести лет. Где-то там, среди других, безразлич­ных механику, хранит Бекдаш и автограф брата: "Валерий Свирин 20 июня 1940".

– О наших местах книжка есть...

– Читал, – кивнул Генка. – "Кара-Бугаз" назы­ва­ется, Паустовский.

В июне сорокового Валерий как раз прочитал "Кара-Бугаз". Эта книжка чем-то крепко его задела. Обостренной достоверностью, что ли. Ведь рядом же это все! Вот тут он, Валерка, стоит и смотрит на остров Кара-Ада. И ждет, чтобы вспыхнул на нем тревожный костер, как тогда, когда выбросили на этот безводный остров измученных политзаключенных, на смерть, без капли воды.

— Тащи весла, – сказал Валерий. – Едем на Кара-Ада!

К острову добрались, когда уже сильно стемнело. Остров влажно остывал от горячего дня. Чайки, огром­ные, как утки, гнездились меж черных скал. Добро­душ­ные ужи шумно плюхались в воду. Больше на острове не было никого. Пустой остров Кара-Ада, голый.

– Обратно сам догребешь?

– А то! – небрежно мотнул Олег: — А ты?

– За мысом жди, приплыву...

– Валера, не надо, –испугался Олег. – Потонешь!

– Ничего, люди плыли...

– Какие люди? – закричал Олег. – Никто не пла­вал! Нет дураков! Дома узнают, знаешь, чего будет? Зачем, Валера?

– Надо, – сказал Валерий. – Понимаешь, мне – надо, я так решил.

Олег сидел на песке за мысом, сам себе светил самодельным фонариком, прогонял черноту и ревел от бессилья. Море накатывалось на него низким недруже­любным гулом. Нужно было бежать в поселок и поднимать тревогу, это ясно. Нужно было дать Валерке поддых, окунуть в воду, чтобы глотнул, скрутить и, соле­ного, привезти обратно. Здоровый черт, как его скрутишь! Нужно было плыть рядом на лодке, хоть све­тить фонариком. Куртку забрать у него, мать только сшила.

– Доплыл, – выдохнул механик.

Валерий долго тогда лежал на берегу, будто нежи­вой. Слушал, как пальцы на ногах сводит от прошлого напряжения. Как брат скулит рядом, тонко, по-кутячьи. Как шуршит под ветром белый Бекдаш, указательный мыс, спасибо ему. Высоко в небе сорвалась звезда, но он не успел загадать желание.

– Могу, – прошептал Валерий и засмеялся.

– Чего? – обиделся вдруг Олег. — Думаешь, я реву? Это морем забрызгало. Айда домой!

– Сейчас, – поднялся Валерий. – Только на Бекдаше распишусь.

Олег светил, пока он царапал: “Валерий Свирин 20 июня 40”. Рука еще плохо слушалась, дрожала, и буквы вышли неровные. Так посейчас и остались они на мысу, неровные...

– А куртка где? – вспомнил Олег.

– Тюленку подарил, – улыбнулся Валерий. – Ма­л­ень­кий такой, а уже с усами, рядом плыл.

– Утопил куртку, – сказал механик. – До того ее жалко было, смех! Знаешь, такая довоенная замша, чертова кожа, дерюга-драп. Мать только сшила. Приш­лось соврать, что лодка черпанула бортом.

– Сколько там? – спросил Генка, прикидывая этот путь на себя, от черного острова Кара-Ада до белого мыса Бекдаш.

– Километров пять, не меньше...

– Как же он доплыл?

– Да черт его знает! – сказал механик. – Это он умел. А в кружках никаких не занимался, – вдруг возвы­сил голос механик. – И рисовать не любил, чертил только. В хоре не пел никогда! – крикнул кому-то меха­ник. – У него голоса не было.

– Какие кружки? – не понял Генка.

– Самодеятельности! – с отвращением и по складам сказал механик. – Сегодня у пионеров выступал, так подработали мое слово, вожатые или как их. Вот!

Он сунул Генке рассыпчатые листки, исписанные выпуклым уверенным почерком, взрослым – под маленького, таким учителя пишут первоклассникам на полях. Имелся и заголовок: "Личные воспоминания о моем брате Герое Советского Союза Валерии Дмит­риевиче Свирине".

– С отчеством, – усмехнулся механик-– А он до отчества-то не дожил.

“Валерий был жизнерадостный, дисципли­нированный мальчик. Он хорошо успевал по всем пред­ме­там, любил музыку, пение, участвовал в школьном хоре, имел много друзей. Валерий очень любил своих роди­телей и никогда не огорчал их. Он не тратил времени зря. Выполнив уроки, Валерий обычно что-нибудь строил...”

Ничего обидного как будто не было в этих словах, но Генка вдруг шкурой ощутил их равнодушную звон­кость. В конце концов, не было и большой неправды: “жизнерадостный”? – наверняка! “Любил музыку”? – может быть, мало слышал, откуда? – но любить мог. “Имел друзей”? – тоже верно! Но почувствовал Генка в этих круглых словах какую-то оскорбительную фальшь и насилие над собой и над теми, младшими, парнями в красных галстуках, которые должны слушать “текст выступления”. Не живые воспоминания о близком чело­веке, а мертвый этот текст.

– Мухи дохнут, – кивнул механик.

– А зачем, Дмитрич? – спросил Генка. – Зачем, чтобы он был такой?.. – Генка беспомощно покрутил руками, уточняя, не нашел нужного слова, замолчал.

Но механик понял, откровенно глотнул из горлышка, объяснил с отвращением, повторяя кого-то:

– Для правильного воспитания. Чтобы был достой­ный пример.

– Ага, – сказал Генка, – И про остров им говорил?

– Нет, – качнул механик и снова повторил чужие слова, крепко, видно, запомнившиеся: – Этот эпизод свидетельствует о сильном характере, но может быть не совсем верно истолкован...

– Ага, – сказал Генка. – А письмо в окопы, помнишь? Тоже — с ним?

– Любил ее, щуку...

– Ага! – сказал Генка. – Это тоже может быть истол­ковано двояковогнуто, так? А почему ты-то позво­ляешь, Дмитрич?

– Что? – вскинул глаза механик.

– Шпаргалки эти, состряпанные деревянной башкой!

– Так я же, Киреев, я же тогда совсем ничего не скажу! У меня же суконка во рту вместо языка. Дизель ей протирать! Я как на трибуну влезу – пропал, понима­ешь, трибуны у них. Тут из газеты один приходил, верткий. « Давай, – говорит, – материалы, я о твоем брате-герое документальную повесть напишу, если есть материалы...”

– Не надо, – быстро сказал Генка, ощутив внутри знакомый игольчатый холодок, будто провалился в ве­сен­­нюю лужу. – Не отдавай! Я сам напишу.

– Не выйдет, Киреев, трудно…

– Ни хива, выйдет. Сказал! На филологический поступлю, заочно. Или академиком стану, слышишь? Напишу!

– А черт тебя знает, – сказал механик, – может, правда?

9

Внезапное решение всколыхнуло Генкину жизнь. И в каюте, между Умаровыми девчонками из “Огонька” – на коньках, с лыжами на шикарном плече, в ослепи­тельной улыбке выше купальника – появилась рыжая фотокарточка мальчишки с упрямой поперечиной между глаз. И даже Бекназар теперь говорил мальчишке, как своему: « Если Дарья позволит, шибко сегодня, Валера, пойдем, сон я хороший видел... »

Между решением и приемным экзаменом по русско­му-письменно прошло еще больше года. Как тут ни торопись, а быстрее дела не делаются, Генка порядочно все позабыл из школьных премудростей...

…– Мы вынуждены поставить вам отрицательную оценку, – мягким, домашним голосом сказала доцент Исмаилова. Она сама вызвалась говорить с этим абитуриентом, Киреевым, кажется, да, Геннадием Ки­рее­вым, написавшим сочинение не на тему, хоть и без единой ошибки.

Если бы дело зависело только от доцента Исмаиловой, она бы зачислила этого абитуриента в первую очередь. Она почувствовала в его сочинении как раз то, от чего сама, перегруженная учебными часами выше всякой меры, все дальше отходила последние годы, – умение смотреть на мир своими глазами и радоваться этому миру. Доцент Исмаилова не считала, что сочинение Киреева выходит из рамок темы, просто — тема была повернута очень по-своему. С чем, несомненно, согласился бы сам Чехов, будь он в составе приемной комиссии, но чего не сочла возможным принять комиссия. На худой конец, можно было хода­тайствовать перед ректоратом, чтобы Кирееву разрешили сдавать вторично, с другим потоком. Но комиссия не нашла в этом необходимости.

– Печально, – сказал Киреев и улыбнулся углами большого насмешливого рта. – Но я почему-то почти предвидел.

Они сидели в том самом зале, где три дня назад проходил экзамен. Киреев не помещался за столиком – длинный, большой, рукастый, он был слишком огромен для абитуриента и, похоже, расстроен не смертельно. Это неожиданно настроило доцента Исмаилову против него. Она вдруг подумала, что такие вот здоровые парни, здоровые но всем статьям, благополучные в своем непробиваемом здоровье, редко идут по гуманитарной стезе. И для Киреева филологический факультет тоже, наверное, просто случайность. Может быть, в этом замешано что-то личное – чувство, например. И доцент Исмаилова спросила абитуриента Киреева суше, чем ей хотелось:

– Почему вы, собственно, решили идти к нам?

– Так, – пожал плечами Киреев, – прихоть…

Хотя он явно уклонился от разговора, самый его тон, иронично-спокойный и уклончиво-самостоятель­ный, недопустимый после провала, укрепил внезапную неприязнь доцента Исмаиловой. Она хотела беседы по душам, и он отказал ей в такой беседе – это было по меньшей мере невежливо.

– Вот видите, – сказала она. И ей самой неясно было, что “вот » . – Мы выпускаем обыкновенных препо­да­вателей, а вы все равно не пошли бы в школу...

– Не пошел бы, – задумчиво подтвердил он.

– Значит, никакой трагедии не произошло,– ска­зала доцент Исмаилова и встала, ибо разговор был окончен.

Киреев продолжал сидеть, будто не замечая, и это тоже было невежливо. Она хотела уйти, но почему-то остановилась в дверях. Его поза задержала ее – он сидел как-то слишком сосредоточенно, словно вслушиваясь в себя, и не делал ни малейшей попытки повлиять на решение комиссии. Так не сидят после провала. Доцент Исмаилова почувствовала, как снова растет в ней симпатия к странному парню. Она сказала очень тепло, как умела:

– Я верю, что вы найдете себя, Киреев.

– Найду, – повторил он.

Это было не эхо, а убеждение.

Потом Генка забрал документы и вышел на улицу, вязкую от солнца. Он написал сочинение о своем “Чехове » , и вот они оба, и Генка и буксир, получили по носу. Может быть, справедливо. Может быть, нет. Во всяком случае, лишний дождик по этому поводу с неба не брызнет. И премиальных никто не лишился. Тут Генка сообразил, что, кроме уймы времени, у него теперь куча совершенно ненужных денег, которые пред­полагалось с толком растянуть на все экзамены. По этому случаю Генка решил сделать подарок – и себе, пострадавшему, и буксиру.

Он нагрузился двадцатитомником Чехова, с шиком отвез его в гостиницу, и тогда стало по-настоящему тоскливо. Ведь мог же он мирно писать “свинцовые мерзости”, как призывал знакомый завуч, и все было бы в порядке. Сейчас сидел бы в библиотеке, строчил шпаргалки, как полагается, и хихикал с будущими однокурсницами.

“Ни хива, Валера,” – встряхнул себя Генка. Потом он долго бродил по улицам и, наконец, заблудился, потому что терпеть не мог спрашивать дорогу. Ашхабад действительно красивый город, заблудиться в нем даже приятно. Заблудившись, Генка вышел к какому-то газетному киоску и встретил Томку. Собственно, там они познакомились вполне случайно, но Генке казалось более правильным – встретил. Он шел к ней и встретил ее. У нее были светлые, светящиеся косы и тупой нос, не тронутый загаром. Но работала она далеко, в пустыне, и приехала в Ашхабад ненадолго, в отгул. Тем более странно, что они все-таки встретились. Когда Томка говорила “да”, косы прыгали у нее за спину, так энергично она говорила. А когда “нет”, косы перескакивали вперед, как живые. Повезло, что его отшили с филфака – сидел бы сейчас, как дурак, в библиотеке.

– Тебе когда возвращаться?

– Завтра, – скакнули косы.

Генка сдал билет на сегодня и взял на завтра. Но его поезд был раньше, и все равно она его провожала. На перроне вдруг отобрала у него книжку, что всучили Генке в киоске как придачу к “Неделе”.

– Ты же тоже купила, – удивился он.

•  Можно, я их поменяю? Мне почему-то твоя боль­ше нравится.

У вагона в Чарджоу Генку встретили всей командой – шкипер Бекназар, Умар Досов, мохнатый даже сквозь костюм, механик и Нетель. У каждого были новости, и все делали вид, что так и надо: вот – поехал, вот – вернулся.

– Годен, – выпятил грудь Нетель, он прибежал с военной комиссии. – Любое море на выбор! А мне – чего?

– Маму видел? – накинулся на Генку Умар.

– Где? – не понял Генка. Хива совсем в другой стороне.

– От нее телеграмма пришла из Ашхабада.

– Откуда ж я знал?

– Счастливый, – своей логикой подытожил Умар. – Пишет, скоро в Чарджоу будет, “Чехова » ей покажем.

– Айда домой, Генджа! – торопил Бекназар. – Кокша кисель наварила, той будем делать – праздник.

Бекназар был резко против Генкиного образования. Боялся, что Генка поступит и совсем не вернется – сны так предсказали.

– Капитан с рейсом волынит, осадка неравно­мерная, баржа криво сидит, – хмуро сказал механик. – Это он тебя ждет.

Они пошли в порт. И каждый нес немножко Чехова, сколько досталось, а военнообязанный Нетель, по праву сильного, тащил Генкин чемодан. Генке только одна книжка осталась, – Тамарина, “Следы на песке”. Он зажал ее под мышкой, шел и насвистывал: "В девять, без пятнадцати, ты меня ждала..."

Клянусь десятью ночами!

1

Джума поднялся на Большой Бархан и сразу увидел весь поселок. Это всегда было неожиданно после пустыни. Поселок цвел желтым, ненормированным све­том. И это тоже всегда было неожиданностью, хотя электр­олинию провели почти два года назад.

Сверху поселок четко делился по интересам – небрежно разбросанные деревянные кубики станции; юрты заготовителей саксаула; водонапорная башня, важная, как ратуша; и новые каменные дома, вполне барачного типа, пышно именуемые микрорайоном. В них с недавних пор поселились сотрудники заповедника. Заповедник в поселке называли просто – Песчанка. Красная крыша научного корпуса чуть брезжила среди цветущих тамарисков. Территория Песчанки мощным лесо­парком уходила влево, в пустыню.

Перед станцией пыхтел состав с водой, шесть серебристых цистерн, водяных, подпоясанных обручами. У водяных – четыре круглые лапы и короткая шея с выпуклой крышкой. Их наливают до крышки. Водяные привозят в Песчанку фильтрованную Аму-Дарью. Это лучшая на свете вода, ее вкусно пить сырой, хотя местный фельдшер не одобряет. Раньше, до электри­чества, воду по заповеднику гнали ветряки. Теперь они остались без дела и без призору. Ночью ветряки светятся над Песчанкой крупными матовыми ромашками. Одну ветер уже оборвал, гадал: любит-не любит.

В кабинете Джумы, за его столом, сидел завхоз Бакит, молодой, только после армии парень с замаш­ками сверхсрочника.

– Москвич приехал, – быстро доложил Бакит. И вскочил, всем своим видом показывая директору, что заглянул в кабинет буквально на секунду, по крайней хозяйственной надобности. По столь артистичной спеш­ке Джума понял, что завхоз Бакит сидел здесь весь день. И вызывал сюда же старуху уборщицу по вопросу, что печи топить не надо, и сторожа для очередного внушения о бдительности. Завхоза давно следовало отвадить от кабинета, но у Джумы язык никак не пово­ра­­чивался на резкое.

– У вас же есть своя комната, – все же сказал он для порядка.

И сразу понял, что Бакит, который требовал, чтобы даже родной брат называл его не иначе как "помощ­ник директора", не мог принять москвича ни в каком другом месте.

Весной, когда оживала пустыня, в заповедник начинали съезжаться научные сотрудники с разных концов Союза. Многие проводили здесь отпуск. Они фото­графировали утренние следы на барханах, охоти­лись за вараном – царем ящериц, раскапывали клубни цистанхе, сочного паразита на чужих корнях.

– Энтомолог?

Но работа в ответственной должности “помощника директора”, видно, не до такой степени расширила кру­го­зор Бакита.

– Нет, бабочек ловит.

Приезжий был пенсионером по документам, что сразу делало его мелкой фигурой в глазах Бакита. Поэтому он отвел москвичу самую неудобную комнату – угловую, скорее – кладовку. И остался еще у Бакита нерешенный вопрос с постельными принадлежностями. Давать их не стоило по всем статьям. Но директор мог нанести в боковушку визит, и следовало предотвратить возможные неприятности.

– Со спальным мешком приехал, – неопределенно сказал Бакит.

Безошибочна интуитивная сметка Бакита: что, ко­му и когда не дать. Других мыслей не вызывают у него люди. Джуме вдруг захотелось немедленно, приказом, поме­нять местами завхоза и рабочего Джылкибая, деликатного старика с мягкими веками.

– Простыни, думаю, не надо, – пришлось уточ­нить Бакиту, потому что директор молчал, как чурка.

– Пододеяльник, две наволочки, простыню, – сказал Джума, глядя мимо Бакита. – И плитку не за­будь, с чайником.

– У него же бензиновый примус с собой!

В тоне завхоза сквозила презрительная снисхо­дительность к директорской сущности Джумы. Самое смешное, что сам Джума полностью разделял эту снисходительность. Он был ботаник, а не админист­ра­тор. Его дело – прогнозировать урожайность илака, крошечной песчаной осоки, на которой растут и жиреют миллионные овечьи стада. Но в отношениях с людьми Джума чувствовал себя бездарным. Когда лаборантка, в сотый раз заполняя журнал наблюдений, все-таки запи­сы­вала: « Каллигонум капит-Медузае Шренк » , он терял­ся. И исправлял тихонько после нее: "капут-Медузае", неужели трудно запомнить, латынь же: сариt! Но сказать это лаборантке так и не смог ни разу.

2

Когда четыре года назад, прямо после универ­ситета, Джума приехал сюда, первым, кого он увидел на перроне, был маленький круглый человек с большими, как у пустынного ежа, ушами. Поезд пришел в три часа ночи, но человек с дневной легкостью носился меж станционными фонарями, взмахивая розовым детским сачком. Со всех сторон на него сыпались разноцветные бабочки. Человек громко смеялся и кричал дежурной Красной фуражке:

– Кандым, отправляй поезд! Работать мешает!

Состав, повинуясь человеку, обиженно фыркнул и гладко умчался в ночь. А дежурный по станции, словно это входило в его прямые обязанности, уже расстилал на перроне белый латаный полог. На светлое пятно ливнем обрушилась пестрая мошкара.

– Эффектно летят! – кричал человек. – Дождь будет, Кандым! Перед дождем сами в морилку лезут.

Человек пружинно развернулся и наскочил на Джуму. Плеснул на него радостным голубым светом, будто Джума был редкостной бабочкой, украшением коллекции.

– Эффектная встреча! Я – Шер, директор Песчанки.

Подхватил пузатый багаж Джумы и покатился в темноту, на ходу крикнув дежурному: “Скоро вернусь, Кандым! »

Вместо поселка завел Джуму в призрачную саксауловую чащу. Долго жал какие-то кнопки, весело ругая старые батарейки. Наконец чаща нехотя освети­лась толстыми лампами, круглыми, как джейраньи глаза. Осветился белый экран. Из простыни. Об экран сразу же больно стукнулся лбом клетчатый мотылек. Шер нежно взял его толстыми пальцами, отнес в сторону. Отпус­тил. Несколько секунд, хитро прищурясь, созерцал разношерстный полет. Потом выключил свет.

– На перроне лучше – лампы сильнее.

В квартире, увешанной портретами усатых жуков и гигантских злаков, Шер ткнул на диван:

– Располагайся!

Засмеялся чему-то приятному:

– Не вовремя приехал! Софья Мироновна как раз сегодня за дочкой в роддом уехала! Обслуживайся сам, чай в термосе.

– Кто уехал? – не понял Джума.

– Софья Мироновна, жена.

Джума почувствовал себя вконец замороченным, но еще раз переспросить постеснялся. Шер объяснил сам, радостно плеснув голубым светом:

– Да, ты же не знаешь. А мне кажется – все уже знают. Мы же дочку берем. Аллочка Шер! Эффектно, правда?

– Алла? – почему-то обрадовался Джума. – Айлар.

– Переведи, – попросил Шер, будто для него бы­ло страшно важно, как звучит на туркменском имя его дочери, которой он еще никогда не видел, но ждал давно, так долго и безнадежно ждал, что лучше об этом не вспоминать.

– Луны... – затруднился Джума – Лунноликая, так, пожалуй, ближе...

– Слишком восточно, – сказал Шер. И побежал снова на станцию ловить своих молей. Нельзя такую ночь упускать, парит перед дождем, исключительный лет, редкий случай.

3 Шер всю жизнь занимался молями. Когда увлекся южными видами, сменил Киев на Песчанку – тут так удобно проследить весь цикл, исподволь, без экспедиционной спешки. Моли – его боль и любовь – мел­кие, невзрачные бабочки, красавицы, скромницы, паразитки. С ними надо бороться насмерть, а они так мало изучены! Молям и две жизни не жалко посвятить, думаете – это пустяк, моли?!

– Из-за обыкновенной шубной моли чуть человек не сел.

– Как это? – для затравки спросил Джума.

Но Шеру не нужно затравки, он сам все расскажет, был бы слушатель. Молодежь вот идет на разные модные специальности, где поярче, – агитация века, понятно. А сколько еще перед нами простого, как черный хлеб, научного дела, которое требует прежде всего не яростных дарований, а ежедневной присталь­ности, скучной кропотливости, неброской беззаветности. Научных землероек ждет оно, вот чего. Задирая голову, почаще под ноги смотри, так считает Шер.

– Гостиницу “Москва” когда заново обставляли, такие стулья отгрохали! Королевски-красные, с шерстя­ной подкладкой!

Восседая на табуретке, Шер со вкусом живописует столичные гарнитуры. Табуретку он предпочитает всем креслам за то, что без спинки. Шеру нравится сидеть пря­мо – без дополнительной опоры, кроме упругости собственного хребта. На табуретке он чувствует себя стройным тополем, с минимальным брюшком. Шер же еще молодой, годы, что ли, сорок восемь недавно испол­нилось, самый рост.

– И вдруг, – делает Шер большие глаза, – в один прекрасный день всю роскошь сожрала моль: “гам!” – и нету стульев!

– Уж, наверное, не сразу, – говорит Джума.

– Фу, какой ты документальный! – весело сер­дится Шер. – Когда спохватились, уже слопала – будь спокоен. Значит, надо кому-то садиться. Кто отвечает за мебель? Завхоз! Понафталинить ленился, сгноил, разиня преступная, мильенную обстановку! И загремел бы как миленький, да вдруг сообразили экспертов по моли пригласить.

Приглашали, насколько Джуме известно, одного Шера. Он защитил докторскую по шубной моли. До Шера шубная моль была перед человечеством на одно лицо, а он ее...

– Шубную моль, – поясняет Шер, – как раз незадолго до этого случая дифференцировали.

Вот именно! Как раз Шер и доказал, что в среде шубной моли полно всяких молиных народностей. Он обследовал гостиничные стулья и, как дважды два, вы­вел суду, что стулья съела монгольская моль. Откуда – монгольская? Оказалось, шерсть там закупали и смот­рели при этом вполглаза. А эта моль на европейский нафталин чихать хотела. Завхоз, чистый и невредимый, пошел домой, благословляя светлое имя – Шер. А Шер вернулся к себе в Песчанку.

Он умел создавать вокруг себя обстановку зарази­тельной увлеченности. Даже уборщицын внук Шаваш, Сашка, гроза местной начальной школы, как-то явился домой с ультиматумом – вынь да положь ему три рубля, чтобы купить кожаную, как у директора, сумку с отделениями, с банками-морилками и блестящим пин­цетом для жуков! Бабка отказала в крупной сумме. Тогда предприимчивый Сашка решил заработать деньги сам. Наловив во дворе отборных летучих мышей, он вышел с ними к московскому-скорому и предложил пассажирам по пятьдесят копеек за штуку. Приврав для солидности, что мыши эти – ученые и много чего могут. А когда, несмотря на обилие восторженных ахов, покупателей на его странный товар не нашлось, Сашка выпустил летучую стаю прямо в мягкий вагон.

И Шера и его жену, Софью Мироновну, ботаника, любили в поселке. День рождения дочери Аллочки Шеры каждый год справляли на широкую ногу. Это был для них действительно праздник! Пепельно-светлая, чуть-­чуть раскосая Аллочка чем-то неуловимым, овалом лица и медленной, будто разгорающейся улыбкой, лег­ким всплеском удивленных рук все больше походила на Софью Мироновну. Сходство было настолько явным, что люди с умилением останавливались:

– Вылитая мама! Ну, копия.

Счастливо хохотнув, Шер успевал вставить:

– А характер, заметьте, мой!

И все-таки именно из-за Аллочки им пришлось уехать. Началось все с незначительных пустяков. Просто Анна Максимовна Рузина вдруг остановится возле Ал­лоч­ки, улыбнется значительно, как она одна только умеет, скажет с усмешливой ласковостью:

– В кого ж это мы такие беленькие? Такие снежиночки? !

– В маму, – твердо знает Аллочка.

– В маму? – будто не понимает Анна Макси­мов­на. – Ах, в Софью Мироновну? Но мама же у нас темненькая.

– В папу, – теряется Аллочка.

– Папа у нас тоже черный, – смеется Анна Мак­симовна.

– Анна, оставь ребенка в покое, – рискует сделать замечание Рузин, хотя он, как и все в поселке, предпо­чи­тает не ссориться с женой. У Анны Максимовны очень нервный характер.

– Наивная крошка, – вздыхает Анна Максимовна. – Между прочим, дорогой, я ничего такого не сказала...

Рузина ведает местной метеостанцией, но это поле деятельности для нее слишком узко. С конца апреля погодные сводки в Песчанке становятся ужасающе однотипны: "03605–98020–19718–00900–54306". Анна Максимовна давно знает их назубок. Облаков нет: нижнего яруса – ноль, и среднего, и верхнего яруса – столько же. Ветер северный, ноль пять десятых в секунду, видимость – до дальнего светофора, принимаемого в барханных условиях за бесконечность, полная ясность чашечного барометра №828387 тире 5796. Драгоценный барометр висит в комнате метео­наблюдений точно по инструкции – на восточной стене, на высоте восьмидесяти см от пола и от окна один и шесть десятых метра. От печки – четыре метра пятьдесят сантиметров. Изредка инспектор из Ашхабада приезжает сличить его показания с контрольным прибором. Инспектор обращается с чашечным баромет­ром, как с дорогим фарфоровым сервизом. Анне Максимовне мимоходом делает неинтеллигентные замечания, будто девчонке. В таких случаях ей неудержимо хочется расколотить барометр №:8828387 тире 5796, как кошачью миску.

Виноват во всем муж, Иван Гурьевич Рузин, доктор географических наук, который защитил диссертацию со второго захода большинством в один голос, в себе не уверен и потому отсиживается в Песчан­ке, хотя вполне мог бы подыскать место где-нибудь в Академии. С внешностью Рузина можно занять там вполне солидное положение. Ученый должен быть представительным, располагать к себе как культурная сила. Со всех точек зрения Анна Максимовна не при­нимала всерьез смешливого Шера. Ни одной минуты не верила, что он перебрался в Песенку добровольно. Просто – слишком прыгает, вот и допрыгался.

Анна Максимовна всегда была подчеркнуто любез­на с Шерами, иначе нельзя. Муж, Иван Гурьевич Рузин, не умеет ладить с людьми. Из Хивы, где он работал на опытной станции, послал в журнал какую-то статью, не согласовав с директором данные. Статью напечатали, а директор, бесноватая баба, с которой невозможно сгово­риться, послала в редакцию опровержение. Мол, коллектив станции считает цифры Рузина дутыми и вообще удивлен невзыскательностью журнала, клюю­щего на явную утку. Это сильно повредило Рузину при защите и заставило в конце концов сменить Хиву на Песчанку.

Здесь он тоже начал с неверного шага. Нельзя так не разбираться в людях, как муж, Иван Гурьевич Рузин. Здесь он принес Шеру свою новую статью и предложил ему стать соавтором.

– С какой это стати? – бурно удивился Шер. – Я же в вашей теме, как хиромант в кибернетике!

Вместо того чтобы по-умному отступить с честью, Рузин настаивал:

– Мне было бы очень приятно... так сказать, совместный плод с уважаемым Борисом Леонидовичем... Это как-то весомее...

– Гм! – сказал Шер. – Эффектный ход! – И добавил задумчиво: – Только безнадежный, Иван Гурьевич, должен вас разочаровать.

Статью Шер, конечно, не подписал, и после этого здоровался с Рузиным коротко, как с незнакомым. Неловкость постепенно вроде забылась, а все-таки застряла в их отношениях. Анна Максимовна ясно виде­ла, что директор избегает Рузина, никогда не посове­туется, хотя только двое они тут – с настоящей степенью, доктора, остальные – так, мелкая шушера. Тем с большим вниманием приглядывалась Анна Максимовна к семейной идиллии Шеров – Бог не дал, а все равно устроились, умеют.

– В кого это глазки у нас такие серенькие?!

Почему бы действительно и серым глазам не быть рядом с черными и голубыми? Что тут такого? Но Софья Мироновна спешит увести Аллочку от слишком заинтересованной тети. И на работе уже не так ей спокойно, если дочка на улице. "Мнительность," – ругает себя Софья Мироновна. А Шер смеется: “В Цхалтубо надо тебе, Соня, поехать, полечиться от нервов”.

Аллочка набегалась вечером, крепко угнездилась на отцовском колене, подняла чуть раскосое улыбчивое лицо, спросила:

– Папа, что такое – приемыш?

– Что? – окаменел Шер.

– Приемыш, – охотно повторила Аллочка новое слово, – мине тетя Аня говорит, а дядя Ваня Рузин ей говорит: « Оставь ребенка в покое”.

– Не “мине”, а “мне” – по привычке поправил Шер, вскочил, быстро-быстро забегал по комнате, раз­махивая руками, как сачком.

– Посмотри, я что тебе приготовила, – отвлекла Аллочку Софья Мироновна, – посмотри! Это называется...

– Стерва с оптическим прицелом! – закричал Шер. – Вот как это называется!

Через две недели они уехали, хотя Ашхабад всячески не отпускал. И после этого все в Песчанке пошло наперекосяк: еще три сотрудника, которые никогда думать не думали о перемене места, вдруг распрощались с заповедником. Зачастили проверяющие с постными лицами. Джуму назначили и.о. директора, промурыжили полгода, обещая освободить, как только подберут человека, вот-вот, и неожиданно утвердили постоянным.

4

Шеры прислали две телеграммы – на Новый год и к Маю. Поздравляли весь коллектив, желали разных успехов. Телеграммы были помечены “из Киева » , но адреса своего Шеры не сообщили. Наверно, это было правильно, рука недоброжелателя, говорят, и через море обнимет. Но было в этом молчаливом бегстве и что-то унизительное для Шеров. Нет, даже не для них. Что-то унизительное для Джумы и других сотрудников. Будто у них на глазах растоптали веселое счастье, необходимое всем. А они только культурно жмурились. И в обстановке, которая сложилась теперь в Песчанке, вялой, непохожей на прежнюю, Джума видел неми­нуемое следствие этого общего унижения.

– Слишком фаталистично, – сказал Арча, выслу­шав. – Хотя, с другой стороны, все суета суетова...

Недавно он подцепил это присловье: “суета суето­ва, разве жизнь для етова?!” Джуму особенно раздражало идиотское “для етова”. Арча вообще любил выражения, которые лучше пропускать мимо ушей, не вдумываясь в смысл. Но Джума так не умеет.

– А для чего? – спросил Джума.

– Чтобы блистать, – засмеялся Арча. – Кстати, проф-Рузина мы зря сбрасываем со счетов. Забавный мужик.

– Не нахожу, – поморщился Джума.

– Говорю ему: "Иван Гурьич, вы же всего две скважинки забурили? Жидковато для профиля." Отвечает: “Науке больше не надо!” Понял? Две вместо двенадцати – и порядок...

– Его методика лично у меня не вызывает симпатии, – сказал Джума. Хотя нужно было прямо сказать – “халтура”. Но язык у Джумы не повернулся. Он и так чувствовал, что невольно переносит неприязнь с Анны Максимовны и на самого Рузина. Несправедливо. Поэтому Джума старался поменьше стал­киваться с Рузиным и не позволял себе никаких оценок его опытов.

Рузин, заметивший уклончивость молодого директора, стремился наладить дружеские отношения. Уже два раза он, между делом, приглашал Джуму Байрамовича заглянуть вечером на огонек. Когда Рузин был в отпуске, он просто так, из чистого интереса, выписал в Ленинке кое-какие занятные данные по илаку. Из одного иностранного журнала. Ничего сног­сшибательного, но познакомиться с ними стоит, раз Джума Байрамович занимается той же проблемой. Если бы Рузин назвал его, как раньше, – просто “Джума”, Джума, возможно, зашел бы. Но в отчестве он слышал у Рузина какую-то неприятную подоплеку. Какую-то фальшь. Может, это опять говорила в нем все та же неспра­ведливая неприязнь. Во всяком случае, Джума дваж­ды нерешительно обещал, но так и не заглянул к Рузиным. Потом ругал себя: зачем обещать? Надо уметь отказать в глаза. Джума не умел.

– Не надрывается проф, – сказал Арча. И усмехнулся.

Полтора года назад Арча трепетно утюжил бульдозером опытную площадку среди барханов, дово­дил песок до состояния первобытной ровности. Он хотел проследить образование эоловых форм и очень боялся, что ветер в несколько дней беспорядочно закидает учас­ток песком. Площадка выстояла. Арча замерял на ней первую рябь, с которой начинается пустыня, и надоедал всем рабочим гипотезами. Первым барханчиком Арча гордился так, словно сам его сделал, таскал Шера полюбоваться.

– Эффектные рога, – похвалил Шер.

Барханчик, как ему и полагается, стоял двурогим месяцем.

– Побочный ветровой поток толкает его на юго-запад, – тоном дипломированного экскурсовода пояснил Арча. – Постоянное поступление песка извне обеспечивает...

– Учебник выучил? – оборвал Шер. – Это все до тебя сто раз перепето. Ты свое давай!

– Еще наплачетесь от смелости моей мысли, – пообещал Арча.

– Во-во, – одобрил Шер. – Это я люблю – порыдать от чужой смелости.

Площадка давно засыпалась песком, как хотела. После отъезда Шера Арча начисто остыл к эоловому рельефу. Хотя считалось, что он разрабатывает плановую тему вовсю. Давно пора поговорить по душам, но у Джумы никогда не получались серьезные разговоры с Арчой. Как-то он попытался:

– Я тебя, кажется, сегодня не видал в лаборатории...

– И вчера, – любезно подтвердил Арча.

– И вчера, – будто припомнил Джума. – Опять на охоте?

– Что вы, шеф? В рабочее время? – ужаснулся Арча. – Просто исключительной важности научный экспе­римент задержал меня на Балкудуке...

У Балкудука, “Медового колодца”, чаще всего попадались сайгаки. Их можно было взять так, без длинного преследования. Тогда мясо свежо и вкусно. А если сайгака загонять до разрыва сердца, мясо его ни к черту! Оно приобретает неприятно-терпкий привкус и дает крепкое расстройство желудка. Как говорят старики, "пропитывается страхом". “Ну, как тебя самого погонять по барханам под мушкой? Как думаешь? ” – говорят старики.

– Зря сидел, – сказал Арча. – Зайцев, правда, нащелкал.

Зайцев здесь не считают за добычу. Кажется, за каждым барханом шевелятся мохнатые уши – слишком много косых. Зайцы а пустыне удирают от человека до смешного короткими перебежками – от этого куста и до следующего. Прыг – и сел. Будто в любое время года помнят заячьи лапы летнюю раскаленность песка, когда действительно далеко не убежишь. Будто ждет добрым своим заячьим умом – авось сам отстанет?

Не считая, бьют зайцев в пустыне. Джума, хоть и никогда не был заядлым, раньше тоже стрелял. Пока как-то в сумерках, по ошибке, не подстрелил молодого, совсем малыша. Заячий крик, нестерпимо человечий, до мурашек в спине, Джума носил в себе несколько месяцев. Хорошо, что ботанику не нужны для работы всякие тушки-чучела. Это отец сделал Джуму таким траво­ядным. Отец был чабаном-мечтателем. Всю жизнь кочевал за отарами по пескам и грезил “Хыдыр-горен-чол” – "Пустыней, увидевшей Хыдыра", мгновенно расцветшим краем.

Есть у туркмен поверье. Если за двадцать пять лет ни разу не повысишь голос – ни на капризную курдючную матку с глазами мадонны, ни на курчавого баранчика, ни даже на томзока, навозного жука, сопро­водителя стад, ни на кого, – тогда тебя увидит Хыдыр, Хыдыр-ата, дед-Хыдыр, святой старик. Он появится перед достойным внезапно, как солнце ночью взойдет. Жди не жди, а будет.

Одно известно смертным, как знак, – Хыдыр всегда приходит в белом. Хыдыр может явиться верблюдом, собакой, бараном или дикой кошкой, уж что сам выберет. Но в белом непременно. Известно, что любые желания человека, которому явился Хыдыр, тотчас сбываются. Но по случаю такого события нельзя устроить той – праздник. Единственное условие для Увидевшего Хыдыра – никогда, до самой смерти, ни полсловом, ни намеком не проговориться. Чтоб не исчезла, спугнутая болтливостью, волшебная сила. И только по умиротворенно-счастливым глазам некоторых стариков, по гладкому такыру их старости и удачливости внуков можно догадаться, что они встречались с Хыдыром.

Джума не знал, чего отец хотел от Святого раньше, но теперь, был уверен Джума, отец ждал Хыдыра из-за матери. У матери, первейшей в молодости ковровой мастерицы, последние годы стали сдавать глаза. Совсем плохо видела мать, и врачи смутно, без надежды, поговаривали об операции. В ближайший отпуск Джума решил везти мать в Одессу, в филатовский институт, но в связи с неожиданным директорством отпуск все отодвигался.

– Устал, – сказал Арча, – хоть бы за свой счет дали отоспаться.

– А на площадке когда последний раз был?

– Ах, да! – сразу заломался Арча. – Благо­жела­тель­ный юный директор вправляет мозги нерадивым сотрудникам. Под проницательным взором молодого ди­рек­тора все дружно подают заявления об уходе. Последняя сцена — их осталось двое: молодой Директор и довольно-таки пожилая дамочка-Наука...

Вот уж кто ни в какой серьез не ставит Джуму – это Арча. Но как бы красочно он ни ломался, Джума всегда помнит, что тогда Арча плакал. Это до сих пор определяет их отношения.

5

Они вместе учились в университете. Когда на пятом курсе Арчу вдруг вселили к ним в комнату, Джума даже ходил к коменданту – объясняться от имени всех четырех жильцов. Почему именно к ним? В общежитии сколько угодно парней, которых приятно иметь соседями. Только не Арчу. Арча отталкивал ленивым прищуром, непробиваемым самомнением, эда­ким поглядыванием сверху, подчеркнутым европеиз­мом, будто вырос он не в Туркмении, а минимум в Оксфорде, и провинциальный Ашхабад давит его. Друзей у него не водилось, и он даже гордился этим, раз и навсегда отне­ся все мальчишьи полуночные споры-откровения к кате­гории зеленого наива.

Джуме иногда почти хотелось: пусть этот хлыщ попадет в какую-нибудь историю! Хотелось увидеть на его бесстрастной физиономии хоть какое-то искреннее чувство. Впрочем, все считали, что на таковое Арча вообще не способен. С ним принципиально ничего не случалось – учился прилично, от остального держался в стороне.

Джума заглянул тогда в комнату, увидел, что нико­го нет, и сразу хотел бежать дальше – парни, наверно, в читалке. Только Арча сидел у стола, неловко согнув­шись, с этим не поговоришь.

– Постой, – вдруг позвал Арча.

Он повернул голову, и тут Джума увидел, что у него лицо человека, которого смертельно ударили. Не ранили, а именно ударили. Но смертельно.

– Прочитай, – сказал Арча.

Писала его младшая сестренка, Таушан, восьмиклассница. Синими чернилами без помарок Тау­шан сообщала дорогому брату, не жалуясь и ничего не прося, что отец выдает ее замуж. Да, за механика Ыляса, брат его знает. Ыляс дает за нее трех верблюдов, по семьсот рублей за голову, и цену пятнадцати баранов, по сто рублей за штуку. И еще у них с отцом какие-то старые счеты, брат знает. Без ошибок, почерком круглой отличницы Таушан писала, что хотела бы еще раз уви­деть дорогого брата, времени остается мало, скоро она встретится с сестрой Айшой.

– А где Айша? – осторожно спросил Джума.

– Умерла, – сказал Арча.

И тут Джума понял, что Арча плачет. Видимо, он плакал уже давно, все время, пока Джума читал. Лицо его сделалось плоским и совсем некрасивым. И эти тяжелые слезы Джума запомнил на всю жизнь. Как бы потом ни случалось между ними, он всегда помнил, что тогда Арча плакал. И Джума всегда шел навстречу Арче, презирая мелкое самолюбие.

– Сама? – уже поняв, все-таки спросил Джума.

– Да, – кивнул Арча.

Айшу, старшую сестру, отец выдал замуж за друга, почти своего ровесника. Обещал ему дочь еще до ее рождения, тверже нет договора по неписаным старым законам. Айша гордая была, вся в себе, никогда ни одной жалобы. Да и отец постарался, воспитал, крепко вдолбил древние правила, по которым другие, отступ­ники, предатели Аллаха, уже не живут. Отцу до них дела нет, он живет. На работе – как все, молчаливый совхозный сторож, а дома уж как хочу. Айша считалась отцовой любимицей. И такая бывает любовь, лютее ненависти.

Когда через год муж Айши внезапно скончался, по тем же старым законам она должна была автоматически, как вещь, перейти к его младшему брату. У брата, правда, уже была жена, но кто же откажется от лишней работницы?

– Хоп, – сказала Айша, – хорошо, отец.

В тот же вечер Айша облила себя керосином и чиркнула спичкой. Это была старая женская смерть, почет­ная, без слов. Это была жуткая добровольная казнь, настолько несовместимая со всей нашей жизнью, с университетом, с научной работой, о которой Джума мечтал, с совхозом, в котором все это произошло, что у Джумы волосы дыбом встали, когда услышал.

– Но ведь есть райком, – беспомощно сказал он.

– Есть, – кивнул Арча, – но женщина из нашей семьи никогда ни к кому не пойдет со своим личным...

– Их посадили? – спросил Джума.

– Кого? За что? – сказал Арча. – Она была совер­шен­нолетняя. Прекратили дело за отсутствием состава преступления. Если с Таушан что-нибудь случится, я сам убью...

Лицо его снова стало бесстрастным и красивым. И по напряженности этого холодного лица Джума понял, что Арча для себя решил: “Случится – убью”. И пожалуй, теперь он будет ждать этого “случится » , как приго­вора, ничего не пытаясь предпринять. Другого выхода ему не найти, а это был не выход.

– Вези ее сюда, – сказал Джума.

– Отец найдет...

Это сказалось так неприкрыто беспомощно, что Джума, наконец, понял. Понял лихорадочную самостоя­тельность Арчи и отталкивание от всяких мест­ных тра­ди­­ций. Он видел за всем отца. Только отца. Ненави­дел его и боялся. Доведенный до крайности, мог бы убить – возможно, но был неспособен восстать. И не верил, что кто-то придет на помощь. Не привык верить.

– Пусть попробует, – пообещал Джума. – Сейчас с ребятами поговорим и где там еще надо...

Набилась полная комната. Девчонки сразу сказали, что Таушан поживет у них, пока ее устраивают в интернат. Уже кто-то прикидывал, подойдет ли Танеч­ке, Таушан то-есть, Лидкино красное пальто и пытал Арчу о размерах. Парни сосредоточенно курили и пред­ла­гали выставить дежурных у общежития, чтобы сразу бить в морду, если кто сунется.

Арча шел на вокзал, окруженный мощной гурьбой, и ему было почти спокойно. Только уже в вагоне шепнул Джуме:

– Может, вдвоем?

Поехали вместе.

Мать Арчи, закрываясь яшмаком, платком молча­ния, прислуживала мужчинам за столом. Вернее, за ковром, потому что стола никакого не было; уроки Арча и сестренки всегда готовили лежа. Девчонки даже не показались Джуме, постороннему мужчине. Отец, погло­щая плов, рассуждал о послушании – высшей добро­детели сыновей. И еще о том, что слишком много учения – все равно как чрезмерность в пище, безнравственно для мусульманина. Отец Арчи был похож на музейный корень-мандрагору: вроде полное сходство с человеком и в то же время абсолютная, пугающая неодушевленность.

– Сын должен быть дома, – учил отец.

Старший сын, корневище рода, должен достойно почтить отцовскую старость разумным устройством своей жизни. Через две юрты, у старого Меджека, друга отца, уже полным цветом цветет красавица Огульхан, колы­бель невинности, нареченная Арчи.

– В школу не пускали, – шепнул Арча. – Глупа, как губа верблюда.

Но мандрагора услышал:

– За ученую бабу никто даже цены черной ящерицы не даст, – сказал он, – из ученой бабы жены никогда не будет.

– Хоп, – сказал Арча, – хорошо, отец.

Ночью они, как заправские детективы, выкрали Таушан с женской половины. До рассвета едва успели добраться к полустанку.

В ту ночь Джума вел, а Арча подчинялся. Хотя обычно — вести не в характере Джумы. Даже в турист­ском маршруте он любил шагать в середине цепочки – спина спереди и дыхание сзади делали его сильным. Джума предпочитал общий ритм, который задан кем-то другим. В университете ему долго мешало, что фамилия "Байрамов", его фамилия, стояла первой в списке. Все преподаватели начинали знакомство с него, и каждый раз он должен был себя пересилить, чтобы быть самим собой с новым человеком.

Та ночь сделала их друзьями. Джума оказался реши­тель­нее и тверже в ту ночь. И потом, когда жизнь снова вошла в привычную студенческую колею, Арча начал как будто бы мстить ему за это. Давал понять, всегда при свидетелях, что не очень-то он нуждается в дружбе Джумы, что Джума мешковат и несовременен. Что он, Арча, прекрасно обойдется один. Теперь, когда та ночь была позади, он казнил себя за тогдашнюю слабость, мучился той своей беззащитностью. Что-то хотел доказать себе и Джуме, говорил глупости и делал, кажется, все, чтобы после университета они расстались чужими.

Назначения получили в разные места, но потом Джума все-таки перетащил Арчу в Песчанку. Сюда приезжает на каникулы Таушан, второкурсница, буд­у­щий врач, щепетильно принципиальная личность. При ней Арча покладист и тих, как ревеневый лист, хотя вообще колючек в нем много, и с Джумой он так и усвоил тон полуиронического старшинства. Но как бы он ни ломался, Джума всегда помнит, что тогда Арча плакал. Это и сейчас определяет их отношения.

Последнее время Джума чувствовал: их будто разносит в разные стороны. Может быть, отчасти вино­ват Ибрагим.

Ибрагим и Арча с первой своей встречи оказались в странно натянутых отношениях. Арча совершенно не выносил даже легкой насмешки над собой, а Рай, доб­рый насмешник по натуре, начал как раз с этого.

6

В тот день Арча читал сотрудникам наметки своей статьи для “Вестника Академии”. Сидели они в кабинете Шера, в обстановке неказенного единения. Арча был в ударе, и сообщение в обычном его духе –"я заметил, я решил, я сделал вывод, я полагаю" – протекало на высоте, электризуя всех молодой запальчивостью автора и безусловно любопытными данными его наблюдений. В разгар чтения в кабинет почти неслышно проникла никому не известная фигура. Впрочем, никому — кроме Шера, повидимому. Кивнув Шеру, фигура пристроилась сзади, за спинами. Она была в толстом ватном халате, как полагается кочевнику, в угольчатой тюбетейке, широ­ко­носая и стрижена ежом. В общем симпатичная фигура, несколько нарочитая. С зелеными бегучими блест­ками в узких, как у Ходжи Насреддина, корич­невых глазах. Ишака Насреддин, видимо, оставил у парад­ного подъезда заповедника.

– Я убедился... – сказал Арча. – Я предусмотрел возможные последствия...

– Моча сильного мельницу истории крутит, – внятно сказал Ходжа Насреддин.

И сразу под окном трижды, условным криком, прокричал ишак. Вышло так здорово, что все захохо­тали. Только бесстрастный европеец Арча ничем не ответил на происки ватного халата. Как полагается воспитанному человеку, он просто пережидал общее веселье.

– А вы кто? – опросила Нина Стакло, которая не выносила неизвестности.

– Дед – таджик, – будто задумалась фигура, – мама – узбечка, отец – туркмен. Скорее всего – я тюрк...

– Все мы немножко тюрки, – охотно вставил Шер.

– Подумаешь! – сказала Нина Стакло. –У меня дядя вообще грек.

– Мой дядя, – еще сильнее задумалась фигура, – пре­подает в мусульманском училище, единственном, кстати, в Союзе. Я с ним, правда, порвал еще в первом классе начальной школы.

– Знакомьтесь, товарищи, – вспомнил Шер, – наш новый сотрудник – Ибрагим Карачаров, занимается такырами.

– Просто Рай, – попросил Ибрагим Карачаров.

– Недурно, –оценила Нина Стакло, которая в общем-то была тоже язва.

В Песчанке при Шере вообще как-то подбирались поперечные личности. Если бы в такие отдаленные места попадали только овальнохарактерные субъекты с интеллектуальным плоскостопием, там можно было бы сдохнуть с тоски. К счастью, природа не терпит пустоты, сконцентрированной в больших количествах.

– Недурно, – почти пропела Нина. – Вы только послушайте, как скромно он себя величает: “Просто Рай”. Даже не Чистилище.

– Клянусь небом и идущей ночью, – оживился Рай, будто только сейчас разглядев Нину, – в вашем роду были монголы по материнской линии.

– Вряд ли, – несколько оторопела Нина, а вот Джуме никогда не удавалось застать ее словами врасплох. – Нет, я из Кандалакши, к нам в Заполярье никакие чингизы не доходили.

– У вас монгольские скулы, – научно объяснил Рай, – и они задают тон. Это считается веским признаком.

Джума удивился, как он сам раньше не сообразил. Действительно, Нинино круглое лицо было бы неин­тересно-простецким, если бы скулы, чуть-чуть заметные, выдающиеся в самую меру, не вносили в него какой-то манящей дисгармонии.

– Все мы немножко тюрки, –смешливо повторил Шер.

– Я могу продолжать? – спросил Арча с крохотной долей раздражения в бесстрастном голосе, что означало у него бешенство.

– Давай! – вскричал Шер. – А неплохо он тебя ущучил, Арча?! Когда Ферсман докладывал Совнаркому о пустыне, у него в докладе было поменьше личных местоимений.

– Я продолжаю, – сказал Арча, игнорируя и Шера.

Джума еще тогда подумал, что Арча нипочем не простит Раю этого шеровского замечания.

Появление Рая в Песчанке ознаменовалось не столько этой камерной сценой в кабинете Шера, сколь­ко громогласным изгнанием Прилипа. Событие было эпохальным для Станции и сразу вошло в историю.

Дело в том, что в поселке, несмотря на обилие учреждений, нет своего продовольственного магазина. Хлеб, положим, хозяйки пекут дома. В каждом дворе стоит глиняная печь – тандыр, похожий на муравейник. Тандыр имеет четыре активных поддувала и круглое отверстие сверху. Через него на раскаленный тандырий бок шмякают тесто и через десять минут извлекают на свет гофрированную хозяйским узором лепешку. Чудес­ную туркменскую лепешку, про которую врут, что-де и соли в ней мало и специй никаких. Но она, ей-ей, не уступает пирогу.

Все прочие продукты поставляла вагон-лавка. Она появлялась на станции приблизительно через день. Через два, через три – как дадут, так и приедет. Когда – в пять утра, когда в десять вечера. По знакомому гудку народ сломя голову бежит заправляться. Лавка стоит на станции ровно столько, сколько сочтет нужным продавец. Ждать он не любитель. Сотрудники Песчанки, связанные с обширными угодьями, чаще других оставались с носом.

Выбор в лавке был невелик: неизменная селедка, валуны сахара, разновесное печенье и колбаса. Послед­нюю Шаваш, Сашка, сторожихин внук, величал “Друж­бой свиньи с верблюдом”. Причем оставался в рамках истины. На все просьбы о расширении ассортимента продавец отвечал брезгливым молчанием. Если уж очень надоедали, требовали качества, упирая на то, что берут – для больного, отзывался сквозь зубы:

– Хоть на кладбище, мое дело – свесить.

Но вешал, все знали, жульнически. А что получше — держал под прилавком, выдавая только на особо заис­ки­вающий голос. Был Прилип вечно слегка пьян, для тонуса, и чудовищно боголюбив. Молился подолгу и страстно, прямо на глазах очереди.

– Эффектная скотина, – говорил Шер.

Пытались сколупнуть Прилипа, писали и в трест и в газету, куда только не писали. Прилип сидел, как на троне. Он всегда был отлично осведомлен о всех шагах против и авторов этих сигналов демонстративно обслу­живал в последнюю очередь.

Рай впервые попал в вагон-лавку как раз на молитву. Очередь, состоявшая из умудренных женщин, терпеливо ждала. Прилип страстно шептал на селедку пряного посола, попавшую точно в святую линию Прилип–Мекка. Пальцы его, самостийно складываясь горстью, полной мерой воздавали Аллаху. Воздавали сокровенное с привесом. Был в этот момент Прилип щедр на раскаянье и благостен духом.

Подмигнув очереди, Рай решил попробовать.

– Клянусь зарею и десятью ночами, – без выражения начал он, и голос его креп с каждым словом, приобретая почти профессиональную напевность, – четом и нечетом, и ночью, когда она густеет...

Толкнув селедку пряного посола, Прилип повер­нул­ся к Раю. Он увидел молодого имама, стриженного ежом, в ватном халате. В узких щелях имамовых глаз бился нестерпимый свет.

– Он благ, – выдохнул Прилип.

– Не только, – строго сказал имам. – Помнишь восемьдесят третью суру “Книги очевидности » ?

– Нет, – выдохнул Прилип, – учился худо.

– Напомню, – сказал имам. – “Горе обвеши­ваю­щим, которые, когда отмеряя себе у людей, берут полностью, а когда мерят им или вешают, сбавляют!” – почти пропел имам, наступая на Прилипа и разрастаясь необыкновенно. – “Разве не думают эти, что они будут воскрешены для Великого дня, того дня, когда все люди предстанут перед Господом миров!..”

Имам резко умолк и, пройдя сквозь очередь, легко спрыгнул на перрон. Лавка, тихо проплыв в отрешенных глазах Прилипа, остановилась. Земно запахло колбасой “Дружба”.

– Великого дня, – повторил Прилип.

Когда на вторые после этого сутки пищевой вагон причалил к станции, женщин встретила в лавке мило­видная продавщица-казашка.

– А Прилип? – не поверили все.

– На другую линию перевелся, – объяснила казашка и покраснела.

Первое время она после каждого слова краснела, потом привыкла. Навела блеск в лавке. Продуктов боль­ше старалась достать, какие спрашивали, молодец. Гово­рили, из непонятных источников, будто сынишка у нее на Аму-Дарье утонул. Будто развелась с мужем. Непо­хоже, чтобы такая сама развелась – пугливая очень. Сам небось бросил, подлец. Жалели женщины продавщицу, и установился в лавке порядок, какой и не снился при Прилипе.

– Блестящая операция, – оценила Нина Стакло.

– Спасибо дяде, – усмехнулся Рай, щурясь от солнца.

– Солнце здесь голое, как зрачок без ресниц. Хоть бы для смеха – облачко!

– А ты уезжай, – усмехнулся Рай. – Чего девочке мучиться?

– В отпуск поеду, комара себе привезу, – вздохнула Нина.

Нашла кому пожаловаться! Джума видел, что Рай обидно невнимателен к ней, будто именно Нина всегда чем-то мешает ему. Рай отмахивается равнодушными словами, а Нина, всегда такая чуткая на интонацию, даже не обижается.

– Почему ты с ней так разговариваешь? – спросил Джума.

– Как? – удивился Рай. И, даже не дослушав сбивчивых объяснений Джумы, побежал к своему "газику".

Этот “газик”, на котором помешался Рай, был тридцать седьмого года рождения. Много старше Нины Стакло, старше Джумы, Арчи, Рая. В заповеднике он пережил уже три машины, в том числе вездеход с танко­вым мотором. Время от времени Шер порывался его списать, но опять появлялся энтузиаст с новыми сила­ми, и для “газика” начиналась новая жизнь.

Трудно сказать, что у него сохранилось со времен розовой юности. Пожалуй, только строптивость. Перед каждой пробежкой Рай лежит под “газиком” несколько дней. Уговаривает. Льстит. Копается во внутренностях, которые тут же вокруг и валяются. “Газик” их пережил. Тормоз прикручен у него проволокой, из кабины можно беспрепятственно вылезать в любом направлении, а люфт у руля такой, что это лучше не объяснять: надо беречь нервы автоинспекции.

– Ты моя Биби-ханым, – ласкает машину Рай.

Он, наконец, приспособился вставлять между задними баллонами третью шину. В таком виде “газик”, рыча, вырывается на бархан и, как сердце, екает вниз. Рай объезжает на нем свои такырные владения.

Если туркмен видит лысину, он говорит: “такыр-баш”. Такыр – это и есть лысина, ровная глинистая площадка среди барханов, исчерченная крупной тротуар­ной клеткой. На такырах джейраньи тонкие ноги отбивают паркетную дробь. Черные томзоки, жуки-навоз­ники, страшно дерутся на такырах из-за куска хлеба – верблюжьего катышка. Они гонят кругляк со скоростью сорок километров в час, виртуозно обхватив катышек задними лапами и отталкиваясь передними. Роют склады, головой врезаясь в притакырный песок, как бульдозер. Взлетают вертолетами, набирают темп, сталкиваются с “газиком”, получают сотрясение мозга. После дождей такыры расцветают красными водорос­лями, самыми низкоорганизованными. Ничего высокого на такырах, считается, не живет. Слишком тверда верх­няя корка, а под ней – сушь.

– Клянусь тишиной, – горячится Рай, – самые сладкие дыни вызревают на такырах.

– И арбузы, – ехидничает Нина.

Арбузы, пузатая сочность, кажутся ей особенно несовместимыми с сухой лысиной пустыни.

– Обязательно арбузы, – подтверждает Рай.

– После бороздования – очень вероятно, – согла­шается Нина.

Рай наносит на свои такыры сложный водоза­борный узор канавокопателем. Разрушает бронирован­ную корку, пропускает дожди внутрь. Потом, без дополнитель­ного полива, высаживает на такырах лох, черкез, саксаул, тую, виноград. Растут!

– Борозды профессор Дробов в двадцать восьмом году придумал, – говорит Рай, – а пустынным арбузам уж не знаю сколько веков.

– А ты, оказывается, еще в сказки веришь, – лениво вставляет Арча.

– Срезают янтак, верблюжью колючку, почти на уровне песка, – объясняет Рай, – расщепляют стебель, запихивают в расщелину арбузное семечко...

– Так на песке все-таки или на такыре? – ловит Нина.

– На грани того и другого.

– Сладкий арбуз,– поддерживает Джума, он коче­вал с отцом, знает, – сахарный, настоящий.

– А может, все-таки это был не такыр, а такыровидная почва?

Тут Рай просто рычит. Он органически не выносит этих десятигорбых верблюдов словоблудия. Так накрутят в самом простом – век будешь барахтаться в терминологии.

– Наукоподобие! – рычит Рай и передразнивает кого-то: – “Такыровидная почва – это такыр с менее ярко выраженными признаками такыра.”

Для Рая создать рядовой отчет – мука мученичес­кая. Хочется написать человеческим языком, что сделано, а надо начать чуть не от потопа и по десятому кругу мусолить историю вопроса, всем специалистам давно известную. Потом Шер выговаривал Раю: “Какой же это отчет? Типичные божественные наметки, за кото­рые нам накладут по шее..”

– Ты что же? Вообще против определений? – лениво вставляет Арча.

– Ага, против, – соглашается Рай, – Опыты надо ставить, а не бумажки писать!

И, как всегда, Рай-диалектик стремится повернуть проблему другим боком.

– Может, и опыты пока поужать. Слишком много накоплено в науке, и непропорционально мала обмен­ная информация. Копошимся вслепую.

– Каждый сам себе подытожит, – возражает Арча.

– Рядовым это не под силу, – отмахивается Рай. – Чтобы собрать все, чего достигло человечество даже по самому мелкому вопросу, нужно быть крупным ученым в этой отрасли. С мировым кругозором, с языками, черт возьми, с фундаментальными библиотеками под рукой.

– Ну, а большой ученый не удержится, будет дальше копать!

– Тише, – говорит Нина, – звезда чиркнула, слышите?

Джума любит весенние вечера, когда все собираются на Большом Бархане, как в клуб. Почти речной свежестью пахнет весенний бархан. Сокровенно посвистывают песчанки. Матово светятся соцветия ветря­ков. Джума молчит и смотрит на Нину. Иногда она легко сжимает ему локоть. Это теплый знак понимания. Нина врастает в прохладную тишину так же самозаб­вен­но, как и Джума. Нинины глаза невозможно широки и неподвижны, она будто гадает по звездам.

– Погасла... Прозевали.

– Ангелы сотворены из ярких драгоценных кам­ней, а гении – из огня, – словно читает из глубины памяти Рай. – Падающая звезда — это очередной гений, которого ангелы скинули с неба.

– Сколько в тебе лишних сведений, – вздыхает Нина. – И вообще лишнего. Зачем-то ходишь в халате.

– Удобнее, – небрежно поясняет Рай, — прак­тичнее, смокинг берегу для защиты твоей диссертации.

– И с неба, значит, спихивают? – вслух размышляет Арча. – Ангельской коленкой под зад? Нигде нет места таланту.

– А ты-то откуда знаешь? – резко поворачивается Рай. – На твое скромное дарование еще вроде не покушались.

– Перестаньте, – сердится Нина. – Вот я, правда, кажется, нашла совершенно новую бабочку...

– Сенсация века, – усмехается Арча.

Мелкую серую бабочку Нина поймала на гребне бархана двадцатого марта, в семь тридцать утра. Чуть не половину бабочкиного крыла занимала роскошная бахрома, и это придавало ей сходство с молью, против чего неопровержимо свидетельствовали усы, пушистые, как у шелкопряда. Бабочку переправили в Москву, в Институт энтомологии, и там действительно до сих пор не подобрали ей ни рода, ни вида, ни семейства. Только сообщили, что такая же находка поступила недавно из Алма-Аты.

– Самку бы найти! – мечтает Нина.

– Верблюд на барханах, а глаза его на солонцах, – смеется Рай. – За чем дело стало?

– Серость! – ужасается Нина. – Самка же наверняка бескрылая. Раз у мужа такие гренадерские усы, значит – бескрылая.

– А что практически будет иметь человечество от еще одной бабочки? – вслух размышляет Арча. – Или от нескольких, титаническим усилием освоенных, такыров аспиранта Карачарова? Рано или поздно Каракумский канал обводнит все твои такыры!

– Не решай за пустыню, – вставляет Рай.

– Ты что же, вообще против каналов?

– Вот приедет из Москвы специалист по бабочкам, и мы с ним что-нибудь придумаем, — мечтает Нина.

7

Нина пока единственный зоолог Песчанки, профиль у нее слишком широкий, опыта мало, после отъезда Шера абсолютно не с кем посоветоваться. Поэтому ока так ждет летних приезжих. Джума обрадо­вался за нее, когда завхоз Бакит недовольно сообщил: "Москвич прибыл". Значит, есть прекрасный повод немедленно отправиться к Нине домой и сообщить новость. Выходит, Джума больше обрадовался за себя, чем за Нину.

Но оказалось, что он уже опоздал. Дома был только Мельников, Нинин хозяин. Его жена, Надежда Петровна, лучшая кулинарка в поселке, работала на почте и приходила с дежурства поздно.

– Побежала туда... с этим... Раем, – сказал Мельников. – Ты... того... садись... борща налью...

Джума удовлетворенно хмыкнул на "Рая" — цивилизуется все-таки помаленьку, хоть к Нине стал заходить.

– С линии вот вернулся... – сказал Мельников. – Изоляторы... не навинчены... висят... совместно с проводом... Ну, не это главное... ешь...

Мельников говорил всегда медленно, с длинню­щими паузами. Будто мучился и никак не мог вспом­нить важное. Почти каждую фразу так и заканчивал: “Ну, не это главное... ” Иногда, во время особо длинной паузы, Джума вдруг замирал – казалось, что Мельникова сейчас отпустит изнутри, прорвет, и слова его будут тогда ярки и необычайны. Может, окажутся главными и для Джумы. Но Мельников, возвращаясь взглядом откуда-то издалека, говорил обычное:

– Халтурно линию... провели... Малый провис... проводам дали...

Мельников был старшим электриком на станции. Он вообще был неразговорчив, уступив, как видно, свою долю общительности жене, Надежде Петровне. Зажав гвоздь в губах и тем самым накрепко вычеркнув себя из любой беседы, Мельников часами мастерил за низким самодельным столом тихие, симпатичные ему вещи – кухонный шкафчик с секретом, торшер из причудливой саксаулины, деревянную готовальню для сторожихиного внука Сашки, младшего приятеля. Лицо его успокаива­лось за работой и молодело. В конце концов Мельников становился похож на человека немногим старше сорока. Обычно ему давали куда больше пятидесяти. На прош­лой неделе Мельникову исполнилось сорок четыре года. Пятнадцать из них он оттрубил в Норильске. Ни за что, как потом выяснилось.

– Песчанку... на разные гнезда развел...в трансформаторной...

– Зачем? – не понял Джума.

– Чтобы сразу... везде не выключалось... если перегорит...

После Норильска Мельниковы решили обосно­вать­ся где-нибудь в средней полосе. Чтобы речка и лес обязательно. И чтобы дом свой. Электрики в деревне всегда нужны. Им приглянулся один совхоз под Челя­бин­ском, они и остались. Когда имеешь свободу выбора, почему же не выбрать?! Построились, как мечталось, индюков завели, кур, мотоцикл. И наконец, как вершину благополучия, – корову Жданку, серую с голубизной.

– Бусой масти... редкой... ну, не .это главное...

– Летом соберемся на рыбалку, Николай кричит: “Надя, яичек возьми! ” – “Сколько?” – “Да ведра хватит!”

Надежда Петровна, жена Мельникова, рассказы­вала как увлекательную сказку. “Вот это мы жили!” – смеялась. И было в ее смехе только веселое удивление перед совершенным благополучием, через которое они прошли. Будто она даже находила справедливым, что столь полное счастье не дается надолго.

– Провод прямо на Жданку упал... убило... чужая халтура... провод...

На следующий день Мельниковы поехали на базар продавать мясо, и в это время у них сгорел дом. И баня, и сарай. Сосед жег ботву и не углядел искру. Пять домов как слизнуло и двенадцать гектаров сосны.

– Спасибо, хоть пожар-то низовой: дошел до реки и заглох.

Было что-то глубоко симпатичное в том, как она жалела погибший лес. И смеялась над своей радиолой “Урал” – ишь, предусмотрительный, в ремонт как раз перед пожаром пошел, вот и уцелел.

Было что-то тревожно-щемящее в том, как она рассказывала:

– Едем с базара, а навстречу – знакомый мужик: “Стой, – говорит. – Мужайся, Николай!” – “Чего?” – кричим. “Мужайся! Дом ваш сгорел!” Коля сразу как развернет мотоцикл – и к Челябинску. Я ему: “Куда?” — “В ресторан”. Мотор ревет, ничего не слышно. “Куда?” – “В ресторан!”. Ну, думаю, ослышалась. “Куда, Колька?” – “Да в ресторан! Куда же еще? Головешки, что ли, поедем считать?” Я, конечно, заплакала, как женщина...

Была в ее рассказе какая-то твердая людская сердцевина.

– Ты бы так мог? – сказала Нина. – Даже не заезжая, прямо в ресторан? Даже не посмотрев?

– Нет, наверное, – сказал Джума.

– Ты нерешительный, я тоже, так, квочка. А что такое вообще мужество? Вот это, да?

– Не знаю, – сказал Джума.

После пожара жизнь нужно было начинать наново, и Мельниковы завербовались на Крайний Юг. Но временного в них не чувствовалось, будто они и Песчанку выбрали для души. Никогда в этом доме не говорилось об отъезде и неудобствах. Молодежь здесь всегда собиралась, хотя сколько угодно холостых квар­тир. В конце концов Нина вообще переселилась к Мельниковым, вернув заповеднику комнату. Борщи просла­вили Надежду Петровну на всю округу, да и плов она научилось готовить сортовой, рисинка к рисинке, словно тут родилась.

– Больше не могу, – наконец решился отодвинуть тарелку Джума, – готов.

– Знаешь... чего хочу? – вдруг сказал Мельников. – На Волгу... куда-нибудь... устал... без рыбалки...

– Значит, и вы уедете? – охнул Джума.

– Нину одну... не оставишь... привыкли... Же­нишь­ся с ней, – вдруг улыбнулся Мельников, – тогда... поедем...

Замерев, Джума ждал, что он сейчас добавит: « Ну, не это главное... » И чувствовал почему-то, что для него, Джумы, очень важно, скажет или не скажет. Но Мельников молча доставал чашки, лицо его хорошо успокоилось и не готово было сейчас для дальнейшей речи. Джуме даже показалось, что Мельников доволен, словно выговорил давно нужное. И стало внезапно жарко оттого, что в этом доме, видно, крепко решили их с Ниной жизнь, а сам Джума все никак не мог просто подойти к ней и просто сказать.

– Побегу, – вскочил Джума, чувствуя потребность немедленно бежать куда-то и что-то решать.

– Давай, – поддержал Мельников, – где москвич остановился... там и найдешь...

Но Джума не добрался до приезжего. Прямо с дороги он увидал свет в своем собственном окне и свернул домой. Ключ всегда лежал на крыльце, под третьей доской справа, знали о нем многие, заходили друг к другу запросто, и это мог быть кто угодно. В том числе и Нина.

В комнате, оседлав стул, сидел Арча и разрисовывал толстым грифелем огромный ватманский лист, который Джума берег для сводного графика. У Арчи были способности – на ватмане уже явственно проступал горбоносый, кавказского типа верблюд с профилем Джумы. Это было настоящее искусство, потому что Джума никогда не носил такого горбатого носа, а сходство все-таки виделось полное.

– Подари с автографом, – сказал Джума, видя, что ватман загублен безвозвратно и глупо говорить об этом.

– Мой отчет поглядел? – спросил Арча как о пустяке.

– Эоловый? Кажется, глядел, – в тон ответил Джума. – Завтра подробно поговорим.

– В рабочее время?

– И так день ненормированный, иди к черту, – добродушно сказал Джума.

– И как же он тебе? – настойчиво повторил Арча.

Базовый институт решил заслушать Песчанку на ученом совете, поэтому Джума собирал сейчас отчеты сотрудников. Заслушать они почему-то решили вне очереди, но это только радовало Джуму – отругают и, мо­жет, освободят-таки от директорства. Сидеть над бумагами – кислое удовольствие, каждый тянет с отче­том, ссылаясь на кучу первейших дел. Арча только вчера вечером сдал. Рай еще будет волынить до последнего, пока не прижмешь...

Ужасно не хотелось сейчас ввязываться в трудный разговор. В кабинете это было бы как-то проще, особен­но с Арчой. Джума все утро просидел над его отчетом, так и не решил, как быть, и сбежал от самого себя в черный саксаульник, на дальний опытный участок. Будь это не Арча, а человек ему безразличный, он бы тут же вернул отчет для коренной переработки. Честно говоря, было бы стыдно показать такую писанину кому-нибудь постороннему.

– Ну, не стесняйся, – сказал Арча. — Молодой директор не может ведь обойтись без замечаний. В них утверждение его директорской сущности..

– Последние полгода ты ничего не делал на пло­щад­ке, – осторожно начал Джума.

– Да? – вскинул брови Арча. – Мой научный руководитель, проживающий, насколько тебе известно, в Ленинграде, вполне удовлетворен плодами моих трудов и моими пылкими письмами.

Высокомерное спокойствие Арчи вдруг помогло Джуме освободиться от привычных забот о чужом само­любии. И еще он почувствовал, что начинает злиться всерьез. На Арчу. Это было ново.

– Значит, умеешь пустить пыль в ленинградские глаза, – сказал он.

– Это я не намерен с тобой обсуждать.

– Нет, почему же? – сказал Джума, накаляясь. – Обсудим. Но для начала я тебе зачитаю избранные места из одной работы.

– Отрабатываешь дикцию? – усмехнулся Арча.

Джума открыл его отчет наугад:

– “Наблюдения показали, что на горизонтальной площадке рябь движется быстрее, чем при подъеме на склон бархана...” Мысль, достойная глухонемой кошки, не правда ли?

– А у тебя прорезался сарказм, – почти удивился Арча.

– Идем навстречу следующим открытиям, – будто не слышал Джума. – “При нашем измерении разница составила 1,8 сантиметра в час при скорости ветра пять метров в секунду. Такие явления были отмечены еще Хэ Бэ Гельманом и объясняются тем, что “чем плоскость горизонтальнее, тем перекатывание песка совершается легче”.

– Так, – закусил губу Арча.

– В скобках: “Гельман, тысяча восемьсот девяносто первый год, страница триста девяносто семь » , – дочитал Джума. – В тысяча восемьсот девяносто первом это, возможно, еще было относительно ново и, следовательно, не так стыдно, но сейчас...

– Стоп! – прервал Арча. – По этой методе можно смешать с дерьмом любую научную работу.

– Неправда, – сказал Джума. – Просто в твоем отчете нет ничего твоего, пустое пересыпание песка.

– Как прикажете понимать, молодой директор?

– Я такой отчет не приму.

Еще минуту назад Джума ничего не решил и думал закончить и без того неприятный разговор чем-нибудь обтекаемым, что оставило бы лазейку и Арче и ему. Но сказалось вдруг — прямо.

– Не могу принять, – повторил Джума, сразу потухнув.

– Даже так, – будто задумался Арча. Лицо его стало непроницаемо красивым, только ноздри чуть-чуть дрожали.

– Было бы несправедливо по отношению к другим сотрудникам, – вяло сказал Джума, почти напрашиваясь на сочувствие. Нет, он не умел быть резким, не умел! – К тому же Раю, хотя бы.

Арча молчал, словно прикидывая что-то.

– Ведь оттого, что мы друзья, – сказал Джума, – ты же не имеешь права... и я же не могу...

– Значит, работа Карачарова? – негромко сказал Арча. – Как же я сразу-то не догадался! Сам бы ты не додумался.

– Рай ни при чем, – удивился Джума. –Я же просто к примеру.

– Вбил клин, – сам себе сказал Арча. – Неплохо.

– Ты написал халтуру, как ты не понимаешь? Но время еще есть, и ты сможешь за месяц...

– Значит, забирай свои игрушки? Ну, что ж.

– Как хочешь, – сказал Джума. Он чувствовал сей­час только глубокое безразличие, пропади все пропадом! Лишь когда Арча был уже у двери, Джуме стало по-настоящему не по себе. Такой ссоры — вслух — у них еще не бывало. Это же Арча, друг, уходит, ссутулившись, как чужой? Неуклюжая нелепость их разговора ударила Джуму в сердце. Из-за какого-то паршивого отчета. “Постой!” – хотел крикнуть Джума. Но не успел. У самой двери Арча резко обернулся.

– Смотри, как бы твой любимый Рай не обскакал тебя в личном плане. Понятно, молодой директор?

– Такие вещи позволительны только горничным, – почти шепотом сказал Джума.

– Предупреждаю по старой дружбе.

Дверь за Арчой хлопнула и заходила, как старый маятник. Тише, тише. Совсем тихо. Джума, опустошенно вслушиваясь в обморочную тишину, все пытался вспомнить, из какого же дурацкого романа он вычитал эту дурацкую фразу: "Такие вещи позволи­тельны только горничным". И почему именно она засела у него в голове, поджидая подходящего случая? Так ничего и не вспомнив, он, наконец, сообразил, что за такие слова порядочные люди бьют в челюсть, не дожидаясь объяснений. Но Джума так и не решил, смог ли бы он ударить Арчу, если бы даже эта мысль пришла ему вовремя, а не теперь, задним умом. Думать об этом было вязко.

Он облегченно вздрогнул, когда в коридоре крикнули звонким голосом Надежды Петровны Мельниковой:

– Ау, хозяин! Принимай гостей!

Надежда Петровна принесла телеграмму из Ашхабада и, пока Джума невнимательно вникал в ее небогатый смысл, успела выложить почтовые новости:

– Пионеры черепаху сегодня отправляли. Переписываются, что ли, с Нининой школой, в Кандалакше. Скребется, сил нет! Ящик небось разворо­тит в дороге. “Что же вы, – говорю, – ребятки, питания-то животине пожалели? С голоду ведь помрет!” Смеются: “Нам Нина Денисовна сказала – черепаха семь месяцев может не есть.” Навряд! Спрошу сегодня у Ниночки. Ты не знаешь?

– Это вне моей компетенции, – пожал плечами Джума, – но, вообще, похоже на правду.

– Ничего, я ей на свой риск подложила травки да так кой-чего, – засмеялась Надежда Петровна. – Сами, небось, до Ашхабада пять раз приложимся, а животине сколько трястись.

Надежде Петровне нравится ее почтовая работа. Нигде так не чувствуется своеобычность Песчанки, как на почте. Ту же черепаху попробуй откуда-нибудь из города послать! Запросто шуганут, а если повезет, объяснят: мол, на пчел инструкция поступила, что можно, а черепаха – ек, не предусмотрено. А на Песчанке ко всему привыкли. Раз надо – пакуйте хоть очковую змею. Только осторожно, чтобы пенсне у нее не расколотилось дорогой, как-никак почта отвечает за целость. Остальное – на совести Академии наук, любит она, Академия, негабаритные отправленья.

И телеграммы выходят из Песчанки загадочные, как шифровки: “Повторяю ротового отверстия нет сообщите согласие” — “Вегетация эфедры задерживается продлите командировку” — « Уклон зеркала на северо запад ноль целых ноль ноль один с приветом лапицкий”. Или уж совсем краткие: "Жду анализа точка нуннаев". Такие Надежде Петровне не по душе – не за что зацепиться воображению. Ишь, как некоторые люди себя берегут! На телеграмму ни капельки характеру не потратят, а слова – три копейки штука и точка – тоже три. Надежда Петровна не удержалась: "И без точки понятно, товарищ!" Как-то неловко брать за то, что у клиента случайно с пера соскочит. Высоко поднял брови: “Ка-ак? Без точки? Будьте добры принять строго по моему тексту”. Как плечом отодвинул. Ладно – принять несложно, характер по крайней мере проявил,

– Чуть ни бегом к тебе бежала, – сказала Надежда Петровна. – Сейчас ведь поедешь? До поезда семнадцать минут...

Джума, наконец, вник. Телеграмма из Ашхабада предписывала директору Байрамову явиться к ученому секретарю базового института в двенадцать дня.

– Это когда же? – медленно соображал Джума.

– Завтра. Они уж заранее сроду не пришлют, все впритык.

Чтобы успеть на последний поезд, надо хватать портфель и мчаться. Сбоку, далеко в саксаулах, будто мелькнуло светлое пятно – наверное, москвич уже вышел на промысел. И Нина там. Хотя после разговора с Арчой Джума все равно ничего бы не смог ей сказать. Сзади, перегоняя Джуму, быстро наплывали поездные огни. Он прибавил ходу и только-только успел. Красная фуражка, дежурный Кандым, на какую-то секунду задержал для него состав, но Джума даже не заметил.

8

Ученый секретарь был доброжелательный блондин. С небольшим брюшком, с небольшим такыром на макушке. Все в меру, но все уже и излишне, потому что, независимо от возраста, никому не хочется ни брюшка, ни такыра. Секретарь был еще достаточно свеж, энергичен, не испытывал никаких моральных ущемлений по службе и к молодым сотрудникам относился с искренним дружелюбием, не считая, как некоторые его сверстники, что молодые-де поджимают старших и нужно пока держать их за фалды, дабы не зарывались.

Наоборот, ученый секретарь находил, что молодежи не хватает размаха и победной самостоятель­ности, без которой нельзя ничего добиться ни в науке, ни на войне. Он заранее морщился, представляя, как Джума Байрамов, вполне крепкий неглупый мужик двадцати шести лет от роду, будет переминаться в каби­ете и скучно доказывать, что от директорства его лучше освободить, поскольку работник он камерный, людьми руководить не умеет и в этом отношении абсолютно бесперспективен.

– В таких вещах стыдно сознаваться, Джума Байрамыч,– как-то сказал секретарь,– их нужно в себе давить.

– Зачем самому себе врать? – сказал Байрамов и сразу же пошел к директору института, доказывая свое.

Это его упорство, не на дело направленное, но явное, позволяло секретарю думать, что положение в Песчанке еще выправится. Видно, Байрамову нужна для начала встряска, чтобы в нем что-то проснулось. Поэто­му секретарь считал нужным с Байрамовым держать­ся особо твердой линии, без малейших скидок на слабость и неопытность. Вот и сегодня, хотя у него была припа­сена для песчанкинского директора добрая новость, он начал с плохой. Так, он считал, здоровее.

– Кап тут на вас поступил,– сказал ученый секретарь, вертя перед носом Джумы толстым конвертом.

Джума сразу успокоился, ибо предпочитал ясность любым ожиданиям. Секретарь был в общем симпатич­ный репей, неизвестно почему прицепившийся к Джуме. Если бы не он, Джума уже освободился бы от глупой руководящей нагрузки и занимался тем, в чем компетен­тен. Так или иначе, но каждый кап был сейчас только на руку Джуме.

– Анонимка,– объяснил секретарь.– Кого это вы там прижали, что лицо показать боится?

– Это не от боязни, это уже от характера.

– Я вам не в упрек, – сказал секретарь, – но все-таки ознакомьтесь.

Письмо было отпечатано на крупношрифтовой машинке, с большими полями и соблюдением прочих канцелярских тонкостей. То, как крепко буквы вдави­лись в бумагу, наводило на мысль о нескольких экземплярах под копирку.

– Ага, в Президиуме Академии вынырнет, – вздохнул секретарь.

Тон письма покорял неторопливой обстоятель­ностью на трех листах. Только в конце, приступая, как полагается в любой научной работе, к необходимым выводам, аноним слегка раздражался и переходил на взволнованную скороговорку. Видно, он считал читателя уже достаточно подготовленным, чтобы разделить негодование: "...абсолютно нетерпимая атмосфера... демонстративное невнимание к серьезным работникам... себя любимчиками... даже не требует с них элементарных отчетов (Ибрагим Карачаров)... низкая научная подготовленность теперешнего директора... безынициативен... никакого авторитета... "

– Лестно, – сказал Джума. – Особенно вот это место: “груб в обращении с сотрудниками”. Не умею быть грубым, когда надо.

– Да никогда и не надо, — улыбнулся секретарь. Ему понравилась реакция Байрамова – спокойная иро­ния без детского канюченья: “Ах, на меня уже пишут? Освободите немедленно!”

– Тоже не угодил, – подумал вслух Джума. – Быстро.

– Узнаете руку? – оживился секретарь.

– Нет, – твердо сказал Джума, аккуратно склады­вая листки.

Вот когда он по-настоящему ножалел, что они так поговорили с Арчой. Надо было показать это письмо другу, в порядке излечения от куриной слепоты. Он начал читать действительно равнодушно, как о посто­рон­нем, а потом его разобрало, сам удивился. Редко он ощущал в себе такую мобилизующую злость. И еще какую-то почти восторженную воинственность. Вдруг захо­­те­лось крикнуть: “Я, конечно, не Шер, Анна Макси­мовна! Я – тьфу! В сравнении с Шером – тюфяк! Но из Песчанки вам меня не выжить, черта с два!”

– Вот так, Аль-Борак,– вдруг вслух сказал Джума.

Вспомнил, как Рай после первого столкновения с Анной Максимовной долго мотал головой, а потом выдал: “Ну, молния! По мусульманской мифологии, чтоб вы знали, – кобыла Аль-Борак: белая, с человечьим лицом и лошадиными щеками!” Это было идеальное портретное сходство, но тогда Джума благопристойно сдержал смех и даже внутренне осудил Рая: нельзя все-таки, как мальчишке, играть на внешности пожилого человека, тем более женщины. А сейчас и он оценил – здорово Рай в точку попал, лучше не скажешь.

– Что? – не понял секретарь.

– Так, вдруг вспомнил, молния по-мусуль­ман­ски, – объяснил Джума.

– Ударила, что ли? – засмеялся секретарь.

Их мгновенно сблизил этот общий некабинетный смех в кабинете, и секретарь уже с видимым удовольст­вием выложил приятную новость:

– Заместителя по научной части в Песчанку нашли.

– Кого? –насторожился Джума.

На зама по науке он возлагал большие надежды – например, поменяться с ним местами. Может, не сразу, но это был шанс вполне реальный. И уж очень хотелось иметь рядом человека — опытного, как Шер, безусловно порядочного и совершенно надежного. Но по академи­ческой разнарядке, знал Джума, легко можно вместо искомых добродетелей получить неуживчивого летуна, вынужденно порхнувшего на периферию.

– Будешь доволен, – незаметно для себя перешел на “ты” секретарь. – Галя Клавдиевна Киреева, слыхал?

– Хивинская ханша?!

– Она, – расплылся секретарь. – До сих пор удив­ляюсь, что согласилась.

О суровом нраве Киреевой Джума был наслышан. Рассказывали, что она проводит внезапный хронометраж рабочего времени и потом отчитывает старших научных сотрудников, как пионеров на линейке. Будто она целый трактор, разобранный до запчастей, держит в собствен­ной комнате, никому не доверяя. Скупа настолько, что годами не ходит в кино, а сторожиху за несколько яблок из дендрария отдала под суд. И много чего еще вспом­нил Джума.

– Не рады? – удивился секретарь.

Справедливости ради Джума вспомнил, что рас­ска­зывал почти все Рузин. Ну да, Рузин. Он же приехал в Песчанку из Хивы, там, кажется, не сработался.

— Рузин ее знает,– сказал Джума.

– И она его,– понимающе кивнул секретарь. – Я сам, честно, не верил, что Киреева согласится. Это повез­ло, я считаю, вашей Песчанке.

И Джума уловил в его тоне какую-то особую, чуть дрогнувшую, нотку. Словно секретарь не мог простить Киреевой что-то давнее и в то же время восхищался ею каким-то очень давним прочным восхищением. Джума да­же поднял голову, так неожиданна была эта откровен­но личная нотка. Но, взглянув, Джума увидел уже совершенно другого секретаря – предельно закрытого и мало знакомого человека в должностном кресле.

– Легки на помине, – голосом без эмоций сказал секретарь.

Джума, наконец, догадался повернуться к двери. В кабинет свободно, как к себе домой, шагнула женщина. Высокая, в красном костюме, который сидел на ней небрежно, как домашний халат. С крупными бусами. От бус у Джумы заломило сердце – так они ей не шли, такие были яркие на худой, очень уже немолодой шее. Но женщина властно улыбнулась, и жалость сразу про­пала, уступив место настороженности.

— Ну, показывайте владения,– нетерпеливо сказала женщина, обращаясь сразу к Джуме. – Песчанка с собой?

– Не так резво, товарищ Киреева, – усмехнулся секретарь.

– А чего тянуть? – удивилась женщина.

– Я думаю, мы сегодня сможем уехать, – нащу­пы­­вая тон, осторожно начал Джума.

– Надеюсь, — перебила она, пристально и дружелюбно глядя Джуме прямо в глаза. — Я, между прочим, уже билеты на нас обоих взяла, это ничего?

– Ничего, – повторил за ней Джума, убитый недоступной ему оперативностью.

И поспешил покинуть кабинет.

После университета у Джумы в Ашхабаде осталось много друзей, но сегодня никого не хотелось видеть. Джума чувствовал себя прочно выбитым из колеи – анонимкой, непонятным рвением Киреевой, объясне­нием с Арчой, внезапным откровением Мельникова – всем сразу. Он вдруг так устал, что едва передвигал ноги. И в то же время хотелось двигаться, бес­смысленно и неторопливо куда-то идти — в ритме улиц, не останавливаясь, в толпе незнакомых людей, с ними и, вроде, без них. Этим ведь город и хорош, среди людей — как в пустыне.

Было бы правильным сделать Джуму заместителем Киреевой, а не наоборот. Еще вчера он помчался бы с этой идеей к директору института. Но после анонимки что-то в душе Джумы странно затвердело, и сейчас такой разговор, начатый по его инициативе, казался почти предательством по отношению к Раю, к Нине, к Песчанке вообще. Будто ему погрозили из подворотни безымянным пальцем, и он сразу пустился наутек. Джума поймал себя на том, что, освободи его сейчас от директорства, он не испытал бы радости. Джума даже фыркнул вслух на эту новую неожиданную мысль.

– Простите,– сказали над ухом.

– Разрешите, молодой человек!

Джума с усилием вынырнул из своих мыслей и увидел, что столбом стоит перед газетным киоском, тупо созерцая витрину и препятствуя розничной торговле.

– Извините,– смутился Джума.

– Я сама как задумаюсь, хоть автобус меня дави,– шершавым добрым голосом успокоил Джуму киоск.

И этот голос, укачивающий, приветливо-домашний, удержал Джуму на месте. Вдруг так хорошо оказалось стоять, неспешно перебирая книги под этим голосом. Джума выбрал на три с чем-то рубля. И еще прихватил зачем-то ненужных открыток. И купил еще несколько карандашей, тоже зря, слишком твердые. А уходить все не хотелось. И тогда, чтобы голос не замолкал, Джума спросил – о последнем дожде, давно ли он был. Джума прекрасно помнил число и день недели, когда этот дождь был, кто же этого не помнит в пустыне. Но так уж спросилось.

– Аккурат внуку год отмечали, дак точно запомнила...

Джума спросил и о внуке. О дочери, внуковой ма­ме, тоже спросил. Была в нем душевная пристальность, которая позволяла вот так иногда близко разговориться с чужим человеком. Лучше бы он умел говорить с теми, кто рядом. Но этого он как раз не умел, тут ничего не попишешь.

– А сами-то откуда?

Джума с удивлением слушал свои обстоятельные ответы. Он получался в них преуспевающим молодым джентльменом, директором в полном смысле слова, ценным специалистом с широким будущим, бескомпро­миссным другом, окруженным верными соратниками. Он не преувеличивал и не лгал, но так получалось. Потому что женщина из киоска своими добрыми коммен­тариями начисто отметала его неуверенность и смятенность. Отметала как шелуху, оставляя главное. Видимо, для чего-то своего нужное ей. И Джума, вырастая в этом разговоре, почти завидовал сам себе и тоже, незаметно для себя, укреплялся в чем-то, еще самому неясном.

Даже коснувшись Нины, их разговор не потерял твердой направленности. Опять получалось, словно бы Джума не потому откладывает решительное объяснение с ней, что смутно боится ответа, а исключительно в силу крайней научной занятости. И, может, еще потому, что не уверен: то Нина или не совсем то. Неожиданный пово­рот, столь абсурдный по отношению к Нине, раз­ве­­селил Джуму. Он улыбался до самого вокзала.

Только в вагоне он сообразил, что совершенно не запомнил лица женщины из киоска. Сколько времени откровенничал – и хоть бы одна черточка. Ничего, рази­ня несчастная! Голос остался в памяти – ворсистый, укачивающий. Вместо лица — доброе пятно. Встретишь на улице – не узнаешь. Джума даже покраснел, как будто такая встреча уже состоялась.

– Вы на кого так сердитесь? – спросила Киреева.

В вагоне, после вокзального оживления, она выгля­дела почти старой, поблекшей. Хоть бы нижнюю полку, ей, что ли, уступить, но у нее и так нижняя. Казалось необходимым что-то для нее сделать, чтоб бусы не так лезли в глаза. Принести хоть воды? Кивнула. Принес. Она как-то механически выпила. Долго смотрела в окно.

– Можно вас называть просто Женей?

С Джумы разом слетела всякая лирика. Он же не предлагал переделать ее имя, хотя оно представлялось ему бессмыслицей. Сама ведь, наверное, не помнит, что это значит – Галя. Греко-латинские корни, которые потерялись в веках, оставив голую кличку. У туркмен не бывает пустых имен. В пятницу Аллах, кряхтя от напря­жения, создал первого человека, так учит Коран. В пятницу родился сын, и отец назвал его Джума – Пятница, святой день, день Большого намаза.

Это имя – частое у туркмен, но отец выбрал его осмысленно, будто сам первый придумал. И Джума со школьных лет как-то особо чувствовал свой день – пятницу, самый легкий и удачливый день недели. Когда будни идут на убыль и празднично, красным кандымом, пахнет воскресенье. Даже в субботе уже есть чуточная горчинка – слишком близок отдых и сразу за ним виднеется новая рабочая неделя с диктантом и контрольной по алгебре. А в пятнице – только чистое, незамутненное ожидание.

– Столько лет в Азии, а все не отучусь, – сказала Киреева, – "арык" называю "речкой". Смешно?

– Не в этом главное, – не сразу отозвался Джума.

Бусы вспыхнули в полумраке вагона. И погасли.

– Не в этом, – как-то неуверенно подтвердила Киреева. – Хотя сын на меня крепко за это сердился. Но все-таки мне проще с человеком, если я могу назы­вать его Женя, а не Джума.

– Пожалуйста, – сказал Джума, – Женя – хорошее имя.

– У вас где родители, Женя? В Чарджоу?

– Под Мары, – сказал Джума, – в колхозе, отец чабанит.

– Скучают, наверное, – сама себе сказала Киреева, но, видно, ее занимали сейчас не родители Джумы, а что-то совсем другое: – От Песчанки далеко до Чарджоу?

– Рядом, – ответил Джума, удивляясь, чего ей дался этот Чарджоу, безликий в общем-то городок: от Азии отстал и к Европе не пристал. Аму-Дарья только его и спасает в смысле живописности.

– У меня сын в Чарджоу, – сказала Киреева. – Собственно, не в самом Чарджоу, а плавает по Дарье.

– На каком пароходе? – из вежливости спросил Джума.

Видно, ей здорово хочется рассказать. Он представлял себе знаменитую Хивинскую ханшу другой, с головой в науке – больше никаких интересов. Примитивно, само собою, представлял, но так рассказывали. Во всяком случае для начала он бы предпочел уклониться от слишком личных разговоров.

– На каком? – переспросила Киреева. — Действительно: на каком? Этого не скажу. Не знаю.

Так, не знает, на чем плавает сын...

– Мечтала, что он станет биологом.

А сын, наверное, был шалопаем, играл в футбол. Это часто бывает в семьях закоренелых научников. Так сказать, проявление личности от противного.

– Учился отлично, а потом из дому ушел, так получилось.

Джума промолчал. Чтобы она еще чего-нибудь не сказала, потом будет тяжело ей и не нужно ему. Но она уже повернулась к окну, навстречу вечерним бликам.

– Люблю проноситься мимо.

Нервы сдают, надо признаться. Переслали эту телеграмму из Хивы – и вдруг разволновалась. Телеграмма была от Генки, как всегда, информа­ционного характера, “жив-здоров”, без эмоций и поце­луев, но отправлена почему-то из Ашхабада три дня назад. Что он там делал? Может, ходили по одной улице и брали простоквашу в одном буфете? Вряд ли его заин­те­ресует перемена материнского места жительства.

– А мне поднадоела эта дорога, – сказал Джума.

После этого они практически промолчали до кон­ца пути, обмениваясь лишь необходимо-вагонными фразами. И думали в основном о работе. Оба, пораз­мыслив, нашли, что ладить друг с другом смогут, хотя предпочли бы меньшую разницу в возрасте. “Фарисей­ство » , – остановила себя Киреева. “Просто боюсь, что возьмет круто”, – обличил себя Джума. И тут же ощу­тил, что ему самому надоела уступчивая мягкость. Хочется прямолинейной угловатости! Джума хмыкнул на такое новое ощущение.

– Вы чего, Женя? – спросила Киреева.

– Приехали, – объявил Джума.

Киреева сразу же захотела осмотреть парк, и посадки, и ближайшую барханную гряду, и поселок. Бросила у Джумы в кабинете свой чемодан, подхватила Нину под левую руку, Арчу, который не успел даже достаточно иронически улыбнуться, – под правую, потащила их за собой. Заспорила о чем-то громко, сразу с обоими. Видно было в окно, как все трое разгоря­чились, скачками понеслись по саксауловой аллее, перебивая друг друга на ходу.

– Я сам должен тебе сказать...

Что-то в ровном голосе Рая насторожило Джуму. Ужасно за эти дни надоели неприятности.

– Мы с Ниной решили пожениться.

Джума удивился, как это просто: сердце отры­вается и летит вдребезги. А потом – все по-прежнему, жизнь.

– Я ей книжку привез, – вспомнил Джума, – “Следы на песке » , кажется, ее профиль, она ведь, по-моему, собирает.

“Что ж это я несу?” – спохватился Джума.

– Не обращай внимания, — сказал он. — Поздравляю, Рай!..

Как идет кайф? 1

Снег мягкий и теплый, как муфта. Когда-то, еще в детском саду, была у Тамары беличья муфта, так и осталось в памяти, что это самое уютное место в зиме – муфта. Тамара сворачивает к своему дому, деревянному, из двух этажей, на четыре квартиры. Дом сухо потрес­кивает от мороза, пахнет литой стружкой, мытыми с мылом ступенями, березовым веником с чердака. Тамара засовывает руку чуть не по локоть в дверь и отмыкает изнут­ри цепочку, такое у них символическое « закрыто » – для чужих. Шумно отряхивается в коридоре, осыпая пол снегом, выясняя попутно домашнюю обстановку.

Отец сидит у рояля, сбоку, и листает газеты. Удоб­нее бы разложиться на столе, но отец любит читать у рояля, неловко согнувшись, включив большую люстру, в самых сильных очках. Отец – инженер-конструктор, но главное, что он играет в заводском оркестре и все ждет, когда у Тамары прорежутся необыкновенные музыкаль­ные способности. Под его неусыпным нажимом Тамара закончила музыкальное училище, и теперь он настраи­вает ее на консерваторию. В консерваторию она не пой­дет, потому что очень хорошо знает свои скромные возможности. Отцу они также объективно известны, но по отношению к Тамаре он всегда был предельно субъективен.

– Тома? Ты? – констатирует отец.

– Подъемные пришли, – говорит Тамара.

– Еще чего?! – ворчит мать. Она работает в дет­ской поликлинике и у нее просто не хватает нервов на дом, хоть бы дома-то отдохнуть.

– А инструмент? – поднимает голову отец. – Ведь там ты не сможешь готовиться.

– Куда? – жестоко уточняет Тамара.

– В консерваторию, – не сдается отец. — У тебя же есть шансы.

– Никаких, папа, – зажмурившись, режет Тамара, – ты же сам знаешь.

– Нет, нет, нет, – повторяет отец.

– Ты же там голову не промоешь, – сказала вдруг мать и заплакала. Она так гордилась Тамариными коса­ми, несовременной их густотой, естественной пышностью. – Обрежешь, значит?

Тамара поклялась, что косы не тронет. Сообщила из непонятных даже себе источников, будто в Азии у всех косы до пят. Они их верблюжьим молоком, что ли, моют.

– В арыках, – добавила Тамара экзотичное слово.

– В пустыне-то? – усомнилась мать.

Словом, пришлось взять с собой, помимо прочих ненужностей, еще десять бутылок шампуня.

– Дяде Володе я все написала, – сказала мать перед третьим звонком, – он тебя встретит.

Тут Тамара пожалела, что отказалась от самолета. Эх, тогда можно бы опередить письмо с наставлениями относительно устройства ребенка! Хотя обычно мамины упреки не очень-то действовали на дядю Володю, старшего маминого брата. Он уверял, будто даже освежает.

– Меня ведь больше некому отругать, – смеялся дядя Володя.

Жена дяди Володи, тетя Вера, умерла в ленинградскую блокаду, а Вита, своего сына, дядя Володя едва разыскал в сорок пятом году в Ташкенте. До сих пор все удивляются, что разыскал, повезло – Вита с детдомом вывезли. Соседи его, наверное, отвели в детприемник, когда он остался один, спасибо им. Вит ничего этого начисто не помнит, слишком был мал. Зато твердо помнит, что в Ташкенте он жил с мамой Галей и братом. В Ташкенте или в другом каком-то тамошнем городе, Вит не мог поручиться, но все равно — с мамой Галей. Эту его “маму Галю” дядя Володя разыскивал много лет, вслепую, по тому немногому, что помнил Вит. Например, мама Галя разводит цветы, это как будто ее работа.

– Вит мог сто раз перепутать, – пыталась вмешаться Тамарина мать, – детское воображение, одино­кий ребенок, слабый организм...

– Нет, – говорил дядя Володя, – когда я его нашел, это был именно неодинокий ребенок – такой сытый лапун с загривком, именно чей-то сын! Нет, я верю, верю.

Раньше дядя Володя часто приезжал в Пензу в отпуск. И Вита привозил. И Тамара к ним ездила в Ленинград. А несколько лет назад дядю Володю перевели на работу в Небит-Даг. Мать считала, впрочем, что он сам перевелся, хотя для нефтяника Небит-Даг, кто спорит, перспективно. Но ведь он не за тем поехал!

– Идея-фикс, – говорила мать. – Все надеется отыскать эту женщину.

Вит кончил строительный институт и тоже махнул в Среднюю Азию. Изредка присылал Тамаре короткие письма, наполненные восклицательными знаками, телячьим восторгом, наполеоновскими планами. Дядя слал родственные телеграммы и ящики крупнозернистых гранатов. Тамара после музыкального училища неожи­данно для всех устроилась лаборанткой на часовом заводе. Так честнее. Но все равно — не на месте. Когда Тамара почувствовала, что ей окончательно худо среди секундно-минутных стрелок, она вдруг взяла и написала все, как есть, дяде Володе.

Через четыре дня от дяди Володи поступила депеша: "Томас пошли все к черту вызов подъемные отправил авиа родители поймут не дураки объяснишь выезжай немедленно".

2

В купе два худобородых старика, бабая — по-туркменски, гоняли часами зеленый чай. Потом заворачивались в халаты, презрев постельные принад­лежности, и храпели на международном языке эсперан­то. От эсперанто Тамара спасалась в коридоре. По коридору, общительно задевая ее рыжим глазом, ходил парень из Красноводска, уже знакомый всему вагону.

– Я север знаю! Три года на севере служил! Холодно, бррр!

– Где? – поинтересовалась Тамара.

– Под Киевом,– гордо объяснил парень.– Зима, брррр!

Зима все длилась, сужая оконный горизонт до линии снегозащитных щитов. Горбатилась белая степь за Эмбой, проплывали мохнатые шапки путейских рабо­чих, уже неевропейские шапки. Мелькали силосные башни, среднее между маяком и минаретом. Глиняные казахские кибитки надвигались на полотно. Проехали Барыш – станцию с узким разрезом глаз.

– Верблюд, – гордо сообщил знаток севера из Красноводска.

Первый Тамарин верблюд в упор смотрел на поезд из-под хулиганской челки. Такую челку можно отпус­тить только нарочно, сама такая на вырастет. Это уже не только челка – это характер. В Пензе, через два двора, Тамара знала такого парня. С махровой челкой. Его взрослые боялись. Он писал стихи о какой-то девочке Ире, для которой ему не жалко полмира и много чего другого в придачу, но никто ему не верил. Верили челке.

После станции Аральское море, где моря никакого не было, а глиняный город грязно лепился между жухлыми прудами, зима основательно подалась. Верблюды пошли косяками. В их двугорбой позе были босяцкая удаль и презрительное щегольство. Казалось, они ни на минуту не забывали, что, когда любой из пассажиров, этих двуногих глазастиков, подохнет в степи без воды, даже самый паршивый из них, верблюдов, будет иметь верных четыре дня форы. Если верблюды и не плевали на поезд в буквальном смысле слова, то лишь в силу крайней благовоспитанности, которая присуща всем степнякам. Так же терпеливо сносили они пустое топтание тракторов. Что остается после трактора в степи? Только бессильный синий выхлоп. А верблюд, даже самый захудалый, оставляет после себя благодатный навоз, от которого степь плодоносит.

Поезд вдруг стал в чистом поле. Загудел кому-то впереди. Из соседнего купе выскочил зеброид, крупный дядя в пижаме и шлепанцах, жадно бросился к окну.

– Какая станция?

Никто не мог ответить, скорее всего – до чего-то не доехали, слишком много путей, а вокруг голо. Но из голого далека, от головы состава, уже донеслось призыв­ное: "Кумыс! Кому кумыс?!" Нет такой безлюдности в Азии, где не нашлось бы для остановившегося поезда заваля­щего бидона с кумысом и пары торгующих рук.

Зеброид заметался. Он выскочил с кульком, а требо­валась кружка. Всего не предусмотришь! Снова ныр­нул в купе. Ему было ужасно некогда, он никого не замечал, хотя ехали вместе вторые сутки. В очереди на умы­ванье он так нетерпеливо подскакивал, что смущенные граждане пропускали его вперед, как женщину с детьми. Он боялся прозевать станцию. На каждой остановке он непременно покупал что-то съест­ное. Зеброид так лихорадочно пробовал все подряд, что Тамару подмывало спросить, первый раз в жизни он путешествует или уверен, что в последний. Середины быть не могло.

– Где? – закричал зеброид, вооруженный тарой.

Но кумысный призыв, исчерпав себя, уже замер в хвосте состава. Больно было смотреть, до чего расстро­ил­ся человек! Рискуя шлепанцами, он далеко свесился с нижней ступеньки вагона и пустил в степь отчаянный вопль: “Кумыыыс! » Так кричит раненый вепрь.

« Кумыыыс! » – страстно летело над степью. И каракулевые овцы, проветривающие от моли свой драго­ценный мех, тревожно задирали головы и сыпали крупным горохом.

– Дураку переводчик не нужен, – шепнул знаток севера из Красноводска.

Тут прямо из-под их вагона вынырнула бабка, желто­лицая, как айва, в бахромном платке, с бидоном и мерной банкой-поллитровкой.

– Кисмоко, – пропела айва.

– Кумыыыс?! – взвыл зеброид, свисая с поручней.

– Кисмоко, кисмоко, – энергично кивала айва.

– Сколько? – напористо крикнул зеброид; он лю­бил купить хоть на копейку дешевле, это еще выше подымало его в собственных глазах.

– Сорак, – твердо знала айва.

– Кумыс? – сбивал недоверием цену зеброид – Тридцать?

— Кисмоко, сорак, – твердо стояла айва на своем.

Тепловоз травоядно замычал, дернул, проводники мячами запрыгали на подножки. Торг получил кинема­тографическую быстроту.

– Кумыс! – Тара перелетела от зеброида к айве.

– Кисмоко! – Банка-поллитровка ловко опроки­ну­лась в тару.

– Кумыс, тридцать пять, – словчил зеброид в последний момент.

– Кисмоко, сорак! – бежала за вагоном айва.

Но зеброид подло молчал, опустив лицо в тару с кумысом. Он сделал пробный глоток и поперхнулся. Сделал второй и, оттолкнув проводника, снова повис на ступеньках.

– Это же не кумыс! – раздался отчаянный вопль зеброида. – Это же простокваша!

– Кисмоко, – подтвердила степь, – кисмоко...

"Кисмоко!" – насмешливо свистели суслики за Арысью. Они столбиками стояли у самой насыпи, в темных весенних проталинах, и бесстрашно таращились на поезд. Зверь был слишком велик, инороден и занят собой, чтобы его бояться. У каждого есть своя мера страха – поезд выходил за всякие пределы, сусликам нужно было или умереть от разрыва сердца или не обращать на него внимания. Поэтому они свистели свой сусличий фольклор и чихали на поезд. А двухлетний Люсик из восьмого купе подскакивал на маминых руках: “Мама, киса! Киса!”

"Кисмоко!" – резвились суслики до самого Ташкента.

И все-таки до Ташкента был снег. И когда после Ташкента, утром, Тамара опять взглянула в окно, она снова увидела хрусткие дали, бьющие белым в глаза. Это уже было свинство — вместо обещанных тюльпанов.

– Когда же он кончится?! – возмутилась Тамара.

– Кто? – не поняли в коридоре.

– Снег, – показала Тамара.

– Какой же это снег? – засмеялись в коридоре.– Это же соль! У нас соль каждую весну выступает! А мы ее загоняем обратно, только поглубже, чтоб не мешала корням.

– Как?! – удивилась Тамара.

И только сейчас увидела жаркую землю по-новому, круто присыпанную развесной солью, черствую, как горбушка. И еще Тамара отметила для себя первое различие азиатского поля и среднерусского: у нас каж­дая грядка пышно взбита навстречу солнцу, а здесь предельно заглублена, чтобы сама себя затеняла высо­кими краями и ловила каждую каплю.

Этот принципиально новый рисунок земли понравился Тамаре. Но скоро земля исчезла. Пошли пески. Они были уложены аккуратными воланами и слиш­ком декоративны, чтобы принять их всерьез. Из них торчали кривые, несосновые, столбы электро­пе­редач. Торчали суровые дерева без листьев, которые тоже казались воткнутыми. Иногда из неподвижных воланов вдруг вырывался смерч и мчался на поезд, отчаянно вертя цыганской юбкой, поджимая и без того тончайшую талию, разметав по ветру песчаные косы. У самой насыпи смерч умирал, обессилев.

– Что же ты? – укоряла его Тамара.

Ей все хотелось, чтобы смерч выскочил на линию и поплясал перед тепловозом. Хотя тепловозу это вряд ли понравилось бы. Пески тянулись до самого Небит-Дага.

Над небитдагским перроном висела такая небесная синь, что Тамара невольно зажмурилась. Когда открыла глаза, все встречающие – на одно смуглое лицо, с одним смеющимся ртом – кричали вокруг что-то задорное-одно. Тамара растерянно оглянулась. И тут сбоку весенне-мальчишески свистнули, будто стрельнули бузиной. Так дядя Володя когда-то скликал их в Витом на речке Суре под Пензой. Еще бузина, холодя, скатилась за шиворот...

Тамара засмеялась и сразу увидела дядю Володю. Он пробирался краем перрона, как над пропастью, ловко минуя острые углы чужих чемоданов. Тамару, как всегда, удивило, что он просто среднего роста. В воспо­минаниях, с детства, он был высок и мощен. Тамара с Витом подскакивали каждый на своем-дядином плече, и ему было легко их нести. Так, во всяком случае, считалось. Тамара ткнулась дяде Володе в плечо, и все сразу стало на свое место – рядом с ним она была по-прежнему пигалица.

– Вырвалась? – подмигнул дядя Володя. – Молодец, Томас!

Тамара подняла голову и увидела, на кого похож дядя Володя. Только вместо хулиганской челки у него были дремучие брови, они поседели за последние годы, но стали будто еще гуще и роскошнее. Из-под бровей философски-умудренно смотрели добрые верблюжьи глаза на складчатом умном лице.

– Ты на верблюда похож, – шепнула Тамара.

– Ого! – улыбнулся дядя Володя. – Ты уже научилась говорить комплименты.

У выхода в город их догнал зеброид-кисмоко, расфранченный в дым. Никогда не подумаешь, взирая на столь густую элегантность, что он трое суток бегал по вагону, обильно населенному женщинами, в сумасшед­шей пижаме и шлепанцах, ни с кем не здоровался и жевал на четыре жвачных желудка. Зеброид, осветясь мягкой улыбкой, приподнял белую шляпу.

– День добрый, Владимир Аркадьич! Встречаете?

– Здорово, — безрадостно кивнул дядя Володя.

Когда зеброид, подобострастно светясь, уплыл к автобусной остановке, Тамара удивилась:

– Ты его знаешь?

– Наш инженер, из объединения, – пожал плечами дядя Володя.

– Гнида болотная он, а не инженер, – сообщила Тамара.

– Гм, – сказал дядя Володя. – Грубо, но верно.

У вокзала, как на водопое, стояли « козлы » -везде­ходы. Других машин не было. Бочком-бочком, будто стесняясь своей “победности » , шмыгнуло обыкновенное такси. Руководящие залысины, которые в других городах ездят только на бежевых “Волгах”, быстро, как в седла, попрыгали в вездеходы. “Козлы » , готовно взревев, взяли в карьер. Только один, уткнувшись брезентовой мордой в прохладные кусты, еще дожидался хозяина.

– Прошу, – толкнул « козла » в бок дядя Володя.

– Хорошо быть начальником, – сказала Тамара. – А где же персональный шофер?

– Совмещение профессий, – объяснил дядя Володя, выводя « козла” с площади на зеленеющую улицу.

Улица, пронизанная синью, выглядела вполне столичной. А Тамара-то, серость российская, ожидала увидеть глухие заборы, стекающие в грязный арык. Она даже заранее приготовила обтекаемые слова, необидные для небитдагского провинциала, что-то вроде: “Ничего, жить можно…”

– Покажу тебе настоящий город. Ты хоть один порядочный город-то видела, лапотница?

Город вокруг был красив явно по-южному, но без курортной помпезности, которая отталкивает в кавказских городах. Небит-Даг был, можно сказать, дело­вито красив. Перед парком светились фонари в форме буровой и такая же буровая венчала Нефтяное объединение. Вышки показались Тамаре абстрактно игру­шеч­ными, потому что она не видела настоящих, но как эмблема Небит-Дага, центра нефтяников и газови­ков, буровые смотрелись роскошно. Сзади город скульп­турно подпирали горы.

– Хребет Большой Балхан, – представил дядя Володя.

– Сто сорок пятый квартал, – назвал дядя Володя, – сто шестьдесят второй... сто девяносто первый квартал...

– Счетная машина называла? – не выдержала Тамара.

– Скучно, – согласился дядя, – недра доим, некогда думать.

Было похоже, что весь Небит-Даг куда-то крепко спешит. Никто не фланировал по улицам, даже младен­цы шли ходко, цепляясь за бабок спортивного типа. И сколько дядя Володя ни пытался вырваться из вездеход­ного потока, они так и остались в гуще: « козел” спереди, « козел” сзади, и сбоку тоже “козел”. В каждом деловые мужчины обсуждали проблемы. Проблемы вперемежку со здоровым хохотом вылетали из-под брезентового верха и повисали в воздухе.

– Козлиный город, – сказала Тамара, – мне нравится.

Дома дядя Володя прежде всего опустил жалюзи, погрузив квартиру в полумрак. Похвалился:

– Свежатинка, Томас! Летом оценишь...

– Угу, – сказала Тамара. – А Вит надолго уехал?

Тут дядя Володя выложил новости. Оказалось, что Вит женился почти год назад, и Наташка, его жена, видимо, нравилась дяде Володе. Он говорил о ней, ласково мохнатя брови:

– Сам в Ашхабад понесся и Наташку уволок... Мы тут с Наташкой пораскинули мозгой...

Дядя Володя неопределенно мотнул головой, и Тамара вдруг разглядела, что духом своим эта квартира здорово отличается от прежней, ленинградской. Там было холодновато, как в учреждении. Несмотря на дяди-Володину хлебосольность, не получалось в том доме симпатичной обжитости. И тетя Вера смотрела с боль­шого портрета излишне напряженно, почти неприяз­ненно. Тамара, маленькой, даже боялась строгого портрета. Но сейчас, взглянув на него, она вдруг встре­тила лучистый, с мягкой смешинкою взгляд тети Веры.

– Заметила? – Дядя Володя зажег боковой свет, и глаза тети Веры стали еще синее. – Видишь? Наташка сто раз перевешивала. И лампочки подбирала. Говорит, все зависит от освещения. Живая!

Тамара позавидовала Наташке. Уже по одной этой квартире, где обычные вещи почему-то казались хрупко красивыми и в то же время притягательно доступными – невольно хотелось сесть именно за этот стол, именно в это кресло, – было видно, что Наташка правильно выбрала себе жизнь. Художник-декоратор, звучит. И Вит, оказывается, давно бросил свое стройуправление и перебрался в архитектурное бюро, где на нем сначала...

– Сначала санитарная работа была, – смеется дядя Володя, – горшки выносил. А потом, гляжу, попер! Башка-то у него варит. “Чего тебе – говорю, – на рожденье, верзила?” – “Подари мне, – говорит, – папочка, малюсенький городишко, хоть самый замух­рыш­ный. А я из него конфетку сделаю.”

– Ничего аппетит, – признала Тамара.

– А ты думала?! На дело и надо смотреть, как волк на колобок – я тебя съем! Тогда будет толк.

— А я до сих пор не знаю, чего хочу.

– Это как раз, Томочка, нормально. Человек, который сразу себя нашел, так же редок на земле, как белая нефть, можешь мне поверить.

– Ты-то хоть не ври, — возмутилась Тамара. – Ты ж типичная белая нефть!

– Ек, – покрутил головой дядя Володя. – Ошибаетесь, девушка. Я в твоем возрасте был большой обалдуй.

Дядя Володя после своей лесной деревни прямым ходом пошел в лесотехническую Академию. Другого он ничего не знал, окал, будто хромал на каждом слове, был бирюком в домотканой рубахе и весь первый год продолбил в тумане, как дятел.

Потом случайно поднял голову и вдруг увидел, что он в Ленинграде, в городе веселых дождей и косого солнца, летящих набережных, бывших императорских театров и голых, стынущих женщин на парковых пьедесталах. По Лебяжьей канавке плыли задумчивые кленовые листья, и прямо с верха Исаакия в толпу лебедем летела чья-то панама. В этом зачарованном созерцании города дядя Володя прожил семестр – и с треском вылетел из Академии. О чем не жалел нисколько, потому что уже казалось безумием ехать из Ленинграда в какие-то леса.

Осенью дядя Володя поступил на математический в Университет. Знакомый студент в два вечера доказал ему, что математика – это вещь, у кого голова котел. Но студент, видимо, насчет головы ошибся, бывает. К весне дядя Володя так озверел от абстрактного мышления, что пределом его мечтаний стало простое человеческое слово, по возможности без иксов. Не имея ни одного "хвоста", он забрал документы и почувствовал себя спокойно только тогда, когда они перекочевали на литфак.

На литфаке, где по крайней мере говорили по-русски, дядя Володя, утомленный зигзагами, твердо решил пустить корни. Он записывал до онемения в руке идею произведения, его содержание, характеристику главных образов, какой писатель, как и когда переломился. И в какую сторону. На втором курсе, правда, уже достаточно матово проглянула скука, но дядя Володя цыкнул на себя. К тому времени он успел заметить, что студенты вокруг жили иначе. Ничего они не записывали, запойно читали, чего нет в программе, бегали по вечерам поэзии. В общежитии до одури читали собственные стихи. "Просто так брожу по тротуару, просто так разглядываю лица, просто так хочу земному шару пожелать сквозь землю провалиться", вон, помнятся.

Розовый автор, втягивая тугие щеки, демонстрировал мировую скорбь. Окололитературные девочки, ахая, рукоплескали. Было бойко, в меру талантливо, неизбежно, как орбита. Стихи давались дяде Володе труднее, чем интегралы, но он был, настойчивый лесной мужик.

– Не представляю тебя учителем литературы, – сказала Тамара.

– А ведь чуть-чуть не стал, — улыбнулся дядя Володя. — Хороший человек во-время остановил.

Кажется, они встретились на диспуте. Ну да, в Политехническом. Володя отбился от своих, его затол­кали в угол, он почти рухнул на смуглого парня в мехо­вой куртке. Парень подвинулся, хотя, казалось, больше некуда, иронически дрогнул губами:

– Держись, чурек! – Он не совсем чтобы картавил, но чуть-чуть затягивал “эр”, будто с трудом его перекатывал.

Страсти на сцене нарастали. Ораторы выскаки­вали, как пузыри, накаляя атмосферу. Но чем сильнее бурлило вокруг, тем спокойнее делался парень в меховой куртке. После особо пламенной речи он обронил в пространство:

– Нет, эта девочка здесь не родится.

– Какая? – встрепенулся Володя.

– Истина.

– Зачем она тебе? – сказал Володя. – Люблю, ког­да режутся.

– А я люблю писать, лежа на животе, – усмехнулся парень. – И сидеть на корточках.

– Чего ж ты здесь сидишь?

– Не знаю, – помедлив, отозвался парень. И вдруг предложил: – Пошли?

На Выборгской было светло от снега, едко от завод­ских дымов, звонко от собственных шагов. Парень распахнул куртку, и снег летел ему прямо на шею. Он мол­чал, улыбаясь чему-то. Это молчание, как иногда меж­ду чужими людьми бывает, неожиданно подейство­вало на Володю как настойчивые расспросы. Зачем-то он рассказал про все свои институты по очереди, особо, само собою, расхваливая литфак.

– У нас ребята лекции записывают стихами, способные черти!

– Прочти что-нибудь, – сказал парень, – гениальное.

– Можно, – пожал плечами Володя. Уставя глаза в выдающуюся фабричную трубу, он провыл на одной ноте, как полагается поэту: “Ох, ты, поле, мое поле, поле чистое мое, золотое, золотое, золотистое мое…”

•  Собственное? – спросил парень.

•  Ага, – сказал Володя.

•  Ну, дальше!

•  Дальше нету еще, – сказал Володя. – хорошенького понемножку, творческий же процесс…

Тут парень будто взорвался.

– Понимаешь, – объяснил Тамаре дядя Володя, – он вообще-то редко смеялся, а уж тут поржал на совесть.

– Знаешь, – сказал парень через полчаса, окончательно обессилев, – пошли ты этот литфак по­даль­ше, пока не поздно! Тебя ж от него тошнит! Хочешь, в экспедицию помогу устроиться?

– Ты? – удивился Володя. Парень казался чуть постарше его, выше четвертого курса Володя бы не дал.

– Угу, – мотнул парень. – Я в “Вокруг света” немножко работаю.

Через неделю Володя уже ехал с земле­устроителями в Казахстан. Землеустроители, свесив с верхней полки жилистые скитальческие ноги, обучали новичка насущной песне: “Трамвай, давно известно вам, красоток режет пополам!” С мажорным припевом: “А наутро она уж улыбалась!”

Наутро Володя впервые взломал азиатскую лепешку-чурек и увидел близко верблюда, лохматого, как старообрядец. Толстые верблюжьи губы мягко ходили влево-направо, туда-назад, в точности как у прабабки, когда не осталось у нее ни одного зуба. Верблюд крупно сглотнул и ощерился желтыми клыками.

– А нефть, Томас, – сказал дядя Володя, – это уже позднейшие напластования биографии. Как видишь – не прямо.

– И кто ж это, такой умный, тебе тогда попался?

– Миша Лоскутов, – сказал дядя, – запомни, может, где встретишь имя. О Средней Азии он отлично писал. А потом пропал...

– Как это – пропал?

•  Не знаю, – погрустнел дядя Володя, – нетелефонный разговор, Томас, много стоящего народу пропало…

И улыбнулся.

•  А тебе сейчас просто надо пожить полной грудью, – весело сказал он, – очень рекомендую.

– Можно, – согласилась Тамара. – Продрыхну завтра до двенадцати и начну новую жизнь.

– Гм, – слегка смутился дядя Володя, – до двенадцати, пожалуй, не выйдет, Томас! Дело в том, что вертолет – в десять.

– Ну-ка, ну-ка, – развеселилась Тамара. – А мамино письмо получил? Как ребенка надо беречь?

– Людей не хватает, – скорбно дрогнул бровями дядя Володя. – Я ведь тебя уже продал, Томочка.

– Куда, если не секрет?

– Будешь довольна, – заверил дядя Володя, – в самое пекло. В пустыню. Как это Вит архитектурно объясняет? Постой! Мол, под великой пустыней у нас дыбится Центрально-Каракумское поднятие, эдакий купол в духе местных строительных форм. И на нем, опять же в национальном стиле, бесконечно гнездятся куполки с газом. А наше с тобою, Томас, дело сейчас, в каждый — воткнуть буровую.

•  Как в пятом классе, – сказала Тамара, – наглядность — залог здоровья учителя.

Теперь еще объясни мне, что газ в природных условиях не пахнет так противно, как в коммунальной кухне.

•  Умница, – сказал дядя Володя, – абсолютно ничем не пахнет, это в него потом добавляют, чтобы сберечь миру домохозяек.

•  Спасибо, – сказала Тамара. – Значит, новый газопровод “Дарваза–Центр” это про меня?

– Ты политически развита, – похвалил дядя Воло­дя, – вот именно: Дарваза, святое место, декори­рованное автомобильными покрышками.

– Я удовлетворена, – важно сказала Тамара.

3

Насчет покрышек она поняла в Дарвазе, как только приземлились. Песчаное поле дарвазинского аэродрома и впрямь отбито от остальной пустыни шикарными автопокрышками. Толстые сверхбаллоны, в которые так и подмывало плюхнуться, особенно пора­зили Тамару. Занятно было бы поплавать с кружочком таких габаритов! Но плавание в Дарвазе, к сожалению, исключалось. Даже консервативный Аллах предусмотрел для пустынных правоверных “тейим этмек” – специальное омовение песком, за неимением другого текучего материала. Ничего не поделаешь, и Аллах приспосабливался! Хотя, если не слишком разбрыз­гиваться, воды в Дарвазе сейчас хватает, четыре копейки ведро, сходная цена, учитывая сто процентов геоло­ги­ческой надбавки за каракумскую сухость.

Воду таскают из Ашхабада старенькие самолеты, настолько пенсионеры, что, говорят, на них запрещено перевозить пассажиров. Вообще, если "Дарваза" перево­дится как "Ворота", подразумевая – Ворота пустыни, то простенький дарвазинский аэродром – это уже Ворота Ворот, святая святых, средоточие средоточия.

Самолеты забирают отсюда остроглазых, как кош­ки, старух, неграмотных специалисток купить-продать. Старухи кутаются в марлевые медицинские платки. Белый цвет им положен по возрасту, а марля таким образом внедряется в быт, несколько, правда, не по назначению. Старухи, одно только ожерелье которых способно осчастливить взыскательного нумизмата, нюхают в полете цветущий куст-кандым, чтобы ни-ни, или утыкаются носом в пыльные рюкзаки геологов. Хотя старухи уже привыкли в самолетам, самолет – будни пустыни.

Он возит отсюда скептических сейсмиков, каждый из которых знает, что укус эфы смертелен, нефти тут не жди, а на Сто первой опять ударил фонтан по дурости буровиков.

Возит буровиков в отгул.

Возит задумчивых гидрологов, искателей техни­ческих вод, на которые они привыкли глядеть с точки зрения верблюда: тринадцать граммов соляного выпада на литр – это хорошо, верблюд пьет, а вот тридцать – уже рассол. Задумчивость гидрологов проистекает еще от слабой технической оснащенности в сравнении с буровиками и вечного ожидания неприятностей: из их скважины может вскинуться газ – бывало и так, а может шуровать просто влажный песок, хотя по всем прогнозам зачалили крупную водную линзу.

Каротажников возит – организацию с невероятным процентом интеллигенции: двенадцать шофе­ров и двадцать три инженера. Это их быстро­ходный фургон “Осторожно! Радиоактивность!” распуги­вает ушастых круглоголовок за дальними барханами. В фургоне умнющие парни следят за кривляниями тихих экранов и напевают популярную каракумскую песню, бесконечно ее варьируя: "Раньше я кругом верблюд ходил, а теперь мой есть машина ЗИЛ, будем ездить мы туда-сюда, Серный завод, потом – Да-арваза..."

Хотя лучше всего эта песня получается у Пира Ходжаева, непосредственного Тамариного начальства. Пир вечером сидит на крыльце возле волейбольной площад­ки и мягко пощипывает гитару: "Такыр, такыр, ыргыргыр, гыргыр, бистро едем на Кизил-Такыр..." Пир самую чуточку утрирует свой приятный смуглый акцент, отчего песня приобретает уже интимно личную, чисто Пирову, лиричность. И голос у него смуглый, желтова­тый, как пески, по-восточному протяженный в про­стран­стве. Этот голос подходит пустыне, это ее голос.

Но Пир как истый артист всегда неудовлетворен:

– Эх, раньше парни были! Вот пели! В Сибирь подались. Теперь в Каракумы мелкота едет – больно обжитое место.

Тамара улыбается своим мыслям. Куда, похоже, ни заберись, хоть в камчатский гейзер, – везде ты уже опоздала. “Вот раньше было!” С одной стороны – правда, обсидели планету. Но не настолько. Просто чудо требует недосягаемости, желдорбилета за триста целковых, каковых нет в кармане. Издалека оно – чудо. А приехал – такое же место, чуть холоднее или чуть жарче. Вон рассказала девчонкам из Душанбе, лаборанткам, про Пензу, заохали: “Пенза, экзотика, не представляем!” И Дарваза из Пензы – ого-го! Но тут Тамара себе немножко врет, нарочно доводит мысль до логического конца. А формальная логика ведь часто абсурдна, ибо отметает нетипичные чувства. Дарваза нравится Тамаре и из-за самой Дарвазы. Говорят, потом надоест, на своих кидаться начнешь, но пока нравится.

– Встретил тебя в Каракуме я, о тебе все время думаю, – нашептывает гитаре Пир. И опять вопрошает громко: видно, близких друзей проводил, неразлейных:

– Черта ли в этой Сибири? Том, ты была в Сибири?

– В Сибири все ходят на широких-широких лыжах и бьют белку в глаз, – говорит Тамара. – Не, никогда не была.

– После пустыни ни в какой Сибири не усидишь, – обязательно вставит кто-нибудь из “старичков”.

Это их тема. Кто в Каракумах хоть пару сезонов прожил, тот никуда не денется. Вернется как миленький.

– Вон Юрку жена в Москву выманила, заметьте – любимая жена, и место завидное, в Губкинском институте. Уехал Юрка. Спрашивается в задаче: где теперь Юрка?

– В Сансизе на буровой, – веселеет Пир. Сансиз – рядом, каких-нибудь двести с небольшим километров от Дарвазы.

Или Жорика взять. Сколько он в своем Тыбилиси выдержал? Зиму он выдержал, а уже к весне сбежал опять в Каракумы.

Пока туда-сюда перекинулись словом, наступило киношное время. Дарваза поздно смотрит кино, экран же натянут прямо на улице. И долго смотрит, сколько захочет, хоть до двух ночи. С культурными развле­чениями тут туго. Помнят случай, как после затяжного аврала до пяти утра крутили “Карнавальную ночь”, при­ходили в норму.

Ночь в пустыне свежа и бархатиста. Ночью отдыхает злостный ветер-секун, тот, что целыми днями хлещет тебя наотмашь по физиономии. Ночью приятно выйти со своим стулом на киноплощадку, притереться среди своих и поглазеть бездумно, чего еще там наворочали кинематографисты, пока люди делают дело. Потом вдруг незаметно увлечься и шумно попереживать полтора часа, окунувшись в другие, недарвазинские страсти. Кино освежает, как душ. А душ по-каракумски – это когда тебе на голову льют почти пресную воду из холодной бочки, а ты раскален, как планета Марс. Вода на тебе аж шипит. И единоборство стихий воды и пламени – рождает высшее блаженство, именуемое: “Братцы, я, кажись, маленько помылся.”

– Какие кина бывают? – спрашивают Тамару.

– Хорошие, плохие и студии Довженко, — отмахивается Тамара. С тех пор, как истина эта была в ходу, студия Довженко и то, может, поумнела.

– Не по-нашему отвечаешь, дэвушка! – хохочет Пир, утрируя свой симпатичный акцент. – От жизни отстаешь. Фильмы бывают палахие, ха-а-рошие и дубли­ро­ванные с русского на туркменский.

– « Чапаева” видела?

– Семь раз. А что?!

– « Петька, патроны бар ма?” – с неподражаемо базарной интонацией спрашивает Пир и цокает языком, будто шампанская пробка вылетела под давлением в сорок атмосфер. — « Ек, Василий Иваныч!”

Публика находит, что это старо, что из “Трех сестер » у Пира получается лучше. Из “Я шагаю по Москве!” Из “Кел, Мухтар!”. Но Тамара убита наповал. Она только слабо постанывает: “Как? Патроны бар мы? » – “Бар ма!” – кричат со всех сторон. “Есть ли?”

– Серость! – кричат со всех сторон. – Ничего не знает, кроме своего глиняного раствора!

– Воспитаем в родном коллективе, – обещает Пир.

Тесно живут в Дарвазе. Поминутно сталкиваясь друг с другом в конторе, в столовой, в общем коридоре, за ближайшим барханом. Обмениваясь кипятильниками – чей мощнее; соображениями насчет последней аварии в Бохардоке – пятый день не могут вытащить инструмент, приварили, заразы; первыми огурцами из Ашхабада – чей первее. Знают привычки друг друга, как свои. Что девчонки из Москвы, практикантки, каждое утро бегают принимать солнечный душ за Голиковский бархан. Может, он потому и "Голиковский", что за ним голышом удобно лежать. Вроде и от поселка недалеко и гарантийная уединенность. Хотя вертолетчик Яков Семеныч – какой он “Семеныч » , Яшка-жох! – именно в это время норовит взлететь и помахать над девчачьим пляжем вихревым бантом, вызывая внизу буйное мелькание платьев.

Нет в Дарвазе всепобеждающего деления на жена­тых и холостых. В том смысле нет, что семейные люди, которые в другом месте давно бы, так называемо, остепенились, то-есть попросту задеревенели бы, тут продолжают жить по-студенчески, широко и открыто. Готовые в любой момент вскочить и бежать, куда потребуется. Дружба здесь сохраняет молодежную остроту и свежесть, зеленую перчинку, когда еще возмож­но вдруг пламенно разойтись и потом сбли­зиться, по-новому жарко. Жены в Дарвазе абсолютно равноправны, ибо дети, эта радость и удила семейного быта, проживают в обществе бабушек, самое близкое – в Ашхабаде. А если уж очень соскучишься, есть Никитка у Кузнецовых – бери и нянчи.

– В самом центре Каракумов, посреди песков угрюмых, возле глинобитных стен есть развесистый сюзен, – пощипывает гитару Пир. – Четыре ствола, к твоему сведению, Томочка! Редкость в наших краях.

– Знаю, знаю, – кивает Тамара. – Похоже на иву.

Сюзен, песчаная акация, – самое расточительное дерево пустыни, оно позволяет себе листья.

– А под ним, прикрыв глаза, спит большая тааза, это город Дарввза...

– И сколько у бедной таазы блох, всем доподлинно известно, – пояснил Пир, – без народу не почешешься.

Это Тамара поняла быстро. В непрерывной коллективности Дарвазы и сила ее и слабость. Слишком много все знают друг про друга, чего и не надо бы. Ни одно твое движение, невольно подхваченное десятком глаз, утомленных однообразием предметов вокруг, не проходит незамеченным. Нужно постоянное воинствую­щее дружелюбие, чтобы поддерживать в таких оторван­ных от мира поселках общий веселый тонус. У Пира, непосредственного Тамариного началь­ства, характер легкий без напряжения. Он приезжает на буровую, легко вспрыгивает на рабочую площадку, где накаленные парни зло и быстро накручивают ключом (шестьдесят восемь килограммов – ключик!) очередную трубу-свечку (свечка – двадцать пять кило погонный метр, а их много, метров), спокойно выжидает, пока захлебнется дизель, и спрашивает, лучась:

– Как идет кайф?

На какую-то секунду в Тамаре все обмирает. Кажется, сейчас эти хмурые, тяжело и споро работаю­щие парни от души пошлют Пира, чтобы не путался под ногами. И уж тогда больше не сунешься на эту вышку. Но бурильщик, самый мрачный и занятой из всех, вдруг достает откуда-то широченную улыбку:

– Порядок! Инструмент поднимали, ни хереса не прошли.

И остальные вокруг “свечки”, черные, в бывших голубых майках, рукастые, скалятся, подтверждая:

– Ни хереса!

– А чего же “шпион” демонстрирует? — щелкает Пир по стеклянному носу индикатора веса (он же “шпи­он”, он же “милиционер” – прибор, долженствующий четко записывать суточное поведение бурового инстр­умента.) “Шпион” показывает бешеную работу на "ять".

– Шпиен с катушков долой, – машет рукой бур, – позавчерашний день кажет.

– А ночная смена? – спрашивает Пир.

– Одиннадцать метров прошли, шарошку съело.

Тамару волнуют слова, которых она бы могла всю жизнь не услышать: “шарошка”. Шарошка венчает бур, это она вгрызается в землю. А земля боронится, чем может, – стирает шарошку песком, лепит из глины коварный сальник во всю длину бурового долота.

“Все упирается в раствор”, – любит говорить Пир. Их тематическая партия занимается глинистым раствором, которым полощут скважину. Раствор выно­сит измельченную породу и могуче давит сверху, созда­вая в скважине здоровую, рабочую атмосферу. Правда, если образовался сальник, любой раствор – пас, и буровой инструмент начинает работать, как поршень. За ним втихую может подняться газ. Тогда бурильщик, чувствуя, как волосы у него проволочно встают за ушами, вдруг видит, что инструмент сам собой лезет вверх. И верховой уже летит с двадцатиметровой вышки, обдирая перила и руки. Только успевай улепетывать! Так было на Сто первой. Преисподняя, глухо охнув, выбро­сила бунтующий столб, в щепы разнесла буровую и разверзлась кипящим кратером сто метров на пятьдесят. Языкатое пламя Тамара видела из поселка. Оно картин­но лизало черное ночное небо и выглядело совсем не страшно – за тридцать-то километров.

Кроме сальника, есть у газа еще тысяча-и-один способ вырваться на свет божий.

Огонь на Сто первой долго и квалифицированно сбивали. Удалось, наконец, потушить. И в это время как раз ехал мимо практикант, подкованный такой пятикурс­ник. Ехал он, любопытно присматриваясь к пустыне: нет ли где неоткрытых каких ископаемых; ужасно хотелось нагнуться и открыть. Рассказывают же, как на Алака-Ярви, на Кольском, геолог просто пошел за кустик, а из-под него ка-ак блеснет никелем! Вот и открыл. А якутские алмазы? Нагнулись случайно к лись­ей норе, а оттуда друза торчит! Чего не бывает в мире.

Ехал практикант – и вдруг видит: из глуби земной, отравляя Центральные Каракумы, свободно хлобыщет газ. Это во всех учебниках жевано-пережевано: что нужно сделать в подобном случае? Поджечь его, сироту. Практикант чиркнул. Или как там положено? Словом, второй раз едва-едва погасили, призвав пол-Баку на помощь. Если, конечно, не врут насчет практиканта. Аварийные скважины всегда обрастают легендами, порождая мшистый местный фольклор.

Пир с Тамарой готовят новый раствор на глине такыра Дингли. Эту глину еще не опробовали, собствен­ная рецептура. Книжная не годится для пустыни, рассчитана на пресную воду и бетонитовые глины, а где их возьмешь? Парни ухают в чан центнер угля, на глазок, и десять носилок извести – плюх!

– Глаза! – кричит Тамара.

Парни смеются, раскачивая носилки. Впервой, что ли? Растворный чан закипает известью плюс углем, это и есть – « ущеэр”, угольно-щелочный реагент. “Мы – итээры ущеэра”, – сам себя дразнит Пир. Потом раствор проверяют на вязкость, удельный вес и водоотдачу. Он должен мягко обволакивать стенки скважины, помогать инструменту, тютелька в тютельку быть именно для этой скважины и для этих пород.

– Вязкость? – спрашивает Пир.

– Норма, – говорит Тамара.

– Ах ты моя емкость! – Пир одобрительно похлопывает растворный чан. – Кажется, глинушка ничего.

"Емкость" – ласковое слово пустыни, полное эмоций. Оно всегда связано с водой и потому благо­уханно, как сама влага. Емкости, зарытые в песок, бережно наполняются из водовозок. Около частных домов есть свои, личные, емкости, что поважнее сарая в коровьей стороне. Можно бы сказать “бак”, “водо­хранилище”, даже того местнее – “сардоба”. Но в Кара­кумах прижилось: “емкость”. Блаженно казенное слово, пропитавшееся поэзией!

– Письмо, может, передашь, – говорит бурильщик, глядя далеко мимо Пира, – если случайно будешь на Серном?

— Давай, — мрачнеет Пир.

Все все равно все знают, незачем глядеть вбок и вставлять "если случайно".

У Пира в Анау, геологическом городке возле Ашхабада, растут близнецы, смуглые, как воронята, звонко-гортанные, копия – Пир. И жена преподает в школе. Пир пишет близнецам письма печатными буквами, срисовывает для них острые барханы и плакучее дерево сюзен. Но домой летает редко. Раз в два месяца, наверное, хотя можно чуть ни каждое воскре­сенье, другие же успевают. Когда Пир возвращается с аэродрома, глаза у него больные, и лицо – в темных тенях, чужое, не Пирово. Люди с таким лицом никогда не поют смешных песен.

Зато минимум два раза в неделю Пир мчится на Серный завод, час сорок доброго ходу на “газике”. Возвращается он на рассвете и долго потом сидит на крыльце конторы, медленно пересыпая песок из ладони в ладонь. Так долго, что главный инженер, ехидный старичок, мучимый бессонницей и любопытством, застает его на этом месте и всякий раз с новым энтузиазмом удивляется:

– Пир Ходжаевич! В такую-то рань, голубчик?!

Девчонки-лаборантки сплетничают, но не очень осуждают Пира. Девчонкам нравится Пир и не хочется его так уж клеймить. Зато Ларису из геологоразведки, к которой он ездит второй год, они буквально готовы без соли съесть.

– Я бы на ее месте давно уехала, – говорит лаборантка Люда. Когда Люда глядится в зеркало, глаза у нее влюбленно влажнеют – до того она себе нравится. — Как бы чего заметила, так сразу! Верно же, Том!?

– Ничего бы это не изменило, – неохотно отвечает Тамара.

– Как это не изменит? – таращит Люда глаза.

– Уж не прическу ли ты решилась менять, Люд­мила Константиновна? – интересуется, входя, Пир. – Сколько экспрессии!

Люда приятно краснеет, как всегда в присутствии Пира.

– К Сазакову бы выехать надо, – говорит Пир и будто чего-то ждет от Тамары.

Буровая Сазакова на отшибе. Недавно у них был газовый выброс с четырехсот тридцати метров, где каротажники предсказали чистый песочек. Струю зажа­ли быстро, и теперь сазаковцы ведут ту же скважину вглубь, и ждут от нее подвоха, и на растворе лучше сидеть специальному человеку.

– Туда же Надя поехала...

– Вернулась, – говорит Пир, и видно, что он не хочет обсуждать причину столь быстрого возвращения. – Я ее к Демину отправил.

– А я справлюсь?

– Наивный вопрос, – говорит Пир, – гляди в оба – и все.

6

ЗИЛ тупорыло ныряет в барханах. Суслики, прикрывшись ладошкой, высвистывают напутствия. Бегают друг к другу в гости, переваливаясь. Как соседки в коммунальном дворе. Голубоватые птицы-сойки часто-часто перебирают лапками по песку. У всякого своя при­дурь: сойки могут летать, но ленятся махать крыльями, предпочитая мелкую пешеходную рысь.

– А еще птицы! – осуждает Тамара.

« Вввв!” – вползает машина на бархан. В какой-то точный момент, когда, кажется, силы ее иссякли, шофер резко переключает скорость. “Вввввв! ” – вылезают они на бархан. Одолели!

– Главное в пустыне – не потерять инерцию, – хвастает шофер. – Умеешь держать инерцию, где хочешь пройдешь.

Шофер молод, круглоголов, пахнет яблоками. Ему нравится серьезное слово “инерция”, которое делает его безусловно взрослым в глазах пассажирки, слабой в водительских тонкостях. Пассажирка по-девчоночьи трясет косами и выворачивает себе шею, как сойка. Всю дорогу – носом в окно. Хотя сейчас ничего не видно, потому что въехали в нетронутый саксаульник. Нечего и глядеть.

– Ой! – не выдерживает Тамара. – А где же пустыня?

Вокруг холмистая лесостепь, почти лес, крепкие кривые деревья. Каждое уцепилось корнями и будто само себя за уши подняло из песка, вздыбив под собой холм. Между деревьями торчат гигантские темно-зеленые хвощи и травяные пучки ростом с кустарник. Все это призрачно раскачивается, бросая далеко вокруг светлые полутени.

– Обыкновенный Каракум, – пожимает плечами шофер.

– У Дарвазы так действительно песок, без обмана.

– Дарваза! – сердится шофер. – Там от пустыни ничего не осталось, все порубили, сожгли. Пустыня это лес, чтоб ты знала!

Шофер местный житель и местный энтузиаст.

– Голый песок – это тебе не пустыня, это людская глупость. Пустыня это жизнь! Фалангу видала? Красот­ка! Светлая — значит молодая, а старухи у них мохно­ногие, черные. Видала?

Шофер-то, оказывается, поэт.

— Ее главное — чтоб во сне башкой не задавить. Придавишь – хватит тебя, куда ж ей деваться! Фаланга тоже жить хочет.

Тамара, меж тем, смотрит вперед и видит озеро. Небольшое такое и заросло острой зеленью по краям. По озеру, важно покряхтывая, плавают утки. Они остав­ляют ребристый разлапистый след. На песке у самой воды стоит черепаха, прикрывшись от солнца панцирем, и, нерешительно вытянув складчатую шею, нюхает невиданную стихию. Над озером танцуют в воздухе прозрачные мотыльки. Тамара покосилась на шофера, но промолчала. Мираж был так явствен и так густо насыщен деталями, что далеко выходил за рамки всего читанного. Пожалуй, столь подробное видение могло заинтересовать научные круги. И чем ближе подходила машина, тем отчетливее проступало странно-живое озеро посреди песков.

– Вон сколько набулькало, – кивнул шофер.

– Чего? – вздрогнула Тамара.

– Как раз на этом месте вышка стояла. Слыхала про выброс? Уже подсыхает. Быстро.

– Быстро, – механически согласилась Тамара, с трудом расставаясь с миражем. Миражей теперь нет, есть просто аварийные скважины. И далеким чутьем налетают откуда-то утки.

– Жаркое, – кивнул на уток шофер.

Тут из-за бархана вдруг вынырнула буровая, показались домики, два вагончика на колесах, обеденный навес. Потянуло жилым духом, и пустыня сразу отошла на второй план. Она велика и сильна еще, пустыня, и потому не считает зазорным для себя временно стушеваться, если люди настаивают. Все равно, потыркаются и уйдут. А она останется. Так рассуждает пустыня, но она меряет жизнь древними мерками, старуха.

– Вот и наши, – сказал шофер, выруливая к навесу.

Как только остановились, стало слышно, что под навесом происходит нечто. Высоко взлетел женский плач, переходящий в визг. Зашелестели мужские голоса. Плач разросся на две октавы и упал выкриком:

– А мне ножом тая шутка вошла, шакалы!

Из-под навеса выскочили женщина с чемоданом, две рыжие тявки на коротких ногах, вся мужская бригада. Парень в белой панаме, зеленых трусах и брезентовых сапогах вырвался вперед, обогнав женщину.

– Сменщицу-то можете обождать? До завтра?

– А вы мене, кобели, щщидили? – крикнула женщина, толкнув парня чемоданом.

– Главное – не потерять инерцию, – успокоил себя шофер, но тут же был атакован. Тамара едва успела выскочить из кабины.

– Сейчас на базу вези, – женщина торопливо запихала себя на сиденье, дверца хлопнула, как капкан. – Вези!

– Не Ольга Петровна, а сто рублей убытку, – сказал дядька постарше других, будто припечатал.

– А ты чужую жизнь на копье не считай, – вдруг зарыдала женщина, – моя жизнь мною прожита.

– Вези, – сказал шоферу парень в зеленых трусах, – все равно уж.

– Саксаулыч... – начал шофер.

– Знает, – махнул парень, – замену торгует по рации.

– Попрыгаете на сковородке! – непонятно пригрозила женщина.

Машина, нехотя развернувшись, пошла назад, в пустыню. Пустой кузов жалобно лязгнул, высоко подкинулся на крайнем бархане и провалился за ним. Все молча смотрели вслед.

Когда машина исчезла, рыжие тявки вдруг заметили Тамару и сочли нужным облаять. Лаяли они басовито, как большие, и выжидательно поглядывали при этом, словно проверяли реакцию.

– Ну чего? – спросила рыжих Тамара.

– Антон в Ашхабаде, психует зверье, – объяснил парень и прикрикнул: – Боцман, Шуцман, цыц!

Рыжие забили хвостами, роняя сквозь сжатые зубы незначительное, как намек, рычание.

– Как? – засмеялась Тамара. – Боцман-Шуцман?

– Нервы-сухожилия, – сказал парень явно не о собаках. На лбу у него некрасиво вспухла глубокая поперечина, не так уж он был молод, как показалось сначала, его молодил выходной костюм: брезентовые ботфорты и бездумная панамка.

Но собачий вопрос все-таки не остался без ответа. Крепыш в носовом платке на голове — платок, закручен­ный по углам, делал его царственно рогатым, – солидно объяснил Тамаре:

– Вот я, примерно, с Белоруссии, а то был Шуцман с Одессы. Цирковой мужик! Щенков приволок на буровую и по себе назвал, для памяти.

– А Боцман?

– У него дядя боцман, – солидно пояснил белорус.

– Все будем на камбузе вкалывать, – объявил парень, решив что-то для себя, и протянул Тамаре увесистую пятерню. – Ладно, давай знакомиться. Сухан, помбура. Вместо Надежды, значит?

– Чего же вы ее отпустили? – Тамара не прочь была выяснить на месте причину столь быстрой коман­ди­ровки “туда-обратно”.

– Пришлось, – уклонился Сухан. – Не держатся у нас женщины, сама же видела.

Через десять минут Тамара уже знала историю рыдающей кокши, которая не захотела даже подождать сменщицу.

Кокша Ольга Петровна давно кочевала по буровым, и ей нравилась ее работа. Нравилось чувство­вать себя единственной женщиной на тридцать километ­ров округи и щелкать парней половником, чтоб не распускали руки, кобели штучные. Баловства Ольга Петровна не понимала. У нее была основательная натура, требующая определенности. Когда кругом полно мужиков, не к чему торопиться. Попадались добрые парни, непьющие. Их она щелкала больше по привычке, надеясь, что судьбу свою, настоящую, этим не оттол­к­нешь. Но парни почему-то отходили, не настаивая. Уезжали в отгул, знакомились с вертихвостками в городском парке, женились. И в скором времени ставили на дощатый стол карточку голого пацана с пустышкой, начинали скучать по дому и бесстыдно делиться с Ольгой Петровной семейными новостями. Совсем как бабы. Хотя по-прежнему слегка ерничали за столом, и она щелкала их по затылкам.

Ольга Петровна, сама не сознавая зачем, стала часто менять буровые. Но все равно парни вокруг непоправимо молодели, а ей перевалило за тридцать. Потом – за тридцать пять, к сорока. Она чувствовала себя сильной, здоровой, привлекательной женщиной, но все чаще замечала, что вокруг нее образуется пустота. Никто уже не просит зайти в ночную смену на буровую, чтоб ребята взыграли духом, никто ради нее не наря­жается вечерами в шелковую сорочку. А однажды, проходя слишком близко от вагончика-общежития, она услышала ненароком:

– Эх, Ольга Петровна – не горбата, не ровна! Приударить, что ли, за старухой? Для тренажу!

– Не трожь, рассыплется.

И хохот, в котором не было желания обидеть, а только непробиваемая, жестокая молодость.

Ольга Петровна с трудом дотянула до отпуска, а когда вернулась, уже на другое место, впервые стали вокруг замечать, что у поварихи неровный характер. И обидчива она, и раздражительна. И груба. Сначала это удивляло ее старых знакомых, потом сделалось привыч­ным. “Готовит здорово, а характер – не приведи Аллах!” – так и предупреждали бурмастера.

У Сазакова Ольга Петровна пробыла год, рекордно много. И год этот был спокойным для всех, ибо на сы­тый желудок план вроде меньшает. Да и народ у Сазакова незадиристый, покладистая братва – кто зубрит “а” минус "в" в институт, кто воспитывает Орлика – приблудного орленка. Он, желторотый, влетел как-то в солярку на полном скаку, и, не случись рядом Антона, ему бы конец. Но если какому-нибудь зверенку худо, Антон всегда окажется рядом, у него нюх.

– Да она же Антона еще не видала, – остановил Сухана солидный белорус.

– Орлика покажите! – попросила Тамара.

– Антон с собой в отгул взял, – сказал Сухан. – А то он бьется очень. Антон-то и Вадьке бы мозги вправил...

Вадька из Андижана, проказливый и смазливый подсобник, приехал на буровую недавно и сразу не пола­дил с поварихой. Вадька хотел быть в субботу в Дарвазе, на танцах, а Ольга Петровна требовала его помощ­ником на кухню. Вышел конфликт, и Вадька получил от мастера выговор. А вчера утром Ольга Петров­на обнаружила на собственном подоконнике тихую, как мина, надпись: "Годы идут, а счастья нет." Нужно было просто начхать, она понимала. Просто маль­чишкина месть. Лучше всего так бы и оставить мазню на подоконнике, никому и не говорить, или, наоборот, вслух посмеяться, чтоб увидел, как ей наплевать.

Ольга Петровна все понимала, но что-то вдруг дернуло изнутри, и она зашлась в крике. Ревела так, что сбежалась вся смена. Не могла перестать. Потом горячей водой соскребала буквы с подоконника, роняя на Вадькину голову тяжелые, ненавистные слова. Потом готовила обед. А когда вернулась опять в вагончик, ахнула – все стены аккуратно расписаны, и на самом видном месте красуется резанное ножом: "Годы уходят, а счастья не подвалило."

– Всю ночь истерика, — устало сказал Сухан. – Машина на счастье пришла, повезло.

– Вадьке, примерно, тоже надо начистить, – вставил белорус.

– Кого это ты начистишь? – весело спросили сзади.

Тамара оглянулась и увидела новое лицо – лобастое, безбровое, осмысленно-взрослое и в то же время подростково-себе-на-уме. “Забавная физионо­мия”, – подумала Тамара и прозевала брезгливую улыбку, которая пробежала по губам Сухана, и как отвернулся белорус.

– Где чесотка, там и черный комар, – сказал Сухан.

По его тону Тамара почувствовала, что тут опять свои счеты и лучше ей в это не вникать.

– Я к мастеру, – сказала Тамара.

– Провожу по пути, – весело предложил лобас­тый, не выразив ни малейшего желания выяснять отно­шения с Суханом.

А, может, Тамаре просто показалось, что требова­лось выяснять. Она не очень доверяла своему первому впечатлению, если оно было неприятным, но хорошее, как правило, подтверждалось.

– А вы кто, если не секрет? – спросила Тамара.

– Сварщик высшей квалификации, – охотно представился лобастый. – Прикомандирован на время к этой вышке, чтоб снова не развалилась.

– Гляди, Сварной! – крикнул вслед Сухан.

Сварщик и ухом не повел. Он шел, чуть косолапя по песку, рядом с Тамарой, тащил ее рюкзак и смешно повествовал о своей профессии, по принципу: “Здесь железку разрежь, там собери”. Оказывается, он уже успел поработать на газопроводе Газли–Урал, варил какие-то особо ответственные потолочные швы. Потому “потолочные”, как поняла Тамара, что лежишь на спине и над собой варишь. Потом расписываешься под каждым швом, чтобы в случае аварии тебя сразу могли взять за микитки.

– Чего же вы оттуда ушли? – спросила Тамара.

– Люблю начинать, – сказал Сварной, – а тут как раз начало.

– Как в газете, – засмеялась Тамара, хоть, может, неловко смеяться в ответ на откровенность, он же от чистого сердца сказал.

– Может, я на этом много теряю, – улыбнулся сварщик, – но я всегда говорю, что думаю. Вот, например, что я сейчас думаю?

– Не знаю, – признала Тамара. Они уже стояли перед вагончиком мастера, переминаясь у лесенки.

– Я думаю, – сказал сварщик, близко заглядывая Тамаре в лицо, – что ты со мной будешь жить.

– Что? – переспросила Тамара.

И тут до нее дошел смысл. В голове не укладывалось, что кто-то может вот так сказать! Тем более – ей. Она смотрела на Сварного во все глаза и молчала, вместо того чтобы засмеяться. А еще лучше – залепить по физиономии.

– Ночью приду, – значительно сказал он, поставил рюкзак, повернулся и пошел к домикам.

В вагончике вентилятор лениво гонял по кругу сухой воздух. Жилистая спина, до пояса голая, ниже – в парусиновых брюках, бубнила в трубку дурацким радиоголосом: “База, я – Пятый, я – Пятый. Уйди немного влево, на полделения в меньшую сторону, на полделения в меньшую. Уйди, база, и дай настройку. Я – Пятый, прием...” База, видно, была глуха, как тетерка, и спина все повторяла по четыре-пять раз. Вдалбливала. Тамара тихонько присела у порога. База откликнулась, наконец, радиоголос посыпал цифрами: “Забой – шестьсот пятьдесят три, проходка – тринадцать, бурение – двенадцать... ” С одного раза база, само собою, не поняла. Тамара все наизусть успела выучить, пока до базы дошло. Потом спина стала чего-то требовать от базы, и база снова совсем оглохла, ничего не хотела давать, сбежала на полделения в верхнюю сторону, смертельно надоела Тамаре. “Завитки высокого давления – десять, нигрол – пять...”

– Уф! – человеческим голосом сказала спина и обернулась.

У спины оказалось широкое, простое лицо, редкобородое и в морщинах. Тамара вспомнила, что Сазаков, кажется, самый пожилой бурмастер в экспедиции. Морщины поехали в разные стороны – Сазаков улыбнулся.

– Пир сообщил. Устраивайся.

Он шагнул навстречу Тамаре, но трубка, которую мастер все еще горячо сжимал, дернула его обратно к столу. Сазаков бросил трубку, сердито сказав ей:

– Эйесиз галан!

Тамара по тону почувствовала, что мастер вроде бы выругался. Но как-то славно, добро обругал он настырную трубку.

– Привычка, – морщины поехали еще шире, – отец так всегда говорил, когда что не слушается. По-русскому значит: “Останься без хозяина!” Это для вещи страшно...

Сазаков сделал трагические глаза: “Ууу, страшно!” И Тамара представила, как это страшно — какой-нибудь уздечке или ведру остаться без хозяина. Сгниют ведь к дьяволу!

– Как меня зовут, знаешь?

– Курбантыч Сазакович, – легко сказала Тамара. Туркменские имя-отчества уже не казались ей китайской грамотой.

– Очень длинно, – поползли морщины. – Ребята просто зовут: “Саксаулыч”. Не обижаюсь. Сазак по-русскому – саксаул. Четыре брата на буровых, и все “Саксаулычи”. А один плавает – тот "капитан Сазаков". По Аму-Дарье плавает. Слыхала?

– Не, – помотала головой Тамара.

– Хороший капитан, награжденный, – сказал мастер.

Сразу было видно, что брат-капитан – его слабость, гордость его, приятно лишний раз произнести эти недоступные родной пустыне слова: “Капитан Сазаков”. Мастер переборол себя и свернул к делу:

– Буровую посмотрим?

– Если можно, – заторопилась Тамара; ее уже давно подмывало бежать к вышке. – Как раствор?

– Черный, вроде, – хмыкнул Сазаков.

Над раствором он необидно подтрунивал до самой буровой. Очень спокойно было топать рядом с Сазако­вым, посмеиваться легонько над собой, невни­мательно следить, как вырастает из песка острая вышка, как буднично бухтят дизели. Сазаков провел Тамару по всей территории, увлеченно рассказывая о тонкостях, кото­рых она все равно не понимала. Но ему нравилось объяснять, а ей слушать. Казалось, мастер забыл обо всем на свете. Тамара вздрогнула, когда он быстро, без видимого переключения, спросил моториста:

– Уехала?

– Тю-тю! – солидно подтвердил моторист.

По этой солидной интонации Тамара узнала белоруса. Мазут и черные штаны сделали из него негатив.

– Так, – сказал Сазаков. В этом « так” было столько задумчивости, что стало ясно — мастер ни на минуту не забывал о поварихе, считая эту проблему важней­шей на сегодняшний день.

Тамара быстро сделала анализы: вязкость, удельный вес, водоотдача. Пробы предельно просты, но Пир прав: все упирается в этот неприглядный грязный раствор.

– Как? – спросил Сазаков. Он ступал по деревянному настилу, как по канату, ноги Сазакова были для песка, а не для тротуаров.

– Норма, – признала Тамара, – будем следить.

– Дважды в смену замеряем, – сказал Сазаков, – по инструкции.

Он остановился рядом и замолчал. И чем дольше он молчал, тем несомненнее становилось то, что он в конце концов скажет. Тамара хотела помочь мастеру, но кухня всегда была для нее самым несимпатичным местом в мире – язык не повернулся. К тому же готовила она так себе, и лучше было не выносить это на суд общественности – общественность не проявит восторга.

– Кашу можешь сварить? – спросил наконец Сазаков.

– Надолго? – спросила Тамара.

– Послезавтра замену пришлют. До послезавтра!

Тамара вспомнила беспонятную, глухую базу и подумала, что полагаться на ее обещания глупо. Так оно и оказалось: кулинарничать пришлось почти две недели.

– Хоп! – просиял Сазаков. – У нас кухня, как в городе. Еще на постоянно будешь проситься.

Больше до самого ужина ей некогда было глазеть по сторонам. Непрерывным вниманием помогали Тамаре Боцман и Шуцман, первыми снявшие пробу и еще круче задравшие после этого хвосты. Тамара порадовалась, что никаких признаков желудочной депрес­сии у рыжих не появилось.

Ужин прошел на высоком уровне, чего Тамара не ожидала. Парни хвалили и пшенку, и чай, и даже хлеб, к которому повариха не имела отношения. Последним на ужин пришел еж Алик. Он долго стучал миской в углу и хрюкал довольно, разбросав розовые, в черных разводьях, совсем поросячьи уши. После еды Алик любезно дался Тамаре в руки. Она пробовала его причесать.

– Вон ты какой лохмун! Не стыдно?

Потом Алика сажали на стол и совали ему зеркало. Это была традиционная забава. Еж недовольно отворачивался от своего отражения, морщил длинный брезгливый нос. Он – мужчина, его дело ловить песчаных удавчиков или жуков-томзоков, но уж никак не торчать перед зеркалом.

Тамару в конце концов сморил этот разноемкий день. Нашло какое-то состояние ирреальности: ехала на аварийную буровую, а попала в образцовый уголок дедушки Дурова; у всех ружья висят над постелями, и все наперегонки опекают ежей, орлят, кроликов. “А курица у вас есть? » – полусонно спросила Тамара. И уже ничуть не удивилась, что зато есть зайчонок. “Косой на бурильщика сдал”, – объяснил Сухан. Зайчонка случайно обнаружили в запасной трубе и с тех пор подкармливали по ночам. Потом кто-то приволок патефон с доисторической ручкой, и его завели, как заводят ЗИЛ-150, если он пропустил подряд две капиталки. Ручка натужно выла, вращаясь. Патефон наконец ожил, и Тамара очнулась на громовом: "Даже с кошкой своей за версту..."

Она выпрямилась за столом и замотала головой, отгоняя видение. Прямо над патефоном, припадая к нему ухом, стоял черный изящный верблюжонок. В нем чувствовалась еще трогательная незавершенность форм, когда непонятно, что получится из ребенка – одногорбый дромедар, фламинго или динозавр. Верблю­жо­нок отрешенно, как меломан, дослушал « Кота” и только потом поднял чистые, верующие глаза. Глаза обежали столовую и омрачились. Черный верблю­жонок моргнул, собираясь заплакать.

– Антона ищет, – сказал Сухан.

Все стали совать верблюжонку разные куски, заговаривать ему зубы.

– Теперь всех знаешь, – сказали Тамаре. – Это наша Клава.

Клаву подобрал в степи все тот же неизменный Антон. Чабан сам ему предложил, за так, – Клава болела какой-то верблюжьей корью, от которой не поправляются. У Антона она почему-то выжила. Теперь Клава кладет голову Антону на плечо и так ходит хоть целый день. У всех тени — как тени, темные тонконогие копии, а у Антона – горбатая и растет...

Когда Тамара, наконец, добралась до постели, в голове у нее был полный сумбур: еж Алик брился перед зеркалом Пира его безопасной бритвой и вдруг спрашивал солидным тоном белоруса “Косой на бурильщика сдал?”, а по лицу его широко разбегались морщины Сазакова. Потом все разом пропало, стало мягко и хорошо. Тамара ровно задышала и, как всегда, свернулась калачиком. Но все сильнее бил ливень в окно. “С градом”, – подумала Тамара, просыпаясь. Села в темноте, потянулась лениво, как дома в Пензе, и тут вспомнила, что она в Каракумах. Ливень исключался, но в окно барабанило все сильнее.

– Открой, это я, – шепотом сказали снаружи.

Вагончик был тонок и стар, он пропускал любой шепот. Те, кто в нем, заботились только, чтобы не появились щели. В щели сразу налезла бы всякая пустынная гадость. Но защиты от слов в вагончике не было предусмотрено.

– Открой! Чего ломаешься?

Когда-то они убирали картошку в подшефном колхозе, и одна девчонка, свернув с тропы на зеленую лужайку, провалилась по пояс. Лужайка оказалась хранилищем удобрений, попросту говоря – жидкого навоза. Тогда они страшно веселились и проволынили под этим предлогом целый рабочий день. Но сейчас Тамара прочувствовала это сильное ощущение – тонуть в навозе. Было прежде всего невыносимо оскорбительно. И жалко было тихую ночь, честно заработанную для сна. К тому же, подонки вряд ли отступают после одной неудачи. И мастер, который занимает соседнюю поло­вину вагона, наверняка слышит стуки и шепот. И думает черт знает что, хотя он, кажется, не такой человек. Впрочем, что значит – не такой? Просто она наивна и не знает буровых нравов.

– Открывай! Я все равно настойчивый!

Дверь с половины мастера скрипнула, и голос, острый почти до свиста, спросил:

– Сварной?

Снаружи промолчали, прекратив стук. Потом пе­сок скрипнул и раздался неопределенный ответ: « Ну?!”

– Надежда из-за тебя уехала, хватит, – сказал Сазаков. – Запомни: еще раз услышу – пристре­лю.

– А если по договоренности с обеих сторон'? – нагло спросили снаружи.

– Так и запомни: шестнадцатый калибр, картечью.

Стало оглушительно тихо. Потом песок захрустел, удаляя шаги. Скрипнула входная дверь, и было слышно, как мастер шепотом пригрозил ей: “Эйесиз галан!” — « Все равно не заснуть”, – успела подумать Тамара. И сразу провалилась. Она спала крепко, ворочалась во сне, как хотела, и даже ни разу не вспомнила о фалангах – чтоб их не придавить.

Утром у кухни Тамару встретил Сухан. Зеленые трусы и панамка по-прежнему составляли его костюм. Рядом с ним закрытый Тамарин сарафан выглядел эскимосской меховой робой. Сухан дипломатично пору­гал погоду, новое бурдолото, старый обеденный навес и, наконец, сказал:

– Эту неделю мастер запретил ему морду бить, у него работа срочная. Так мы сказали ему, будто Антон – твой брат.

– Какой еще брат? — отмахнулась Тамара. — С ума сошли!

– Ничего, понимаешь, придумать не могли. Ты не дрейфь, у нас... это... правильные ребята...

Ночные переживания поблекли перед плитой. Тамара никак не могла привыкнуть к пламенной ярости саксаула. Он вспыхивал, как спирт. Будто саксаул веками копил в себе сухое солнце, чтобы отдать все разом. « Помешались они на своем Антоне”, – мельк­нуло у Тамары. И все посторонние мысли окончательно вытеснил завтрак.

8

Как раз в это время Антон возвращался на буровую. Он здорово отвык от города, и за неделю отгула Ашхабад всегда успевал набить оскомину. Так же думал и Орлик, он хохлился рядом. Оба они сидели на борту ГАЗ-63, как пижоны на садовой скамейке, – свободно, прямо и слегка расслабленно. Всяким кабинам Антон предпочитал борт, потому что скорость рождала ветер, а ветер, если он не волок за собой тучи песка, делал пустыню прекрасной. Пустыня всегда успокаивала Антона.

Сегодня он нуждался в успокоении. Во-первых, он имел глупость наведаться в Ашхабаде к крупному верблюжьему специалисту. С тех пор как Антону удалось вылечить Клаву, его занимало способности верблюдов, и вообще — чего там наука про верблюдов думает. Науке Антон верил. Чабаны ему много порассказали, но взгляд у них слишком практичный, а Антона тянуло на психологию.

Специалист оказался крепеньким старичком, который посвятил верблюдам всю жизнь и, несмотря на занятость, был польщен Антоновой любознательностью. Он с удовольствием поделится с молодым товарищем имеющимися у него сведениями. Далее Антон услышал, что в верблюжьем горбу к осени скапливается около ста килограммов сала, годного на маргарин; что раньше из верблюжьей шерсти делали приводные ремни и маслобойные салфетки; что мясо их жестковато для супа, но отлично идет на колбасы и котлеты, а кровяные шарики верблюда – продолговатые, как у птиц, причем одногорбые особи охотно скрещиваются с двугорбыми.

Все попытки Антона свернуть на личный опыт и психологию разбивались о непробиваемую эрудицию старичка. Он быстро-быстро лузгал семечки, забрасывая Антона шелухой.

– Конечно, нам нельзя сделать из кожи верблюда, – сыпалась шелуха, – первоклассные подметки, как из вола, – тут специалист вздохнул, предлагая простить верблюдам их убогость по части подметок. И закончил оптимистически: – Но на стельки она вполне годится.

Антону все время казалось, что он попал к коже-мясо-заготовителю. Сразу бы встать и уйти! Только одно место этого двухчасового лузганья принесло ему мораль­ное удовлетворенье. Когда старичок сказал: « Если верблюд лягается на полный размах ноги, то летишь в среднем шесть метров.. »

Во-вторых, что было важнее, Антон получил письмо от Таси. Выглядело оно на первый взгляд обыч­ным, но, перечитав трижды, Антон понял, что его мрачные прогнозы сбываются: в семье у сестры пахло серьезным разладом. Тасины письма Антон всегда читал между строк, тут его не обманешь. Он еще раз пожалел, что уехал тогда, оставив сестру на этого проходимца. Но что было делать, если она сама?

Сестер у Антона четыре. Но три-старшие давно сами устроились в жизни. Антон вырос уже без них и не испытывал особой родственности. Одна у него была, по сути, сестра – Тася, на четыре года младше, кругло­глазая жалельщица ничьих кошек и контуженых воробьев. Антон считал, что она вся в него. Так, наверное, и было. Тасиным воспитанием, кроме Антона, никто никогда не занимался: отец болел или пил, мать работала санитаркой, сутками не бывала дома. Когда Тася перешла в шестой, ее увезла к себе старшая сестра. Долго не виделись. Потом Антон устроился учеником в гараж и смог навестить. Без расспросов понял, что Тася живет на правах домработницы, только не платят, нянчит племяшку, сама осталась на второй год, а ведь способная. Как получил права на шофера, забрал сестренку к себе. Ездил. Потом – служил, вернулся механиком. Она закончила одиннадцать классов. Вместе уехали по комсомольским путевкам в Газли, тянули газопровод. Дошли до Устюрта и тут осели на компрессорной станции КС-7, теперь ее называют “Комсомольск-на-Устюрте”.

Мысль о том, что Земля кругла, кажется на Устюрте непоправимо крамольной: степь кругом неве­роят­но плоска. Она плоска, бесконечна и проходима для “газика » во всех направлениях. И когда едешь по ней ночью — черна, как небо. Только два далеких огонька посверкивают тебе из вселенной. Кажется, дунь – и они исчезнут. Но они упорно разрастаются, приближаясь. Это сама компрессорная и жилой поселок в километре от нее. Станция так грохочет, что тысяча метров верблюжьей колючки не съедает гуда, но все-таки делает его терпимым для привычного уха. Главный инженер собирался засадить эту полосу лесом. Директор считал, что прежде всего надо провести бетонно-блочную дорогу от Комсомольска до Аральского моря, тут каких-нибудь десять километров.

На воскресник, с которого началась дорога, дирек­тор прибежал в синем тренировочном костюме с теннисной ракеткой – он капитан команды, ему двадцать пять, он разрывался между теннисом, футболом и кинокамерой. С его легкой руки турбины на компрессорной: “Бригантина”, “Аэлита”, “Аврора”, “Андромеда” и “Маруся”. « Маруся” – самая работящая, за что и назвали. Директор – талантливый инженер, это общеизвестно, в Комсомольске боялись, как бы его куда-нибудь не повысили.

Главинж на воскресник вообще не пришел. Он в это время сидел в коридорчике медпункта, до крови закусив губу, и ему было так плохо, как еще никогда за двадцать семь лет. У него жена рожала в медпункте, долго, слишком долго, что-то, наверно, не так, но не может быть. Он все ждал, что она закричит, ну, хоть вскрикнет, он услышит, что это она. Но она молчала. Она работала учительницей, и класс ее помещался как раз за дощатой стенкой медпункта, потому что учителя делили этот дом с медиками, и школу, и больницу только-только начали тогда строить. И, хоть день был воскресный и детей, конечно же, не могло быть, жена главинжа удерживалась из последних сил, чтобы молчать.

Вообще в Комсомольске-на-Устюрте подобрались крепкие, надежные люди, молодые в огромном большинстве. Они управлялись без всяких указок и с бытом, и с техникой. И сам дух в поселке был молодой, правильный, дух. Антон, может, вообще бы там навсегда остался, если бы Тася, разборчивая такая девчонка, чуткая, вдруг не нашла себе этого... Собственно, дрянью его не назовешь, не сплетник, не бабник, не летун. Но главинж как-то ему точно сказал:

– Вам, Вилигин, дела нет до народнохозяйствен­ного значения. Вы одно видите: деньги в трубе.

Когда дело дошло до свадьбы, Антон признал свое поражение и отступил в Туркмению. Тася писала успокоительные письма, звала обратно. Уверяла, что счастлива. Сына Антоном назвали, обросли хозяйством, в хозяйстве Вилигин смыслит. Потом Тася стала надолго замолкать, поскучнела в письмах. А по вчерашнему Антон точно понял: плохо у них.

– Вот так, Орлик, – сказал Антон и чуть не сы­грал за борт, потому что « газик” внезапно остановился. Навстречу бежал помбура Сухан и сигналил панамой. Он прыгнул в кузов, укрепился напротив Антона, осведомился вежливо: “Как нервы-сухожилия, Орлик?” и начал рассказывать новости...

9

Когда “газик” фыркнул у буровой, Тамара протирала воронку. Она только что провела свои пробы и нашла, что глины, пожалуй, стоит добавить, слишком жидкий раствор. Рядом стоял подсобник Вадька и, переминаясь, как Боцман-Шуцман, ждал указаний. Вдруг он подпрыгнул, перемахнул через перила и заорал:

– Антон!

Тамара тоже подошла к машине. На борту сидела лохматая пегая птица, ничем не похожая на орла. Во весь рот улыбался Сухан. Белобрысый, в темных веснушках парень со смешным хохолком на макушке и бицепсами, как у паровоза, шагнул Тамаре навстречу.

– Добралась, сестренка? А я тебя в Дарвазе искал.

Тамаре понравилось, как искренне и тепло звучит его голос. А он, разом охватив взглядом ее – тонкую, неправдоподобно хрупкую, длиннокосую, обрадовался, как подходит к ней это детское – « сестренка » .

– А я тебя раньше вечера не ждала, Тоник, – непринужденно сказала Тамара, клюнув свеже­испечен­ного братца в щеку. Она твердо знала, что человек, за которым бегают черные верблюжата и брезгливые нечеса­ные ежи, не может быть плохим.

С тех пор прошло несколько месяцев, и Тамара привыкла, что у нее есть брат Антон. Он приедет по первому зову и набьет морду всякому, кто не так на нее посмотрит. Надобности в этом больше не возникало, но приятно все-таки знать, что существует могущественный брат. Он подарил ей колючего добряка Алика. Тамара шефствует над буровой мастера Сазакова, попутно помогая Антону сдавать за десятилетку. Даже девчон­кам-лаборанткам уже приелось обсуждать их “странные” отношения. Как раз та дружба, которая нужна Тамаре. “И Антону!” – настойчиво повторяла она себе, заглушая кое-какие сомнения, усложняющие жизнь.

В Ашхабад каракумцы стараются ездить кучей и держатся там по возможности стадно: после пустыни в городе неуютно. Идешь на “гвоздиках”, и все кажется, что сейчас они под тобой подломятся. Сидишь в кафе – и все будто ждешь, что сейчас тебя выставят, ибо вся эта джазовая роскошь не для тебя. Город — чужой, когда после пустыни бродишь по нему без друзей. Но если получался отгул вместе с Антоном, город сразу добрел. Выходит, Тамаре повезло, что тогда Антону неожиданно переменили смену и она оказалась одна в Ашхабаде. И шла к аэродрому как раз мимо того киоска. А Генка, сардонически улыбаясь углами большого умного рта, требовал у продавщицы “Каштанку”. Вид у него был ужасно побитый, драчливый и самонадеянный одновременно. Тамара притиснулась сбоку к киоску, листала ненужную книжку и чего-то ждала. Будто обязательно что-то должно случиться. Генка набычился еще сильнее и сказал, как лопнул:

– Только что двадцать томов Чехова отхватил.

Тамара засмеялась. Ясно, что он сказал для нее, уж никак не для тетки в киоске. И они заговорили наперебой, сразу как близкие. Тамара собиралась лететь через час, но почему-то ответила: “Завтра”. Всю ночь бродили по городу. А на вокзале Генка вдруг обнял ее – прижал на минуту к плечу, закрыл глаза, и так они постояли. Потом у поезда Тамара по-глупому испуга­лась, что ничего у нее не останется от этих суток. Как их и не было! Хоть бы пустяковина какая-нибудь, каран­даш или пуговица. Тамара была суеверной на такие приметы. Тут она вспомнила, что таскает в сумоч­ке книжку, которую купила вчера в киоске. У Генки точно такая же торчала из рюкзака.

– Я их поменяю, ладно? – сказала Тамара.

– Зачем? – засмеялся Генка. Но было видно, что все, сделанное Тамарой, он считает исполненным глубо­кого смысла.

– Мне твоя больше нравится.

Поезд потек вдоль перрона, провожающие взяли в карьер, Генка последним вскочил на подножку. Тамара махала вслед его книжкой, пока не успокоились рельсы. Перрон тем временем опустел. Она присела на скамейку возле вокзала, чтобы не так резко начинать прежнюю жизнь. Развернула книжку на коленях: “Михаил Лоску­тов “Следы на песке”, Лоскутов, что-то знакомое будто. Вскочила. И помчалась на телеграф звонить дяде Володе. Это ж тот самый Лоскутов, о котором он гово­рил! Вряд ли, однофамилец, фамилия редкая.

Генка прислал за два дня пять телеграмм. Сплетничала вся Дарваза. Тамара удивлялась, почему ей нисколько не мешает это шушуканье. Хотелось всем улыбаться. Всем все прощать. Чего-то такое непрерывно делать – большое и доброе. На миг она огорчилась, узнав, что Антон приезжал в Дарвазу и не зашел, как обычно. Не обиделась, а именно огорчилась за него. На миг! Огорчение растворилось так быстро, что Тамара толком даже не успела расстроиться.

Золотой арбуз мастера Абдуллы

 

1

В поезде Наташа плохо спала, волновалась:

– Куда я такая поехала-то? С таким...?

– Почти совсем незаметно, – врал Вит.

Через два месяца должен был родиться Володька, так запланировано – непременно Володька, в честь деда. Но смотреть город, который они выбирали насовсем, надо двоим. Даже мысли не было, что Наташа может остаться дома, в Небит-Даге.

– Кому я такая страшная-то...?

– Мне! – сказал правду Вит. – Очень!

Усадил ее в тени на перроне и побежал за такси. Вот почти и добрались: остался какой-нибудь десяток километров, в сторону от железной дороги. При таком наплыве туристов, каким славятся эти места, стоило бы протянуть ветку до самого города. Впрочем, может, в такие города как раз и не надо пускать тепловозы, не забивать музей современностью.

Такси не было и в помине. У полосатого столбика вяло переминалась очередь, обмениваясь культурными замечаниями: "К поезду могли бы побеспокоиться!" – "Хоть бы на час персонального ишака."

Понятно, Наташе эта поездка сейчас не очень. Но в крайнем случае Вит просто повозит ее по городу. И сможет рассказать обо всех впечатлениях по горячим следам. Это почти как смотреть вместе. С Наташей – пусть она даже почти не выходит из гостиницы – Вит чувствовал себя сильным. Нахально сильным. Способ­ным принять этот древний город как подарок. Они же давно мечтали – город. Наверное, лучше бы что-нибудь менее историческое для начала, чересчур много благого­вения. Но, с другой стороны, где наша не пропадала! Из такого города, если взяться с умом, можно сделать не просто конфетку — трюфель.

Такси здесь, видимо, вообще не водились. Из любознательности Вит прошел к автобусной остановке, хотя все знал наперед. Тут очереди не было. Было столпотворение. Вита горячо обдало концентрированной энергией толпы. При таком накале взять какую-нибудь Бастилию — минутное дело. Толпа брала автобус в обе двери. Напор в заднюю был столь могуч, что счастливцы в проходе цеплялись за что попало, лишь бы не просквозить в переднюю. Нежно звенели стекла. Двери беспомощно тужились сжатым воздухом. Шофер все пытался закрыть их из кабины. В промежутках между титаническими усилиями он кричал на площадь: "Не торопис! Через сорак восем минут следущий машин будит! Не торопис!"

Крик шофера действовал, как погонялка. Толпа расхватывала теплые места на ступеньках. Трещали атласные халаты. Глубоким синим пламенем вспыхивал на солнце бархат. Он кажется пошлостью на блеклом Севере, но южная жгучесть облагораживает бархат и делает его поистине произведением искусства. Пестрей­шие ткани, которые не нашли бы сбыта даже в самом завалящем архангельском сельпо, здесь идут нарасхват. Их яркость, их назойливая пестрота прекрасны под неисто­вым солнцем, на смуглых покатых плечах, среди цветущего минадля и янтарной пыли. Природные краски здесь слишком сильны, человеку нужно быть ярким, чтобы не затеряться и чтобы гармонировать с этим небом и яростно цветущей землей.

Вита всегда гипнотизировала азиатская толпа. Она его завораживала. Когда Вит теперь попадал в Ленин­град, то чувствовал себя на Невском — как в большом воробей­нике. Серые прохожие серо скакали по серым мостовым. Хотя Ленинград оставался по-прежнему люби­мым городом, от этого не уйдешь. Но только через несколько дней глаза опять к нему привыкали.

– Берегис! – закричал шофер, опасаясь, однако, тронуться.

Пассажиры свисали с задней площадки, как бананы. Они уже сплотились в гроздь-коллектив. Когда еще один настырный банан пытался зацепиться, пло­щад­ка отпихивала его спинами.

– Кузинг бар ма? Ек ма? – кричали ему со всех сторон.

Вит зажмурился, празднично оглушенный. Азиатская толпа поражала артистичной экспрессией, дружным своим азартом. К этому невозможно привык­нуть. Здесь голоса, как и краски, приобретают особую сочность и глубину интонаций. Языковых познаний Вита вполне хватило, чтобы перевести банановый крик: “Кузинг бар ма? Ек ма?” Буквально это означало всего-навсего: “Глаза есть ли? Нет ли?” Но в смысле эмоцио­нальной насыщенности буквально это не переводится, слишком скучно-приблизительно. В смысле эмоцио­наль­ном это так: “Куда же ты ломишь, трахома бесстыд­ная, добрым людям на головы? Чтоб у тебя, ишак бесхвостый, зенки повылазили! Или ты наглые свои гляделки в камеру хранения сдал заместо барахла?.. » Это уже ближе к истине.

Автобус, наконец, желто дохнул и тяжело заскакал по улице. Сразу осела пыль и улеглись страсти. Только одна машина еще медлила у вокзала – милицейская “Волга”. Вит подошел на всякий случай, как человек, которому нечего терять. В “Волге” по-хозяйски ворочался розовый капитан чуть младше Вита. Шофер, такой же розовый, только в тюбетейке, рысью бежал от газировки.

– Без вещей? – спросил капитан.

Через пять минут Вит с Наташей уже ехали, как графье. Дорога сперва большого интереса не представляла – мягко и пыльно. Как везде. Сыплются персиковые лепестки, и неторопливые арбы огромными своими колесами трудно перекатываются через арыки. Потом начались дувалы. Потом откуда-то сверху будто плеснуло синевой. Это вспыхнули, издалека еще, израз­цы Большой Пятничной мечети. Замелькали тревожные пальцы минаретов. Телеграфные провода ненужно пута­лись в тринадцатом веке, лезли в глаза. Провода испортили бы любой снимок.

– Бездарные провода, архитектор, – шепнула Наташа.

Как это часто бывало, оба подумали об одном. И как всегда в таких случаях, у Вита благодарно дрогнуло сердце.

Улицы сузились, обжимая “Волгу » . Машина будто вытянулась в длину и на поворотах гибко играла талией. Справа стена мелькнула в каком-нибудь сантиметре от радиатора. Слева – в двух сантиметрах – проплыл философствующий ослиный лик. “Волга”, танцуя, вильнула багажником, обтекла прямой угол.

– Высший пилотаж, – признал Вит.

– У нас водители особого класса, – подхватил розовый капитан, улыбаясь всем лицом сразу. – Тут иначе нельзя. На тень из-за угла тормозим.

– На мячик из-за дувала, – уточнил шофер.

Но капитан не дал ему развить мысль, капитан был любопытен по молодости и по долгу службы, его волновали новые люди.

– На постоянное жительство к нам?

– В общем-то, да, – затруднился Вит, — хотя сей­час только рекогносцировка.

– А специальность? – поинтересовался капитан. – У нас врачей не хватает. Ну, и строителей.

– Архитектор, – нехотя объяснил Вит.

Видно было, что с этой профессией капитан еще близко не сталкивался и потому несколько озадачен. Но лицо его тотчас розово прояснилось.

– Значит, подбросим вас прямо к Амелину.

Амелин – это был старый архитектор, местный, который только что ушел на пенсию. Вит с ним перепи­сывался немного. Письма Амелина, написанные тонким женственным почерком, они в Небит-Даге читали вслух. Остроумный старик. Без дряблости. Разумеется, к нему стоит наведаться, но не так сразу.

– Нет, нет, – испугалась Наташа, она теперь вообще больше всего пугалась визитов, – нам в гостиницу.

– В гостинице не отдохнете, – сказал капитан, – а у Амелиных квартира большая, и только двое их. Рады будут. Он, правда, тут у нас приболел крепко...

– Уже ходит, – вставил шофер.

Видно было, что милиция в этом городе – в курсе.

– Нет, мы в гостиницу, – поддержал Вит Наташу.

– Нехорошо говорить на свой город, – вздохнул ка­пи­тан, – но, честно, не советую. Воды нет. Ни умыться, ни чего. А вашей супруге, – капитан понимающе скосился в Наташину сторону, и круглое слово “супруга” выкатилось из него, как шина, – требуются все-таки нормальные условия.

Вит нашел, что капитан слишком рассудителен для своих розовых щек. Наташа действительно всю дорогу мечтала о теплом душе.

– Совсем нет воды? – испугалась Наташа.

– Угу, – сказал капитан, – не поступает. Утром полчаса. Имеем неполадки с водоснабжением.

Вит вроде где-то читал, что недавно тут вступил в строй новый отель. Он спросил.

— То то и оно, что новый, – опять вздохнул капитан.

« Волга » между тем вырвалась на простор. Пересекла широкую безликую площадь, обрамленную учрежденческими колоннами, с сухим фонтаном в центре. Свернула на широкую улицу с одинаковыми домами. Сразу исчезло волнующее ощущение путешест­вия во времени и пространстве – будто просто из Сто шестьдесят восьмого квартала шагнул в соседний, Сто девяносто первый. Такие дома, точь-в-точь, Вит впервые увидел в Мончегорске, когда был там на практике. Но Мончегорск в Заполярье, а тут южная оконечность Сою­за. Дома, однако, стояли одинаковые по всем широтам и параллелям. « Ни черта у меня не выйдет с трюфелем”, – вдруг подумал Вит. И сразу же почувствовал приступ ослиного упрямства: “Еще посмотрим! »

– Новый город, – запоздало представил капитан.

2

“Волга » остановилась у двухэтажного коттеджа цвета хаки. Лепные балконы выгодно дополняли без­вкус­ный фасад. Правильнее было бы сказать – “ляп­ные”. Во дворе, видимые даже с улицы, проступали деревянные удобства. Розовый капитан проводил Вита с Наташей до самой двери, никак было не удрать, и все повторял, что хозяева будут рады.

В конце концов Вит почти поверил.

Наташа уселась на крыльце и заявила, что подож­дет здесь. Хозяева не появлялись, несмотря на настой­чивость звонка. Вит толкнул дверь и очутился в типовом малогабарите, заваленном газетами. Какая-то читальня на общественных началах. В кресле у окна сидел человек, очень худой, до пояса прикрытый пледом, со странно напряженным лицом. Он повернулся навстречу Виту вместе с креслом.

– Простите, – смутился Вит, – я, видимо, не туда.

– Виталий Владимирович, если не ошибаюсь, – четко сказал человек и улыбнулся Виту странной улыбкой – левая половина лица у него засмеялась, лукаво защурился глаз и на впалой щеке явственно обозначилась даже ямочка, а правая осталась неподвиж­ной, только еще более напряглась: – Идите поближе, – четко сказал человек и снова улыбнулся Виту неравномерной улыбкой. – Как видите, парализуемся помаленьку...

По этой здоровой иронии, естественной, без малей­шего напряжения, Вит, наконец, узнал старого архитек­тора. Именно таким он и представлял себе Амелина. Беспощадно насмешливым. Энергичным. Очень худым. До пояса прикрытым пледом. Во всяком слу­чае, теперь Виту так казалось: именно так.

– А где же вещи? – спросил архитектор.

– Дайте хоть осмотреться, – засмеялся Вит и крикнул на улицу: – Наташа, иди!

Наташа вошла, стесненно озираясь. Но тотчас все поняла, умница, и сделала вид, что так и надо, – хозяин отдыхает в кресле, у него такая манера принимать гостей, а гости свободно размещаются на кушетке, на стульях, где им взбредет. Свободная атмосфера свободно устроенного дома, где всем дышится легко. И все подтрунивают друг над другом, так принято. Вита всегда умиляло это умение Наташи мгновенно найти верную струю.

Но в этой комнате, похоже, не она одна была такая. Пока Наташа неторопливо, несколько уточкой, приближалась к креслу, старый архитектор тоже кое-что понял, хитро прищурился, почти натурально устало закрыл глаза и подпустил ее совсем близко. Потом резко извернулся в кресле, деловито защепил Наташин рукав, как женщины щупают материал, туда-сюда, купечески цокнул, поощрительно улыбнулся Виту:

– Жина? Почем брал?

Наташа сделала самую постную мину.

– Так ведь нонче времена-то какие? Сами приплотим, лишь бы мужик.

Одобрительно хмыкнув, Амелин спросил Вита:

– Ноги-то свекру моет?

– А чем мыть? – засмеялась Наташа. – У вас и воды в городе нету.

– Зато у них, Наташ, самый толстый культурный слой, – невинно ввернул Вит.

– Ага, – сказал сам себе Амелин, и медленная, неравномерная улыбка захватила все его лицо. « Язвы на уровне задач. Кажется, наконец удастся спихнуть люби­мый город в приличные руки. А то все какая-то хлипь попадалась последнее время.”

– Тут недавно парнишка из Питера неделю инкогнито вращался, – вслух сказал Амелин, – с назначением в кармане. В специфику вник и отбил мне депешу уже из обратного поезда: "Был, смотрел, восхищался. Себе дороже."

– Я, между нами, тоже ленинградский, – сказал Вит. – Хотя теперь уже местный, пожалуй.

– К этому краю надо прилипнуть, – усмехнулся Амелин.

– А вы давно здесь? – спросила Наташа.

– Уже не помню. Я тут все дырки испокон веку затыкаю. А у меня, тоже между нами, из архитектурного образования шестимесячные курсы в тридцать первом году. И то слишком грамотный был для того времени...

Комнату архитектору тогда отвели при школе. Крохотную такую комнатушку, двум клопам не разойтись. Неизвестно, как вдвинулся туда обшарпан­ный стол на слоновьих ногах. И стул, который робко вжался в стену. Когда начинающий архитектор впервые вошел в этот кабинет, на столе, лицом к двери, смежив седые ресницы, сидел старик в бязевых кальсонах и армейских сапогах. Он сидел на корточках, как у родного самана. И чуть покачивался от мыслей. Перед ним уютно дымилась пиала. Это был школьный сторож, и он охранял казенное имущество.

Амелин, с трудом подбирая слова, объяснил, что стол нужен для дела. Тогда сапоги сползли на пол, оставив на столе отчетливые следы. Сапоги сползли и удалились, унося обиду на молодого начальника, который мешает священному отдыху. А начальник, приседая от смеха на каждой ступеньке, сразу же побежал в учительскую и там вместе с молодой литераторшей они состряпали категорический приказ: “Столды устига оег билан утырма!” Что, как известно, означает: “На стол с ногами не садиться!” Плакат занял полстены и был первым призывом молодого архитектора к массам.

Но когда на следующее утро Амелин открыл служебную дверь, он увидел, что на столе сидят уже двое: знакомые бязевые кальсоны и совсем юная барашковая шапка над пронырливым носом. Стол, спасибо ножкам, не прогнулся. Призывно дымились две пиалы. И еще сбоку стояла третья, будто ждала. Беседа, которую ничем не нарушило появление Амелина, текла неторопливо, с видимым удовольствием для обеих сторон. Архитектор слегка замялся на пороге, потом хмыкнул и подвинул к себе свободную пиалу. Не меняя позы, сторож ловко плеснул начальнику чаю. Совсем на донышке, ибо чем больше уважение к сотрапезнику, тем меньше ему наливают. Гостю удовольствие – попросить еще, хозяину радость – бессчетно долить опустевшую пиалу. Таков порядок.

Принимаясь за пятую пиалу, Амелин, наконец, сообразил, какого они с литераторшей дали маху – ведь, кроме учителей, некому было прочесть их шикарный плакат. И многочисленные бязевые кальсоны, забредавшие по делам к архитектору, и юные барашко­вые шапки были в ту пору абсолютно неграмотны. А теперь Энаджан, секретарь-машинистка, небрежно спра­ши­­вает, уверенная в ответе. Даже не спрашивает, а просто информирует шефа:

– Можно, сегодня на полчаса раньше уйду? У нас диспут.

И темные глаза Энаджан густеют от обилия нагрузок. Энаджан Садыкова, кстати, – внучка того бязе­вого сторожа, заочно кончает пединститут. В двадцать восьмом году двести семьдесят женщин, ее ровесниц, поплатились жизнью за сброшенную паранджу. А Энаджан в школе учила по учебнику, – “паранджа » , “чачван”, прочие пережитки. Двести семьдесят! Это для Энаджан уже история, поближе Спарты, но в общем достаточно далеко. У нее столько нагрузок! У нее просто времени нет объясняться со старым архитектором, но Амелин все-таки затягивает разговор:

– А что за диспут?

– “В чем был прав и в чем ошибался Улугбек”, – быстро, чтобы отделаться, объясняет Энаджан.

– Астрономия?

– Да нет же, – пожимает плечами Энанджан. – Мы хотим подойти к вопросу с точки зрения морально-этических категорий...

– С точки зрения морально-этических, — непо­нятно чему опять усмехнулся Амелин, — работать здесь сложно. Впрочем, сами быстро почувствуете, Виталий Вла­димирович.

– Не труднее, чем всюду, – упрямо сказал Вит.

– Знаете, мне почему-то кажется... – начала Ната­ша, но тут в коридоре возникли частые шаги, и лицо старого архитектора определенно помолодело, потому что улыбка вдруг пробежала по нему легко, как у здорового.

– Галина Львовна, – объявил он, выпрямляясь в кресле, – моя правая рука. В переносном и в прямом смысле. Почерк ее вы, во всяком случае, узнали еще в Небит-Даге.

Но Вит дальше уже ничего не слышал. Он так и вздрогнул навстречу шагам – вдруг мама Галя? Навсегда в нем это дрожание: а вдруг? Навсегда остались, нет, даже не в памяти, а где-то еще глубже, ее легкие силь­ные руки, которые подбрасывали Вита, желтые солнца цветов, желтые бусы мамы Гали, щекотавшие Виту лицо. И теплый голос издалека: “Талик...” Больше Вита никто никогда не называл “Талик”. А родную свою мать – она умерла в блокаду – Вит совершенно не помнил. Только портрет, который всегда висит у отца над кроватью. Так получилось, будто Вит – двойной сирота. А вдруг?

Но вошла узенькая старушка в пенсне, и Вит сразу успокоился. Старушка, невнимательно кивнув посторон­ним, с трагическим упором сообщила одному Амелину:

– Абулкасымовы наотрез отказались!

– Ага, – ничуть не удивился архитектор.

– Уже ордер вернули!

– Вот она, наша специфика, – кивнул Амелин Виту и весело объявил жене: – Подробности, Галочка, можешь изложить новому городскому архитектору. У него, кажется, достаточный запас прочности.

– Приехали?! – вплеснула руками Галина Львовна, разом из-под пенсне охватив и Вита, и Наташу, порядком уже уставшую, и их недлинную пока совмест­ную жизнь, и даже их вероятное будущее в этом городе. Видимо, экзамен сошел для них благополучно, потому что Галина Львовна теперь обратилась уже к Виту:

– Абулкасымовы, как мы и думали, отказались въезжать в новый дом.

Когда человек со среднерусским глазомером прохо­дит узенькой улочкой старого азиатского города, он уносит в сердце своем самое тягостное представление о быте его обитателей. За сплошным, почти крепостным дувалом мнится ему глиняная безысходность узкого дворика и низких, тесных комнат, где рано постаревшая хозяйка тщетно борется с грязью вне всяких комму­нальных удобств.

– А вы за этот дувал заглядывали? А вы загляните, загляните...

Вы увидите двор без соринки, ровный как площадка. Буквально вылизанный. Пара роскошных абрикосов чуть прикрывает его сверху. Шелестит что-то свое старый тут, прадедушкиной еще посадки. Обяза­тель­ная терраса увита виноградом и застлана кошмой. В музее такую кошму не увидишь! Уникальная женская работа. На кошме совершаются вечерние чаепития — святая святых азиатской жизни. Во дворе урчит плов, какого вы никогда не получите и в лучшем ресторане. Его готовят по старинке, не на газу, хотя газ сюда проведен. За водой только далековато.

Глиняные комнаты высоки и прохладны в самый знойный зной. Дом только со стороны кажется низким, потому что мы, по российской инертности мышления, приписываем ему чердак. А чердака здесь нет, и вся высота – жилая. Причем не загроможденная вещами. Почти все необходимое легко размещается в нишах. Это от азиатских ниш пошли наши стенные шкафы. Слава Богу, переняли!

– Не упрощай, Галочка, – хмыкнул Амелин.

Да, улица Старого города узка. Только ишакам впору разъехаться. На такси к воротам уже не подка­тишь. Улица длинна и извилиста, как ручей. Это чисто пешеходная улица, и она вполне выполняет свое назна­чение. Нечего требовать от нее того, на что она не рассчитана. Зато на ней стоит тень. Такая улочка сама себя затеняет, безо всяких насаждений. И это мудрый расчет старых проектировщиков, о котором мы почему-то никогда не говорим.

– Галочка, пожалуйста, не идеализируй, – засмеялся Амелин.

– Молчи, басмач, – грозно блеснуло пенсне. – А вы что делаете со Старым городом? Вы берете улицу. Ну, хотя бы Птичью, на которой Абулкасымовы, и за здоро­во живешь переименовываете ее в улицу Турге­нева! Почему, спрашивается, Тургенева?!

– Сдаюсь, – сказал Амелин, – была такая не шиб­ко умная кампания.

– У них все – кампании! Стена городская и та помешала. С четырнадцатого века стояла, в середине двадцатого додумались взорвать. Да и взорвать-то силы нет. Разворошили только.

– Взорвали!? – ахнула Наташа. – А мы еще никак понять не могли. Смотрим, будто пробоины.

– Говорят, препятствовала застройке по генплану, – нехотя пояснил Амелин, лицо у него потускнело.

– А ехать в вашу застройку никто, из местных, не хочет. Потому что без головы все делается.

– Здесь другой проект нужен, – подтвердил старый архитектор, – нетиповой. С большей семейной обособленностью, что ли. Я кое-какие наброски подготовил в свое время...

– Ты уж, басмач, сиди, – сразу остыла Галина Львовна, – пускай молодые подумают – в свое время. Он меня, знаете, как напугал однажды? Думала, живая не встану! – повернулась Галина Львовна к Наташе и Виту. – Больше трех месяцев дома не был. Где ты тогда, Георгий?

– Под Термезом, Галочка, ты же отлично помнишь. – Но было видно, что Амелину приятен вопрос и сами эти воспоминания.

– Вот-вот, больше трех месяцев хороводился где-то там, в горах комиссарил. Вдруг ночью дверь открывается, бесшумно, как во сне. И – представляете?! – возникает абсолютно незнакомая фигура, лохматая, усы до пола, в ватном халате. « Ну, – думаю, – все!” Как заору: “Басмач!” Хоть соседей, думаю, предупрежу.

– Да, уж ты заорала! – давним восхищением осветился Амелин. – От такого ора могла и перестрелка начаться.

– Звонкая была, – подтвердила Галина Львовна. – А как на настоящих басмачей нарвалась, ничего — хватило ума смолчать.

– Ага, – ласково усмехнулся Амелин, – давай расскажи детям о революционной молодости, очень полезно.

Вит, с удивившей его завистью, вдруг подумал, что вместе им очень не скучно жить. Всегда, видно, было не скучно. Так они по-молодому ершатся, подначивают почем зря. Такая слаженность требует общих десяти­летий. Чуть не впервые в жизни Вит позавидовал тем, кто уже почти прошел свой путь. Вдруг на миг захоте­лось, чтобы все уже — было.

– Послушают как миленькие, – отмахнулась Галина Львовна. – Как сейчас вижу. Будто вчера...

– Недавно, чего уж там, – усмехнулся Амелин. – В двадцать первом?

– Нет, нет, в двадцатом. Зимой. Проходила первая перепись населения, и ей достался очень смутный район. Так, ничего конкрет­ного, а поговаривали, что неспокойно. Даже хотели передать парню. Но Галя не отдала – с какой стати? Ущемление личности! К ней приставили опытного перевод­чика, Бердыева. Считалось, что бердыевский нос опасность за версту чует. Три дня они мирно переписы­вали. “Возраст? Пол? Где родились?” – безмятежная канцелярщина. И чай гостеприимства в каждом доме. В том — они тоже не отказались от пиалы. Заболтались немножко, отогреваясь у сандала. Так уютно было сидеть, засунув ноги в сандаловое тепло. Бердыев даже чуть придремал.

Вдруг хлопнула дверь, и хозяин пружинно вскочил навстречу очередным гостям. Галя сначала не очень-то их и рассматривала. Вошли три здоровенных дядьки с плетками. Зашагали туда-сюда,. быстро и резко загово­рили. Хозяин, похоже, все соглашался. Один вдруг ткнул плеткой чуть не в голову Гале. Она отодвинулась. Воз­мути­лась бесцеремонностью. Взглянула в лицо Бердыеву – хоть бы объяснил этому грубияну, раз переводчик. Поразилась его лицу – мертвенной бледности вместо всегдашней смуглоты.

Прежде чем догадка перешла в осознанный ужас, трое вышли, хрястнув дверью. Хозяин, суетливо забегая сбоку, проводил их до улицы. Вернулся тоже бегом. Через задний ход вывел Галю и Бердыева в боковой проулок. Бердыев долго прижимал руку к сердцу. Хозяин торопливо махал. Потом Галя с Бердыевым дали такого драпу!

– Век так не бегала, – задохнулась от воспоминаний Галина Львовна.

– Удачница, – тихо сказал Амелин. – Мало ли выдавали.

– Пожалел хозяин, – засмеялась Галина Львовна. – Сам, говорят, басмач, а вот – пожалел. Соврал начальст­ву, что фабричного мастера дочка. Хорошо, я хоть рта не открыла. По-местному-то тогда еще ни бум-бум, сразу бы поняли.

– А потом? – спросила Наташа.

– Ночь передрожали в песках, а утром дальше пошли переписывать. Боялись, правда, здорово! Хотели вовсе из района сбежать, да стыдно было.

Узенькая старушка в пенсне вдруг неровно покраснела и добавила тихо:

– Первое мое комсомольское поручение было.

Вит хотел сострить насчет трепетности тогдашних комсомольских чувств, но что-то вдруг застряло у него в горле, и он только дернул неловко шеей. А Наташа сказала потерянно:

– Мы в семнадцать лет только металлолом собирали...

– Ага, – хитро сощурился старик в кресле, – Галочка, ты их пронзила своим неприкрытым героизмом.

– Заболталась я что-то, – сказала Галина Львовна. – Наташа уже через силу сидит, так разве мужчины заметят когда?!

– Сейчас в гостиницу побежим, – заторопился Вит.

– Еще чего, – сказала Галина Львовна.

Мягко подхватила Наташу под руку – маленькая большую, быстро-быстро объясняя что-то про медовый, особого рецепта, настой, повела в другую комнату. И Наташа, которая сто раз брала с Вита слово, что жить они будут исключительно в гостинице, только бы ни от кого не зависеть, пошла за Галиной Львовной с явным удовольствием. На пороге она обернулась, втихаря пока­зала Виту язык и засмеялась:

— Гуляй, я дома.

Когда минут через двадцать он заглянул в соседнюю комнату, Наташа уже спала на широком диване среди широких подушек. Лицо у нее, как всегда во сне, было подчеркнуто самостоятельное. Даже отчужденное. Будто у нее с Витом нет и не может быть ничего общего. Виту, как всегда, захотелось ее поскорей разбудить, чтобы услышать опровержение. Но он сдер­жал­ся. Только пригладил тихонько Наташины ершистые брови, сгоняя отчужденность. И положил рядом книжку, которую она начала в поезде – “Следы на песке”, отец когда-то знал этого Лоскутова, трогательное семейное преданье.

– Виталий Владимирович! – крикнул вслед Амелин. – Когда вернетесь, просто толкните дверь. Не надо звонить. У нас всегда открыто!

– Понятно, дом открытых дверей.

И Вит выкатился на улицу.

3

Сверху ударило тугое солнце. Ударила в глаза прозрачная синева. На углу пылала жаровня. Худой хищно-интеллигентный старец, картонкой отгоняя саксау­ловый дым, ловко поворачивал над огнем шашлычные палочки. Рядом за столиком напарник его, симпатичный пират в чалме, нанизывал мясо – только руки мелькали. Вит улыбнулся пирату:

– Сколько палочек в день?

– Я только до триллиона считаю, – легко отбился пират.

Вит быстро пересек безликую новую площадь, миновал хлопкоочистительный завод, обогнул кинотеатр “Родина”, повсеместный очаг культуры, которому воздается в трамваях и автобусах всех наших городов: “Уродины, сходите?” Обежал педучилище и углубился в узкие улицы. Правда – тенистые. Четыре раза свернул по течению влево, два – вправо. Минут на пять застрял перед вывеской “Чайхана для стариков”. Позавидовал крепкой стариковской организации. Проникнуть туда не удалось из-за отсутствия бороды и бремени лет. Еще раз, по стопам ишачка с тугим гондоловым брюхом, свернул влево. И очутился в старом центре. Внезапно, как вынырнул.

Со всех сторон закивали Виту головастые минареты. Захороводили купола. Воссияли голубые пор­та­лы. Грянула гармония. В количествах, пагубных для неискушенного воображения.

Вит понял, что здесь нужно пройти акклима­тизацию, как в горах. Он обалдел и присел на первые же ступеньки. Голова кружилась. Вит пытался напомнить себе, что в этом городе существуют пединститут, драм­театр, непроизносимое газовое управление из семнад­цати букв, типовой роддом, графитовый карьер, необы­чайно ценный для народного хозяйства, и обком комсомола, куда надо встать на учет. Но все это не убеждало. Он все равно проваливался куда-то в шехерезаду.

– Дяденька, у вас солнечный удар, да? – спросили рядом.

– А что, не видишь? – авторитетно сказал густой мальчишеский голос. – Его надо за ноги сволочь и в хаузе скупнуть.

И голос добавил еще что-то не по-русски. Довольно сострадательное, судя по тону. Велико было искушение дождаться, пока они и впрямь поволокут его в пруд. Но смех так и рвался из Вита. Он рывком открыл глаза. От ступенек брызнуло разноглазое пацанье, от года до десяти.

– Гей! В халат не наложи! – гикнул Вит вслед самому маленькому, улепетывавшему медленно и самозабвенно.

В этом городе много детей. Просто тьма-тьмущая. Они черны и самостоятельны. Они носятся по улицам до глубокой ночи. Они сосут грудь и тут же грызут печенье. Таскают друг друга на закорках. Штурмуют глиняные горы и, ушибаясь в кровь, никогда не плачут. Можно подумать, что они вообще не умеют плакать. Только морщатся, пережидая боль. У тех, что постарше, торчат из-под халатов пионерские галстуки. Девчонки носят на голове бессчетное множество тонких, как уздечка, косичек. Позволить себе такое количество коси­чек может только выдающееся терпение. Ленинградской второкласснице это было бы не под силу.

Дети в этом городе растут полиглотами. Они кричат на всех восточных языках и охотно объединяются на русском. Школа им добавляет крупицы английского или немецкого. Но все-таки полиглотов воспитывает уличный здоровый шум, разговорный язык разно­маст­ного двора, а не школьное расписание.

Еще в этом городе много стариков. Тьма-тьмущая. Они отправляют куда-то телеграммы, кричат в между­городних кабинках, плюются на фотоаппараты и страстно раскупают игрушки в ларьках, явно тяготея к мячам. Каждый скок упругого мяча вызывает в стариков­ских глазах мгновенную бесовскую искру. Мяч кажется им верхом и чудом техники. От заводных автомобилей старики отворачиваются почти так же презрительно, как от фотоаппаратов, что не мешает им разъезжать в такси.

Когда старики щупают ковры на базаре, их пальцы чутки и музыкальны, как у слепых. Вдохновенны взоры. Роскошны бороды. Глубоки корни. Свято блюдут стари­ки древние местные ремесла. Это благодаря им сущест­ву­ют еще вполне кустарные мастерские по изготовлению ярких, как жар-птица, бронзовых сундуков из жести. Когда-то такие сундуки были изысканным украшением жилища, не избалованного мебелью. Но и сейчас спрос на бронзовую красоту еще велик, сундуки явно пред­почитают шкафам.

Это благодаря старикам сохранились уютные средневековые кузни, на которые туристы так и косят своими просветленными глазами. Это старики подковы­вают ишаков, хотя последние годы городские и даже сельские власти ведут с кроткими ишаками непонятную ослиную борьбу. Ишаков выживают отовсюду. Вплоть до полного истребления. И только старики, предпочи­таю­щие ишаков прочему транспорту, поддерживают еще эту благородную породу.

Среднее поколение теряется рядом со стариками. Из среднего поколения таких роскошных стариков уже не вырастет. Не так халаты носят. Не так руки за спиной сцепляют. Не так знающе цокают на арабскую клино­пись и знаменитую эмирскую плетку, которая когда-то держала в страхе правоверных, а теперь висит, нумеро­ван­ная, рядовым музейным экспонатом, Не так царственно продают насвай, едко-зеленую отраву.

Откуда берутся местные старики, еще предстоит разрешить науке. А вот насчет детей Вит догадался. Детей приносят аисты, это он знал с детства. Правда, один его знакомый скептик писал в четвертом классе на промокашке: “Я знаю: аист не принес меня в окно, я маме стоил многих слез не так давно”. Но это была просто бравада переходного возраста. Если бы даже с тех смутных времен в Вите засели сомнения, аисты рассеяли бы их в полчаса.

Аистиные гнезда высокими шапками надеты на минареты, мечети, медресе. Аисты венчают город. Их сильные ноги напряжены в полете. Крылья властно режут воздух. Голенастые всемогущие птицы сверху осмат­ри­вают дворы: куда бы еще подкинуть младенца. Кажется, никого не обидели, всюду хватает! Неплохо сработано! Аисты закидывают шею на спину так, что голова лежит почти на хвосте, и удовлетворенно трещат клювами, будто аплодируют самим себе.

– Сам себя не похвалишь, так кто же, – хмыкает Вит.

Он задирает голову к самому высокому минарету. Аист поднимается плавными кругами. Три круга до гнезда по спирали. Тяжело и аисту, все-таки сорок шесть с половиной метров. Путеводители вразнобой врут на этот минарет: то молодая эмирова жена бросилась оттуда красивой головой вниз, не стерпев гаремного плена; то будто чуть не с хивинской стражей перегова­ривались отсюда средневековой азбукой Морзе; то просто, покрепче зажав уши, чтобы не оглушить себя, кричал по утрам главный муэдзин: “Аллаху акбар! Молит­ва лучше сна!” На сорок шесть с половиной метров уходит вверх гладкий, сверкающий ствол и еще на одиннадцать вниз, в землю.

– Крепко закручено, – признал Вит.

Аист наверху кокетливо задирает ногу, красную, как клюв. Картинно выламывает шею.

– Танцует, – шепчут девчонки за спиной Вита.

– Ночью сегодня дрались, милицию пришлось вызвать, – сказал кто-то за спиной Вита. И будто припечатал жирную точку: – Заприщайца!

И мимо Вита протопал к мечети грузный человек в толстом, как полушубок, халате – в таком нежестко спать и на скамейке. Хозяйски толкнул дверь в глубь двора. Задержался на пороге, повторил явно для собст­вен­ного удовольствия:

– Аистам тоже шуметь заприщайца!

Вит шагнул следом, сообразив, что оттуда, из этой мечети, должен быть ход на минарет. Не мешало взглянуть на мир с точки зрения аистов.

4

Путь во внутренний двор мечети был загорожен, однако, деревянным барьером. Наподобие заводской проходной. Узкая калитка плотно притворена. За калиткой на служебном табурете уже сидел грузный человек в толстом, как полушубок, халате. Длинные глаза его хитро, без улыбки, блестели. Рядом со сторожем дремал старенький бердан. Сомнительно, чтоб из него можно было попасть даже с двух метров. Вит состроил самую уважительную физиономию.

– Хозяин, наверх можно влезть?

– Заприщайца, – охотно ответствовал сторож. Вит никогда еще не слыхал, чтобы это неласковое слово произ­но­силось с такой любовью. – Заприщайца! Тут служебные помещения.

– Охраняется законом? – серьезно уточнил Вит.

– Я охраняю, – потрогал бердан сторож. – В мечети склад. Де-фи-цит-ные материалы, – с усилием выговорил сторож ценное слово и далее перечислил с гордостью: – Гы-возди, ды-оски, ци-мент.

Действительно, во дворе, насколько хватало глаз, дыбились ящики. Всех калибров. Закрытые и не очень. Часть дефицитных материалов образовала свободные россыпи. Над бывшим хаузом, в центре, вилась известковая пыль.

– И белила есть? – умилился Вит.

– Цинковые. Три бы-очки.

– Неужто и олифа?

– Олиф тоже, – солидно кивнул сторож. — Все имейца.

Считая взаимопонимание достигнутым, Вит вернулся к первому вопросу:

– Я наверх поднимусь немножко?

– На лы-естнице тоже склад, мало-мало, – вздох­нул сторож. – Заприщайца пы-асторонним.

– А я вам документы оставлю, – сказал Вит. – Паспорт.

– Заприщайца!

– Ну, в порядке исключения, а? Дружба народов?

– Заприщайца!

– Я ведь к вам на работу приехал...

– Заприщайца!

– А если рубль? – напоследок предложил Вит.

– Заприщайца, – отрезал сторож, шевеля берда­ном-защитником, и споткнулся: – Кружочком?

– Можно и кружочком, – согласился Вит.

Быстро нашарил в кармане и, пока должностное лицо не передумало, запустил звонкий волчок по барьеру. Серебряно сверкнув, рубль исчез под темной ладонью. Ладонь втянулась в толстый халат, как в нору.

– Я их мала-мала кол-лек-ци-о-ни-рую. Длинные глаза сторожа хитро блеснули. – Калым собираю для сына.

– Женить, значит, надумали? – поддержал разговор Вит, проникая в калитку.

– Три года сыну, скоро женить, – сказал сторож. И предупредил вслед: – Из окна не сы-матри. Заприщайца!

Вит, обдираясь о ящики, пробрался к подножью лестницы. Лестница крутым винтом уходила в небо. Она была щедро усыпана дефицитными гвоздями, битым стеклом и прочими пиломатериалами. Ступеньки, высокие, как банные полки, мерцали в полумраке. Муэдзины, которые лазили здесь каждый день, имели мощные ноги. Без тренировки тут нечего делать. Спортивно задирая колени, Вит учился уважать служителей культа.

Лесоматериалы, наконец, кончились. Пошли ступени, будто заросшие мохом. Такую девственную пыль даже в Азии встречаешь нечасто. Вит чихнул в паутину. Своевременный чих поднял с места пернатых. Черные крылья, зашелестев над Витом, взмыли вверх. Гортанный крик еще долго дрожал в узком горле минарета. На ступеньках остались вороньи гнезда. Осто­рожно лавируя, Вит сохранял жизнь птенцам. Ступени, все более высветляясь, перевалили за сотню.

– Сто пять, – громко сказал Вит, вылезая на верхнюю площадку.

Здесь было прохладно от камня и высоты. Победно тукало сердце. Совсем рядом трещали невиди­мые аисты. Узкие, как бойницы, окна давали полный круговой обзор. Вернее – давали бы. Если бы добрая половина из них не была закрыта решеткой. Алебастро­вой, в местных традициях. Кинотеатр “Родина” только выиграл бы от нее, но здесь она раздражала неумест­ностью. В этой решетке билась грудью чья-то градостроительная мысль, недоступная Виту.

– Очень тупая мысль, – сказал он.

И тут же забыл об этом: город, внизу такой сдержанно замкнутый, вдруг распахнулся перед ним. Настежь. Ничего больше не скрывая за своими дувала­ми, за узорчатыми порталами медресе.

Женщина плавно вытягивала ведро из колодца. Ведро блестело, как влажная рыба. Рабочий висел в люльке у боковой стены Большой Пятничной мечети. Он четко взмахивал кистью, и стена голубела под его рукой. Во дворе пединститута четыре девушки и юноша в очках дружно читали одну, необыкновенно-важную, книжку. Старик ехал с базара на ишаке. Он вез домой вишневые саженцы. Или яблоневые. Еще на том же ишаке ехали два пузатых мешка и детский велосипед. И почти уже на хвосте ехал внук. Внук грыз сушеную кукурузу, пять копеек комок, вкусом похожую сразу на орех, семечки и конфеты “забава » . Внук был доволен жизнью и молотил по ишачьему заду крепкими пятками. Старик колотил по бокам. Ишак шел оптимистичной рысью.

– Жми, ушастый! – крикнул ишачку Вит.

Цветным колыханием халатов открылся сверху базар. Он предлагал миру дикорастущие мочалки в зеленых крупных листьях, отборный рис из Хорезма, лук яркий и круглый, как яблоки, прошлогодний виноград, за зиму привядший ровно настолько, чтобы приобрести волнующую терпкость, и первую редиску, сладкую, как губы Лейли. Это был скромный весенний базар расточи­тельного Востока. И в центре базара народ дружно опустошал здоровенный казан плова. Столовские ложки аппетитно ныряли в дымящихся мисках. Вита всегда волновала общая трапеза многих, незнакомых друг другу людей, дружелюбно объединенных первобытно-необхо­ди­мым действом. Было тут что-то от ритуального танца вокруг убитого мамонта.

Оторвавшись от мамонта, Вит уперся глазами в тенистый квадрат городского парка. Порадовался, что мало плакатов и много зелени. Что парк зарастает задум­чиво и свободно, как лес. Ведь до ближайшего леса отсюда не одна сотня километров, а человек должен почувствовать, хоть иногда, прохладную силу деревьев, не знавших садовых ножниц и культурных прививок.

За парком тянулись до горизонта старые мазары – кладбища. Наполовину – исторические, наполовину – святые. Развевались лохматые шесты, темнели на забы­тых могилах потусторонние полумесяцы, круглились куполки родовых часовен с типовой табличкой: “памятник архитектуры такого-то века". На памятники поднимали ногу бесстыдные псы и целились объективы заезжих любителей. Где-то рядом с парком, вспомнил Вит наставления Амелина, находятся реставрационные мастерские.

– Я щетку тебе нашы-ол, – сказал сторож, когда Вит снова появился у деревянного барьера. Вит с интересом поглядел на себя, снял с головы вязаную паутину, пощупал разбитое колено и самокритично признал:

– Лучше бы выбить, как ковер.

– Говорил: заприщайца! – засмеялся сторож, крепко оглаживая Вита конской скребницей.

Вскоре Вит выглядел уже почти прилично, как после небольшой драки без членовредительства. Сторож остался доволен.

– Спасибо, – сказал Вит.

– Хы-арошему человеку пы-ачему не помочь, – ска­зал сторож, размягченный одиночеством. – Хочешь, деньги обры-атно возьми? Хы-арошему человеку так помогу, без денег.

– Не понимаю, – очень удивился Вит, — какие деньги?!

– Хитрый! – засмеялся сторож. Похлопав бердан по холке, чтоб не скучал, он вместе с Витом вышел на улицу.

Неприступной башней, без входа и выхода, над ними навис минарет. Вит задрал голову, голова, как у аиста, легла чуть не на спину. Просто не верилось, что он был наверху.

– Гы-воздь видишь? – спросил сторож, разглядывая нечто в небе.

– Только шляпку.

– На минарете гы-воздь видишь? – серьезно повторил сторож. – Один, смотри, второй.

Вит проследил за его взглядом и тогда разглядел на гладком отвесе минарета как будто балку, торчащую из стены метрах в тридцати над землей. Прищурившись, он поймал в фокус еще одну, почти рядом с первой и покороче. Правда, похоже на гвоздь.

– Балки? – уточнил Вит.

– Абдулла-мастер знаешь? – спросил сторож таким тоном, что стало ясно: Абдуллу-мастера не знают только законченные кретины.

– Не-е, – с трудом выдавил Вит, сгладив признание встречным вопросом. – А он где живет?

– Две ды-лины минарета отмеришь, – точно назвал адрес сторож, – там жил.

– Умер? – осторожно спросил Вит.

– Семь раз по сто лет, как умер. Давно жил. Балшой мастер! Дочь у него была. Как зывать – никто не знает. Пы-росто – дочь.

Сторож вдруг замолчал, будто навсегда. Он был искусным рассказчиком и умел затормозить. Его длинные глаза хитро блестели.

– А гвоздь? – не выдержал Вит.

– Абдулла-мастер мы-ного мечетей сложил, до сих пор стоят, – сказал сторож. – И вы-месте с мечетями росли его годы...

– Понятно, – сказал Вит, – старость не шербет.

– И стали уже говорить про Абдуллу, что не так ловки его руки и не так точен глаз, – продолжал сторож, будто не слыша. – И что тень его жизни стала короче. А мы-ного не может человек со слабой тенью, даже если он великий мастер. Ему уже не подняться по солнечному лучу.

– Гм, – сказал Вит, потрясаясь поэтом в стороже.

– Перебивать заприщайца! – крикнул вдруг сторож. И продолжал: – Тогда в безлунную ночь праздника байрам-курбан Абдулла-мастер ступал ногами тиха-тиха, он не разбудил даже аистов. Он поднялся по гладкой стене любимого своего минарета. Поднялся и вбил зы-алотой гвоздь со своей меткой, чтоб минарет всегда помнил мастера. И на гвоздь повесил арбуз. Это был пы-раздник старого Абдуллы.

Утром город проснулся и увидел сверкающий гвоздь в небе. И арбуз, который качался тихо-тихо. И все поднимали голову и смеялись высокой шутке. И удивлялись легкому, как игра, искусству мастера.

– На такой высоте арбуз, пожалуй, как семечко, – вслух прикинул Вит, стыдясь своего примитивного реализма и все же подчиняясь ему.

– Балшо-о-ой арбуз. Как шар. Теперь таких нет.

– Мичуринский.

– Кы-расный арбуз, – отрезал сторож, не сбиваясь с мысли.

Тогда собрались старые мастера, друзья Абдуллы, поглаживая бороды. И стали говорить. Они говорили, что могут все на земле, потому что знают древние тайны ремесел. И знают горечь долгого труда, приносящего радость. И еще они говорили, что молодые ничего не могут. Что молодые плывут в жизни, как платановый лист в хаузе. Они не ищут глубины, нет. И красота не зажигает их сердце. Вот как говорили в тот вечер мастера, собравшиеся у старого Абдуллы.

– Разговор известный, – подтвердил Вит.

А дочь Абдуллы-мастера подавала гостям праздничный лагман, свежий лаваш и расшитые подуш­ки под локти. Потом она убралась в доме, как полага­ет­ся женщине, и, когда ночь плотно легла на землю, вышла куда-то, ступая ногами тиха-тиха...

— А утром, – торжественно закончил сторож, – город увидел на голубом минарете еще один кы-расный арбуз. Ры-ядом с первым.

– Здорово! – признал Вит, задирая голову с новым чувством. – Только ей нужно было еще выше повесить. Переплюнуть, так сказать.

– Она могла и выше, – кивнул сторож. – Но она у-ва-жала отца, Абдуллу-мастера, и повесила рядом.

– Мудро, – сказал Вит.

И еще несколько раз, когда минарет уже остался позади, повторил себе: “Мудро”. Петляя тихими, будто сонными улочками, Вит думал, как это важно для города – иметь вот такие сказки, правдивые, как быль. Они не дают истории превратиться в холодный перечень имен и дат. Они связывают века в памяти людской. И прекрасно, когда, кроме “заприщайца”, складской сторож может достать из рукава халата легенду, стройную, как минарет. И хорошо, если бы истфак местного пединститута заботливо собирал и берег драгоценный этот устный музей. Потому что молодежь должна собираться вокруг таких легенд, как вокруг казана с пловом.

5

Вит правильно взял направление, наметив путь еще сверху. Он гордился своим умением ориентиро­ваться в незнакомых местах. Где-то уже рядом должны быть реставрационные мастерские. Чтобы срезать угол, Вит свернул напрямик через парк.

Парк не разочаровал его и вблизи. Деревья, названия которых Вит не знал, вздымались мощно, как древние папоротники. Вообще парк казался очень древним. И было странно знать, что все его дремотные заросли – самое молодое, что есть в городе. В городе, где водонапорная башня, грубо и просто сколоченная, помещалась в самом центре — как верх гордости, и поражала воображение больше, чем знаменитый мавзолей, известный миру по репродукциям. Мимо хрупкого мавзолея катились когда-то неистовые кочевничьи волны, но он уцелел на радость искусство­ведам. Как уцелел издревле сам этот город, много­кратно опустошенный и вновь вознесенный историей. Он строился, зарастал парками и принимал эвакуи­рован­ных. В свое время.

Вит шагнул из кустов на открытую солнечную площадку. Стриженые газоны обрамляли ее со всех сто­рон. Желтая дорожка строго расчеркивала ее попо­лам. Справа и слева ровно темнели мраморные плиты, чуть приподнятые над землей. Влажные стебли первых тюльпанов в свободном беспорядке рассыпались по теплому мрамору. Словно кто-то обессиленный незажи­ваю­щим горем просто разжал руки над дорогими могилами, и цветы упали на мрамор. Только красные лепестки и пронзительная тишина на этой поляне.

Вит осторожно нагнулся и прочитал золотую строку на первой плите: “Красноармеец Таскин Василий Нестерович, род. в 1923, умер от ран в 1942”. Вит медленно, заранее страшась результата, вычел из сорока двух двадцать три. И получилось – девятнадцать. Зна­чит, Таскин, Василий Нестерович, ушел на фронт сразу после десятого класса. Потом где-то поднялся в атаку. И потом девчонка-ровесница долго-долго тащила его в медсанбат. Потом его везли через весь Союз медленные санитарные поезда. И когда он приходил в себя, то ви­дел глаза девчонки, которая тащила его, и силился вспомнить ее имя. И верил в такие минуты, что еще будет солнце, волейбол, мамина прохладная рука на лбу, закон Лавуазье, смешные круглые пуговицы на кофточке любимой. И последние свои дни он прожил в этом городе, которого так и не увидел.

“Тюльпанов он наверняка никогда не видал”, – вдруг подумал Вит. И сердце у него сжалось. Будто это самое страшное — тюльпаны, пришедшие слишком поздно. Уже после жизни.

Следующий в мраморе – младший лейтенант Кудинов Василий Семенович, род. в 1915, умер от ран в 1944 – был на три года старше Вита. Всего на три! Вит редко ощущал себя военнообязанным. Разве что вызовут на переподготовку, всегда не вовремя. Но сейчас он почувствовал горькое удовлетворение оттого, что он тоже младший лейтенант. Как Кудинов. В чем-то это равняло его с ушедшими.

“Игасинов Эримбазар... двадцать девять лет...”

“Карначев Алексей Иванович... тридцать один...”

Сын, может, остался. Где-нибудь в Игарке работает сейчас сверстник Вита – Карначев Иван Алексеевич, который знает отца только по рассказам. А отец лежит здесь, в пыльном южном городе, где аисты, катальпы и мавзолеи былых веков. И голоногие пионе­ры, торжественно сопя, одинаково – на всех языках, приносят ему пышные цветы. И влюбленные медленно проходят мимо, неловко замолкая.

Вит видел немало памятных обелисков прошедшей войны. Это всегда потрясало Вита невозвратностью поте­ри, видно, блокадный ребенок, хоть, может, он ничего и не помнит, всю жизнь обречен это в себе нести. И все-таки там, в Европе, это казалось, вроде, естест­венным. Там была передовая. А здесь, в глубоком тылу, это ощущалось как-то иначе. По-новому. Вдруг ударило резкой, физической болью. И неестественная тишина платанов вокруг...

С этой тревожной тишиной внутри Вит вышел из парка. Она по-новому окрасила буднично-деловую улицу. Она неотступно проводила Вита до скромной таблички на воротах очередной мечети: “Реставра­цион­ные мастерские”. И уже во дворе Вит, наконец, поймал главную для него сейчас мысль. Иван Алексеевич Кар­на­чев, сверстник из Игарки, мог приехать сюда на могилу отца. А его, Вита, мать просто вышла в январе сорок второго, вышла за хлебом, и не вернулась. Как тогда чаще всего бывало в Ленинграде. Вышла навсегда. Совсем. И соседи, сами едва живые, потом отнесли Вита в детприемник. Если бы осталась хотя бы могила, мамина могила, зеленый холмик, где можно поставить оград­­ку и плакать, тогда отец не уехал бы из Ленин­града. Ни за что не уехал бы...

– Берегис! – истошно крикнули рядом.

Вит отскочил. У стены, визгнув, развернулся самосвал. В ноги самосвалу, как на вздыбившегося рыса­ка, бросился сбоку круглый человек. Слишком молодой для своей круглоты.

– Осторожней, пожалуйста! – закричал круглый.

Если хочешь, чтобы тебя послушали, никогда не кричи “пожалуйста”. Слишком длинно! Самосвал уже выгнулся горбом, из него посыпались кирпичи. Добрая четверть тут же, на глазах, развалилась в черепки. Над двором волной проплыли грохот и пыль.

– Видали? – крикнул Виту круглый. – Вот современный материал! А вон, – он ткнул в соседнюю кирпичную кучу, – из мечети тринадцатого века. Разница?

Вит посмотрел на тринадцатый век. Кирпичи — вдвое тоньше теперешних и почти квадратные — были целехоньки. Вит не нашел ни одного отколотого угла, но сказал осторожно:

– Может, их просто деликатней сгружали?

– Ха! Деликатней! На какие, извините, шиши? Вы знаете, сколько на реставрацию дают?

– Сколько? – спросил Вит.

– Военная тайна, – потускнел круглый. — Стыдно сказать. А рабочие сколько у нас получают, знаете?

Он пересек двор, будто разрывая воздух каждым шагом, и обратил вверх скорбное курносое лицо. Наверху, в лесах, копошилось несколько человек. Они прицеливались свежими изразцами к старым сыпучим выбоинам. Отстранялись, проверяя точность рисунка. Переставляли изразцы. Бережно примазывали их алебастром.

– Памятник двенадцатого века, – пояснил круглый реставратор. – Задумаешься, не потолок белилами шмеркать. – И сразу раздражился с новой силой: – У нас торопиться нельзя! А что они имеют? Умурзаков! – крикнул он. – Сколько в прошлом месяце вышло?

Умурзаков не спеша зашевелился на лесах и поглядел вниз. Ничего интересного для себя не обнаружил, и лицо его ничего не выразило, кроме невозмутимости.

– Сколько получил, говорю? – повторил инженер-рестравратор. – Заработок вышел какой?

Умурзаков, дослушав до конца, не спеша сплюнул. И отвернулся.

– Видали? – обрадовался круглый. – Правильно! От разговоров в кармане гуще не станет. А между прочим, лучший наш мастер. Бог! И пять детей мал мала меньше, извините. Шафкат, чего прошлый месяц домой принес?

С высоты свесилась чубатая голова, ответила охотно, с веселым ехидством:

– От пиалы ручку, Евгений Иваныч! А чего? Прибавкой пахнет?

– Не знаю, Шафкат, – смешно выпятил губы круглый Евгений Иванович. – Вот товарищ из Управления интерсуется.

Прежде чем Вит успел объяснить, что он – не он, невозмутимый голос Умурзакова отчетливо, с расстанов­кой, посоветовал:

– В шею... гони... чтоб не интересовался...

– Они прибавят, – поддержал сверху Шафкат, – ручку от пиалы.

– Нам эту прибавку уже сто раз обещали.

— Изверился народ, – вспыхнул реставратор. – Я уж и сам!

Он горько махнул и тут только заметил, что “товарищ из Управления” трясется в беззвучном хохоте. Обычно Евгений Иванович, безукоризненно серьезный по натуре, относился к чужому смеху, как к дождю. Он его пережидал. Но сейчас этот хохот его оскорбил. Он вспомнил все сразу. Что позавчера вынужден был отпустить Аджиева. Даже с переводом. Держать – просто совесть не позволяет. На стройке он запросто двести получит, а здесь – гроши. Медяшки. Удивительно не то, что кто-то уходит, а то, что кто-то еще остается. Вот это удивительно! А работа требует напряжения, подготовки, любви. Да, любви. С кондачка не возьмешь. И, как ни крутись, из пятидесяти шести памятников можно помочь шести-семи. Такие отпущены средства. И материалы такие! Вон кирпич привезли. Половина – труха. Потому что ляпают прямо из карьера, как лепешки. Раньше глину месяцами выдерживали, зато и стоит века. Глазу ни за чем нет. Управление культуры только насылает представителей, как паршу...

– Вы у нас впервые? – из последней вежливости спросил реставратор. Он уже чувствовал в себе светлое нерассуждающее бешенство.

– Я новый... – начал Вит.

Но реставратор его перебил. Не желал он больше ничего слушать. И смеха этого начальственного больше выносить не желал. Хватит.

– Я, конечно, не поэт, – сказал он, презрительно дрогнув голосом, – но кое-что тут написал под Некрасова. Значит, так, – набрал он в себя побольше голосу: — В каком краю – угадывай, в каком году – рассчитывай у памятника древнего сошлися семь мужей, семь временнообязанных...

Реставратор гневно поперхнулся и покраснел.

– А дальше? – сказал Вит, уже не смеясь.

– Неважно! Главное, что – временнообязанных! Всем плевать! Хоть своими плечами стены держи, хоть взорви к черту. Взорвать проще! А они представителя пришлют. Поглазеть. Нового, как же иначе.

– Я новый архитектор, – тихо сказал Вит.

– Фу, извини, – шумно задышал реставратор.

Через минуту он уже совершенно успокоился. Сказал, что Вит правильно приехал: город надо вытаскивать за уши, такие сараи ляпают рядом с шедеврами – печенка ноет у нормального человека. Типовые проекты спускают не иначе как слабоумные. Он, Евгений Иваныч, лично знает десятки случаев. Вон прислали в район ресторан с трехметровым подвалом, а там грунтовые воды на глубине шестидесяти сантиметров. Пришлось на три метра задирать цоколь. Уродство! Так вот молчишь, молчишь, а рога чешутся, как у быка. Потом как боданешь какого-нибудь представителя – и сразу ты кругом виноват. В прошлом году он, Евгений Иваныч, даже ходил в « хулиганствующих элементах » .

– Я когда по Ашхабаду после назначения бегал, – сказал Вит, – меня одна понимающая тетка в киоске признала вполне сумасшедшим. Иногда полезно немножко взбеситься.

В “хулиганствующие элементы” реставратор попал так. Заглянул сюда проездом заслуженный артист, очень известный, и город ему показывал сам председатель горсовета. А для эрудиции прикомандировали Евгения Иваныча. Артист задавал толковые вопросы, любозна­тельно совался в колодцы, даже поинтересовался бюджетом и реагировал соответственно, чем сильно расположил реставратора. Несмотря на крайнюю знамени­тость, артист был ненамного старше, что тоже способствовало взаимопониманию. В артисте угадыва­лась ироническая интеллигентность среднего поколения, без наследственного снобизма и с явными пробелами в образовании, но достаточно тонкая. Внимательно слу­шая объяснения, артист устало прикрывался тяжелыми веками. И тогда Евгений Иваныч сочувственно думал, что работа у артиста тоже собачья, вон как на него пялятся, так бы и растащили по изразцу. А делу нужны сосредоточенность и тишина.

В прошлом году еще был открыт Большой минарет, еще не завалили досками. Артист непременно хотел подняться, а председатель горсовета страдал одышкой и отговаривал, что ничего особенного. Как на Исаакии. Такая же винтовая лестница и крыши внизу. Но Евгений Иваныч поддержал артиста, и они полезли. Все трое, потому что председатель никак не мог пустить их одних. Мало ли что! Реставратор болтнет, артиста за язык тем более не удержишь, а городу того гляди неприятность.

Наверху председатель щупал пульс, а артист прямо прилип к окнам. Он был в восторге. Евгений Иваныч едва успевал показывать, где что. И такая пронизы­вающая синь, какой не увидишь в России! И купол будто концентрированное небо! И декоративный фон горизонта, контрастно-желтый, как нарочно! Артист очень благодарил за полученное удовольствие. И минарет изнутри он нашел очень-очень театральным. Пожалуй, именно в таких декорациях надо бы поставить одну пьесу, которая...

Потом артист достал химический карандаш и крупно расписался на самом видном месте. Над лестни­цей. Он полностью написал имя, посетовал на шерохова­тость стены, тщательно вырисовал фамилию и дату. Послюнил карандаш и поставил круглую точку.

– Автограф, – засмеялся артист легко, по-мальчишески.

Реставратор буквально остолбенел. Все слова в нем сдохли. И знаменитый артист перед ним расплывался, словно пятно. Председатель горсовета взглянул на него, и хоть был не семи пядей, но все понял. Председатель любил свой город, он был отнюдь даже не толстокожий, просто очень задерганный. И всегда четко знающий, где « можно » и где “нельзя”.

– Я вниз поведу, а вы сотрите тихонько, – шепнул он реставратору.

Но тут Евгений Иваныч дернулся и обрел светлую ярость вместе с даром речи. На артисте увидел он вдруг белую эластичную рубашку, на которой должно было выйти рельефно.

– Дайте, пожалуйста, карандаш, – попросил реставратор.

– С удовольствием, – отозвался артист.

– На одну минутку, – объяснил реставратор. – Я только у вас поперек спины распишусь, что я вас действительно видел.

– Так и попал в « хулиганствующие элементы”, – улыбнулся реставратор. – Душу, правда, отвел.

Улыбаясь, он смешно оттопыривал губы и становился похож на доброго недоросля, загримирован­ного под взрослого дядю. Зная это за собой, он быстро согнал улыбку и заторопился:

– Мне еще в музей надо заскочить. Ты уже был?

– Нет, – сказал Вит.

6

Пошли вместе. Дорогой реставратор все соскаки­вал с прямого пути к своим аварийным объектам. А они в каждом квартале были – аварийные. “На секундочку, извини!” Ругал краски, которые блекнут на куполе, хоть ты что! Наши тускнеют, а старые блестят себе по восемьсот лет – и хоть ты что! Нагибался в низких подворотнях, бочком протаскивал Вита. “Сейчас как трахнет по голове! Прогнило давно, на одном самолю­бии только стоит, а на какие шиши мне это поднять!” Философствовал: “Халтура, она тоже исторически сложи­лась, по мере развития. Видал? — Круглым тара­ном толкался он в древние стены: – В четырнадцатом веке еще строили из камня на всю толщину стен. Крепости! А в шестнадцатом, погляди: под рядом кирпича идет в стене толстенный слой мусора... ”

– Стратегическая пыль, – сказал Вит.

– Стратегическая? Ослабление градостроительных тенденций.

– Как только враг повредит стену, – объяснил Вит, — так эта пыль ему забивает глаза. Ослепленный противник откатывается в поисках окулиста и глазных капель.

Все-таки они, наконец, добрались до музея. Музей, размещенный в бывшем эмирском дворце, был роскошен и многолик. Каждый отдел занимал свой, отдельный, особняк, а это нечасто достается музеям.

По внутреннему двору запросто разгуливали павлины – индиговая шея и зеленый хвост в синих глазках. Молодые павочки охотно принимали скромные посетительские дары, они получили уже вполне демократичное воспитание. Но старый павлин в ослепи­тельном веере ужасно злился. Он еще помнил самого эмира, он грелся в лучах его славы, и потому простые подношения каких-то трудящихся масс, которых раньше сюда и на порог не пускали, вызывали в его высокой павлиньей душе тягостный шокинг. Он кричал, как груша на детском автомобиле, и плевался. Но павочки, бесстыдное семя, прямо-таки льнули к рабочим и крестьянам. Старому развратнику оставалось только бессильно пушить хвост.

По внешнему виду Вит составил себе о музее самое лестное мнение. И потом жалел, что заглянул внутрь. Первый же отдел, куда попал Вит, жестоко разочаровывал. Это был отдел природы, хотя он больше смахивал на анатомический театр. Инстинктивно хоте­лось зажать нос, хотя ничего такого не было. Центральное место занимал почему-то зародыш зайца в искусно подсвеченной стеклянной банке, натуральный до отвращения. Весьма полно были представлены черви, которые раньше водились в местных водоемах. Все они, названные по-латыни, выглядели слишком живо для своего возраста. Змеям в боевых позах, занимавшим глубокий стенной шкаф-витрину, несколько мешали потертость шкуры и скрепительные проволочки в недозволенных местах. Отдельно сидел варан. До того пыльный, что о цвете его ничего нельзя было сказать.

Расширять кругозор Вит перебрался в Историчес­кий павильон. Там было промозгло и тускло, несмотря на солнеч­ный день. История, представленная просты­нями-плакатами и картинами нелучших художников, оборачивалась просто застарелой скукой. Пыль вытира­ли, видимо, еще реже, чем в Природе. Она вносила в экспонаты свои коррективы.

Вит сперва изучил модель комнаты “Так жили баи” и убедился, что баи жили из ряда вон скверно. Воистину, их байские дни были сочтены. Серебряная соска, инкрустированная плевательница, подставка для ног и прочие предметы натужной роскоши не могли скрыть унылого запустения байского жилища. Безраз­мер­ный ковер, густо-шерстяные подушки и золотошвей­ный женский халат, декольтированный чуть больше нужного, хотелось тут же, на общественных началах, выволочь на просушку. Ясно, что им не дотянуть до следующей весны.

Соседняя комната – “Так жили простые дехкане” – выглядела получше. Она, безусловно, оставляла для дехкан какие-то надежды. Халаты более темных тонов и скромные кошмы впитывали куда меньше влаги. У Вита не создалось прямого впечатления, что они вот-вот развалятся. Потрескавшиеся лица муляжей-дехкан при некотором воображении могли быть объяснены изнури­тель­ным трудом и общим бесправием. Чувствовалась зашто­пан­ная бедность, кое-где просветленная веником.

В отделе истории был даже экскурсовод – приятная женщина с указкой. Когда Вит подошел, она рассказывала группе из четырех стариков, четырех школьников и одного парня:

– Это был крупный ученый для своего времени. Когда Чинхис-хан собирался напасть на город, он даже послал к ученому своих людей, чтобы предложить ему эвакуироваться. Но большой ученый, товарищи, – экскурсовод строго посмотрела на всех, требуя вящего внимания, – это всегда большой патриот...

Парень внимательно дослушивал каждую фразу и потом шептал на ухо самому старому старику. Перево­дил, как догадался Вит. Патриарх шевелил бровями и кивал в такт.

– Ученый ответил лазутчикам Чингис-хана: « Я не могу эвакуироваться, потому что здесь, в городе, останутся мои ученики”. Тогда ему разрешили взять учеников. Но он опять сказал: “Я не могу эвакуи­роваться, так как здесь остаются мои родственники и родственники моих учеников » . Ему разрешили взять и их. Но тогда он сказал: “Я все равно не могу эвакуироваться, потому что здесь остается мой народ, а народ мой я не покину.”

Тут старик, которому парень нашептывал быстро-быстро, кивнул особенно энергично. Местные старики умеют ценить мужество в глубине веков, они просто отбрасывают века, чтобы не мешали, и приближают к себе историю.

– Ученый наотрез отказался эвакуироваться, – взмахнула указкой женщина, переходя к следующему стенду.

Вит отвлекся, а когда снова стал слушать, экскур­со­вод рассказывала о Пахлаван-Лятипе. Как он жил в тринадцатом веке и что это за трудный был век. Беспардонное средневековье. Хотя человеческая мысль и тогда билась. Например, Пахлаван-Лятип писал чудес­ные стихи, которые знал наизусть весь Восток. В подтверждение экскурсовод прочитала несколько четверо­стиший, и Вит удивился их современной баналь­ности. И деревянной морали в конце. От талантливого вольнодумца, каким аттестовала Пахлаван-Лятипа женщина с указкой, можно было ожидать большего. Особенно в тринадцатом веке, столь романтично-трудном.

– Борец... борца... о борце... – говорила экскурсовод.

Голос ее вздрагивал и поднимался на этом слове. Когда она произносила “борец”, это звучало с нажимом – борец за свободу, против религии, дискриминации негров и чего угодно. Но вопреки интонации, женщина-экскурсовод имела в виду просто профессию Пахлаван-Лятипа. Он, оказывается, был бродячим борцом тяжелого веса.

– А теперь, пожалуйста, задавайте вопросы.

Но старики, как только объяснения кончились, важно кивая, направились к двери, школьники рассы­пались по залам, исполненные желания чего-нибудь потрогать, и получилось, что один Вит остался возле экскурсовода. Чтобы компенсировать общую инерт­ность, он спросил первое попавшееся:

– А минареты зачем зарешетили? Как же муэдзину кричать?

– Знаете, я сомневаюсь, чтобы они вообще лазили на минарет, там очень крутые лестницы, – назидательно сказала женщина с указкой. – Не верится, чтобы три раза в день...

– Пять молитв, – напомнил Вит.

– Ну, три основные, а две – уже по желанию, – небрежно сказала женщина.

И Вит подивился, как уверенно она демонстрирует свое невежество, тем более странное в этом городе, еще недавнем центре ислама. И непонятное в работнике местного музея, который до сих пор поневоле должен сталкиваться с религией.

– Чтобы пузатый имам лазил на минарет!..

– Муэдзин лазил, – механически поправил Вит.

– Это все равно, – уверенно сказала экскурсовод. – У нас тут, между прочим, мусульманское училище совсем рядом.

– Вы бы хоть на экскурсию себя сводили, – посоветовал Вит, – почерпнули бы в неприятельском стане.

Но женщина равнодушно удивилась, не обижаясь:

– Чего мы там не видели. И так дохнуть некогда, ни одного посетителя, слава богу, не оставляем без обработки.

“Санобработки!” – усмехнулся про себя Вит.

У выхода он снова натолкнулся на дружную пару – белого патриарха и молодого, который переводил ему с русского. Старик, значительно шевеля бровями, изучал арабскую пропись над дверью. Парень, похоже, ждал, чем это кончится. Вит тоже остановился. Посмотрел на манящие закорючки, в которых жила тайна. Патриарх пожевал губами и что-то длинное сообщил парню. Этот союз вольных полиглотов вызывал в Вите зависть.

– Прочитайте, если можно, – попросил он.

Между стариком и парнем состоялся оживленный обмен мнениями на гортанных звуках. Потом парень углубленно задумался. И наконец, перевел Виту почти по складам: “Из языка немого отжать он может слово...”

– Дальше не подобрать, – затруднился парень, – слишком запутанный оборот. Или дед меня запутал.

– “Из языка немого...” – повторил Вит, наслаждаясь силой и лаконизмом стиха, который вошел в него намертво, тут весило каждое слово. – Это кто?

– Пахлаван-Лятип, – сказал парень.

– Пахлаван? – удивился Вит. – А мне, честно гово­ря, показалось...

– Ааа! – махнул рукой парень, на лету схватив смысл. –У них переводы паршивые. Вы лучше к нам на литфак загляните. Наши парни лучше переводят. Не сравнить.

– Обязательно, – пообещал Вит.

Но не сейчас, сейчас Виту хотелось успеть еще в духовную цитадель. Как-никак действующее медресе, может, единственное в Союзе. Он долго колотил в карагачевые ворота с заклепками. И почти уж отчаялся, когда, наконец, прорезался в дереве узкий глазок и сказал мальчишеским голосом:

– В боковую дверь надо, а здесь сроду не открываем.

Проклиная парадные подъезды, которые одинаково прочно забиты и в Европе и в Азии, Вит отыскал узкую дверь в переулке. Несомненно, она больше соответствовала запретной монастырской сути. Дверь отворилась почти мгновенно. Вит ступил на мощеный двор и тут же едва не заработал мячом в ухо. Мяч просвистел, обдав Вита духом крепкого удара. Посредине двора была натянута волейбольная сетка. Красные майки играли против синих шальвар. Мяч свободно вгоняли в аут, ибо медресе не имеет стекол. Из сводчатых келий-худжр выглядывали болельщики. Азартная игра отличалась от мирской лишь тем, что протекала без крика.

Мимо Вита, держа фолиант у груди и невнятно шевеля губами, прошел патлатый мальчишка лет семнадцати. Обернулся. Сказал голосом, знакомым уже по глазку:

– Во-он директор у колодца сидит...

– Ты чего учишь? – успел спросить Вит.

– Святую книгу читаю, – серьезно объяснил мальчишка.

Трудно поверить, чтобы такой вот шпендрик, босой, патлатый, вполне шкодливый, вдруг всерьез потянулся к “божественной мудрости”. Однако – потянулся.

Сухонький человек у колодца дружелюбно поднялся навстречу Виту. Был он в цивильном костюме, чисто бритый и обычный. Вит успел заметить, что директор в одиночестве наслаждался Саади. Едва покончив с приветствиями, он спросил:

– Вы не научный работник? Ибрагима Карачарова не встречали случайно? Вашего, приблизительно, возраста.

— А он кто? — опешил Вит.

— Вообще-то, племянник, — слегка смутился дире­ктор. — Очень перспективный ученый, биолог. Туркме­ния велика, но вдруг?

“Занятно, – подумал Бит. – Похоже, племянник, уклонившийся к Дарвину, занимает не последнее место в сердце старого пастыря. Неисповедимы пути Аллаха! ”

– К сожалению, нет, не встречал.

– Неважно, – сказал директор. – Архитектор? Польщен, что зашли. Наше учебное заведение, сами понимаете, уникальное. Принимаем в училище после десятилетки. Стипендия – сорок рублей, курс обучения рассчитан на девять лет.

– Девять?! – присвистнул Вит; он чуть было не ляпнул, что за такой срок даже шимпанзе можно втолковать сопромат, но вовремя спохватился и только неловко пошутил: – Транжирите религиозные средства!

– Приходится, – улыбнулся директор. – Учащиеся в основном из кишлаков. Очень слабая подготовка.

« Вот-вот, – про себя усмехнулся Вит, – и здесь жалуются на подготовку, не хватает только обсудить с ним проблемы средней школы! »

– Потом у нас дополнительные трудности, – добавил директор. – Все преподавание ведется на арабском, а его нужно начинать с азов, сами понимаете. Да и кому как дается...

– Исключаете за неуспеваемость? – съехидничал Вит. Он как-то не так себя чувствовал здесь, не совсем в настоящем времени, что ли.

– Зачем же? – отпарировал директор. – У нас действительно индивидуальная работа с каждым студентом. Мы добиваемся ста процентов.

– А русский язык?

– Обязательно, – кивнул директор. – Туго, правда, с преподавателями.

– Выпускаете в город?

– В любое время, — сказал директор. – В наших интересах, чтобы наши студенты побольше общались.

Вит вспомнил семинаристов из Лавры, как запомнились они в детстве. Они проходили по Невскому, опустив глаза долу, длинноволосые, в долгополой своей униформе. Вслед им улюлюкали мальчишки-атеисты. Вит представил, как идут по улицам эти студенты медресе, прямые, спортивные парни, едва не засветившие мячом для знакомства.

– Ну, не в халатах, разумеется. Теперь молодежь в халатах не ходит. Из моды вышло. Зачем же нам нужно, чтобы смеялись над будущими имамами?

Они идут по городу в европейских костюмах, и в двух шагах от медресе их уже не отличишь от всех прочих студентов. Вполне современные парни, нагла­жен­ные электроутюгом, стриженные по последнему слову, общительные легко и без нахальства. И никто, видимо, не боится, что они притащат в свое училище светскую заразу, бациллу антирелигиозного влияния и билет на танцы с уже оторванным контролем.

Вит внимательно слушал директора и думал, что этот сухонький, вроде бы откровенный прелат хитрющая и гибкая бестия. С пониманием сложившихся условий. С несомненным педагогическим даром. Без скудоумия и косности, которые мы любим для самоуспокоения карикатурно приписывать церковникам. Такой научит будущих имамов чувствовать “струю”, в то время как работники соседнего музея не считают нужным отличать имама от муэдзина.

– Можете посмотреть, как живут студенты, – гостеприимно предложил директор. – Тайн у нас нет. Ну, хотя бы сюда, – сказал он, сворачивая к первой же худжре.

Худжра выглядела как общежитие на троих, но общежитие роскошное. Каменный пол, для тепла устланный досками, сплошь покрывали ковры. Кровати ворсились свежими одеялами гармоничных расцветок. Новенький письменный стол, с вкраплением книжной полки, являл собою хороший рабочий беспорядок. Приемник с проигрывателем стоял слегка боком, небреж­но, как привычная вещь.

– Так-то они у нас ничего устроены, – скромничал директор.

Он познакомил Вита со старостой комнаты, элегантным выпускником, манеры которого показались Виту слишком уж японски-вежливыми. “Пообщайтесь тут без начальства”, – улыбнулся директор и удалился по своим административным делам, разрешив Виту присутст­вовать на вечерней молитве.

Большого общения, правда, не получилось. Вежливый выпускник отвечал только “да” и “нет”; причем грани этих решительных частиц в его исполнении незаметно стирались и собственное его мнение ускользало. Но Вит все-таки понял, что приемник-проигрыватель и ковры, мягко устилающие худжру, не казенное имущество, а привезены из дома. Следовательно, оснащение комнаты зависит от семейного достатка. Вит немножко усмехнулся тому, что директор не удержался-таки от мирской показухи и завел его в показательную худжру. В этом смысле все директора одинаковы.

Потом Вит заглянул в соседние комнаты. Здесь было вполне спартански: железные койки и стол, закнопленный бумагой. И простые деревенские парни, которые верили своему Аллаху без мудрствований и японских манер. Кто-то крепко заморочил их с детства. Вита наивно потянуло вызвать их на откровенный разговор. Хотя, чтобы такую голову разморочить, не один год нужен.

А во дворе до самого вечернего намаза летал мяч и бубнили вслух, как здесь принято, первокурсники. Зубрежки тут требуется побольше, чем у медиков.

Наконец прокричал муэдзин. Будущие имамы, прямо от волейбола, пыльные, горячие, минуя пред­писан­ное омовение, устремились в мечеть. Ханжеского соблюдения правил Вит и тут не заметил. Только трое были в чалмах и халатах. Включая элегантного выпускника, который, безусловно уж не нарушит буквы. Вит мысленно предсказал ему пышную карьеру. Но большинство вступило на молитвенный ковер в тренировочной форме и в сапогах. Кое-кто, наоборот, торопливо разулся до голых пяток. Чувствовалась какая-то свободная простота в обращении с Аллахом. И Вит все не мог решить, как бы он сам к этому отнесся на месте Аллаха.

Сверкая полосатыми носками, в мечеть влетел опоздавший. Пристроился с краю, весь на виду. У него была горбоносая плутовская физиономия. Быстрая, вороватая повадка. Парни с такими глазами от Воркуты до Гасан-Кули продают на базарах груши и шкурно дерут за них. Опоздавший благочестиво скосился в сторону Вита, и Виту вдруг показалось, что парень просто ломает комедию. Впрочем, он может ломать ее всю жизнь, если окажется удобным. Неплохо бы шепнуть в это ухо: « Почем груши?”

Но намаз уже начался. И Вит забыл о парне, потому что это оказалось красиво. Имам читал первую суру Корана и еще какую-то. Вернее – пел. На арабском. Звук нарастал, расщеплялся на множество звуков, которые наскакивали друг на друга, рождая глухое замыкание горла.

Молельщики стояли плотно, в три ряда. Дружно приседали. Враз падали на колени, припадая лбами к полу, выставив острые верующие зады. В лад вскакивали. Неплохая тренировка по пять раз в день. Имам издал длинную, невыразимо звонкую ноту. Протянул ее через всю мечеть. Дернулся и умолк. Руки молельщиков плавно скользнули мимо лица, к груди, разошлись неполной лодочкой. Упали. Общая часть кончилась.

Дальше каждый молился про себя. Деловито. Без лишних эмоций. Чтобы не утомлять Аллаха, с которым общаются достаточно часто. Чтобы и для себя не превращать молитву в утомление. « Почем груши” бойко стукнул головой в пол и вскочил первым.

– Все! – подвел он итог по-русски, для Вита.

Когда Вит, наконец, добрался к Амелиным, порядком поплутав в темноте, хозяева уже спали. Ужин ждал на столе. Наташа чутко дремала в кресле старого архитектора.

– Ну, город! – выдохнул Вит. – Как вы тут?

– Нормально, – улыбнулась Наташа. Из-под пледа тихонько скользнули “Следы на песке”. – Прочитала, – кивнула на книгу Наташа. – Даже поревела немножко.

– Это потому что я загулял, – виновато сказал Вит, – прости.

– Нет, – задумчиво сказала Наташа, – просто все у него так здорово, даже завидно, как жил...

– И главное, про наши места, не про какие-нибудь там.

– И это, ага. Я даже подумала, – сказала Наташа, – он так рано погиб. Может, пусть у нас будет Миша, а? Не хуже Володьки.

– Не знаю, – сказал Вит. – Я вроде уже привык. Отец будет « за » , надо подумать.

Еще раз – интеллигентное место

Крепчает ашхабадское лето. Еда прямо не лезет в такую жару. Елена Захаровна в обед одну окрошку взяла и ту едва проглотила. В киоске газетами пахнет. Хуже бензина, честное слово, эти газеты. Душно. И сердце неспокойное сегодня у Елены Захаровны. Борька, внук, ночью кричал. Как вскочили посреди ночи, так уж и не ложились. Парень горячий весь и кричит. Дед с утра за врачом побежал, а Елене Захаровне – на работу...

– Ой, Табаков как постригся! А Вертинская сколько? Тоже семь?

– “Комсомолец Туркменистана” и “Искру » , пожалуйста...

– Телепрограмму, тут точно, без сдачи. Благодарю.

– Автолу два литра и бак залить!

– Тьфу! – даже вздрогнула Елена Захаровна.

Широкие скулы Ата Мурадова вдвинулись в окошечко, кепка боком посажена, как всегда, и в каждом глазу по бесу. Виски вон сивеют, а чистый крючок этот Ата Мурадов, на ходу цепляет. Приятно, не забывает все-таки шоферня.

– Как жива, Захаровна?!

– И не слыхала, как подъехал...

– Мою тележку рядом теперь не поставишь, – смеется Ата Мурадов, – за углом приткнул, ЗИЛ-157.

– Ушел, стрекун, с таксопарка? – ахнула Елена Захаровна.

– Чего за него держаться? – смеется Ата Мурадов. – В автокомбинат перевелся, на дальние рейсы. Сам себе хозяин...

Ата Мурадов больше двадцати лет на такси проработал. Держали за локти товарищи и начальник, а раз решил – все. Директор “Шелкомоталки” еще звонил: личным к нему предлагал шофером, поскольку цена Ата Мурадову в городе известна, высокая цена. Но Ата Мурадов даже слушать не стал: “В прислуги не пойду!” Он этих шоферов, которые разных директоров возят на заседания да на банкеты, всегда считал классом ниже. Хотя многие думают, что на такси тоже несамостоятельная, мол, работа. Неправильно думают.

– В Мары с ветерком, – смеется Ата Мурадов. – Я скорость люблю. Замечательная вещь в жизни скорость! Она для души.

– Ишь, чего нашел! – ворчит Елена Захаровна. – Скорость ему, мордуну, под уклон лет!

– Да я же тебе, Захаровна, из книжки говорю, – смеется Ата Мурадов. – Сама же прошлый раз нагрузила книжкой. Там про шоферов точно записано. Вслух в гараже читали.

– Постой, – вспомнила Елена Захаровна. – “Следы на песке”?

– Во, – обрадовался Ата Мурадов, – правильно. А то наизусть запомнил, а название вылетело. Жиклер в башке засорился. Ты мне другую такую давай, “Следы”.

– Библиотеку из них собирать будешь?

– Зачитали, черти карданные! Как пошли по машинам таскать, так и концов не нашел.

– А нету у меня больше, – сказала Елена Захаровна. – Все продала. Завтра на складе спрошу, может, остались.

– Найди, Захаровна, – попросил Ата Мурадов. И еще спросил по привычке: – Закурить-то у тебя можно?

– Дыми, – засмеялась Елена Захаровна. – Плечи распялил, людям все газеты загородил.

Хоть и другой район, дальний от бензоколонки, а не забывают. Приятно. Елена Захаровна вспомнила, как ловко она тогда погасила пожар у Ата Мурадова, разом прибила кошмой, молоток была девка. Приятно вспомнить. Вроде и жара поменьшала. Только бы с Борькой не было худа. Все же ребенок, к ребенку если болезнь зацепится...

– “Известия”, будьте добры.

– Что-нибудь бы смешное, в дорогу...

Там, где тебя не убили

1

Сурину удобно ходить на работу. Главное – ездить не надо. Прямо из своего дома на Подвойской – в глубь двора, мимо детской площадки справа, обогнув соседний двухэтажный, и через тот двор наискосок, где всегда белье на веревках. И выходишь как раз против автокомбината, верное дело – без прокола. Можно и улицей, только дальше. И в спецовке просто так уже не пробежишь. Все-таки улица требует другого костюма. Сурин в жизни своей помотался по дальним дорогам и потому привык уважать тихую улицу, на которой живет. И город свой, большой, тихий и праздничный Ашхабад.

Он миновал входную вертушку, нагнулся к фонтанчику с газировкой – больше по привычке, чем пить, неторопливо развел плечи, выпрямился. И сразу со всех сторон его обступили знакомые шумы. Где-то била кувалда. Чихали моторы на разный манер, прочищая цилиндры. За конторой искрила электросварка. Слесарь Балаев, верткий мальчишка, гнал перед собой колесо от “Урал-375”. Вернее, оно, огромное и тугое, тащило за собой верткого слесаря.

– Николай Никифорыч, новенькие пришли! – крикнул Балаев Сурину. И колесо утащило его куда-то в глубь двора, не дав остановиться. Хотя слесарь Балаев мастер почесать языком в рабочее время.

— Были новенькие, стали старенькие, – сам себе усмехнулся Сурин. И пошел, не откладывая, поглядеть, что за фордзоны на этот раз достались ремцеху.

Уже больше десяти лет Сурин работал механиком по ремонту, навидал всяких. Он шел мимо длинного ряда машин, ЗИЛов и ГАЗов, готовых к выписке, и в памяти отмечал их былые хворобы, с которыми поступили: “Генератор ни к черту был... Разболтало тележку...” — « Поршневые кольца пришлось заменить... Расточка цилиндров... » — “Радиатор... Еще радиатор. Кроме всего – радиатор... »

Радиатор – проклятье шофера. Потому что в Туркмению, где кипит через километр, засылают радиаторы с тремя трубками, специально предназна­ченные для Севера. А южные, с четырьмя, идут, значит, куда-нибудь в Заполярье. Уже охрипли, кричавши об этом на совещаниях, а толку – чуть...

– Никифорычу привет!

– Здравствуйте, Николай Никифорыч!

“Никифорыч” – со всех сторон. Все меньше остается старых шоферов-ровесников, для которых – просто Николай. Пятьдесят восемь – это, брат, уже возраст, к пенсии подкатывает. Вон Серега Рыжков дом, говорят, в Пятигорске купил. Или в Кисловодске? В общем рядом с нарзаном...

Машины, которые только что пригнали в ремонт, стояли отдельной группой. Ничего особенного в них не было. Так же пробиты пылью, заезжены солоноватой водой и долгими рейсами, залатаны случайной деталью, какую смог раздобыть шофер. С одной уже сняли резину. Сурин открыл капот и удивился: как эту рухлядь дотащили до цеха? Проще бы школьникам сразу отдать на металлолом! Эк истаскалась! Впрочем, механик слегка покривил душой. Он любил вот такие, до последнего загнанные машины, которые приходится заново собирать по винтику. Не каждую, конечно, и соберешь.

Сурин влез в кабину и подергал старушку за рычаги. Машина нервно подрожала и замерла. Изо всех приборов у нее исправно ходил только “дворник”, живо расчеркивая стекло. Но Сурин любил смотреть на приборы современной кабины, даже когда они врут. Давление масла, давление в шинах, разные рабочие тонкости. Автоматика! Он помнил кабины, где не было никаких приборов. Хочешь проверить масло, пожалуйста – остановись и проверь. Верное дело, без прокола.

Что-то толкнуло Сурина в спину. Он обернулся – из-за сиденья, от ерзанья, вылезла книжка и толкала его острым боком. Была она крепко потрепана, как треплются книжки в дороге, и вся пропиталась смазкой. То ли шофер забыл ее в спешке, то ли просто бросил, прочтя. Сурин хотел пихнуть книжку обратно, но случайно взгляд его упал на название, и внутри словно бы кольнуло.

– “Следы на песке”, – вслух повторил Сурин.

Что-то знакомое и забытое вдруг поднялось в нем при этих словах, крупно стоящих на обложке. Поднялось и пропало, вызвав раздражительное беспокойство. Будто эти слова на обложке имели к нему, механику Сурину, какое-то личное отношение. Он близко нагнулся над книжкой и прочитал сверху, помельче: “Михаил Лоскутов.” И разом как сверкнуло в нем. Вспомнил!

Вспомнил крепкий бензиновый дух, смешанный с запахом песка. Вспомнил апельсиновые в закате крыши мертвого города Джулая, которые тысячи дней светились в пустыне ни для кого, пока проводник Батырбек не вывел к нему колонну автопробега. Вспомнил полуго­лого метеоролога, бегущего плавной рысью рядом с машиной по тряским ночным барханам, и ценный прибор психрометр, закутанный в меховую куртку у него на руках. Истерику встречных верблюдов и сдержанный ужас кочевников, впервые увидевших автомобиль. Золотые зубы вице-командора на прощальном банкете в Красноводске. Вспомнил покрышки своего старого “форда”, которые саксаул пробивал, как стекло. И свою молчаливую зависть к трехоскам.

И мальчишку вспомнил, сына начальника метеостанции. Он три ночи не спал, поджидая колонну автопробега; а когда она, наконец, появилась, мальчиш­ку не смогли разбудить. У него над кроватью висели автомобильные очки из бумаги. И все очень жалели мальчишку, когда он проснется утром. А Лоскутов, этот самый, Миша, молча снял свои шоферские очки и повесил их над мальчишкой вместо бумажных. И еще подмигнул Сурину.

Конечно, “Следы на песке”! Была у Сурина такая книжка, только обложка другая и потоньше. Книжка Лоскутова об их автопробеге – сам Лоскутов прислал из Москвы. Или из Ленинграда? Сейчас уже и не вспом­нить. Была. В войну пропала куда-то. Потерялась. Сурин потом спрашивал в магазинах, но никто даже фамилии не слыхал – Лоскутов. И книжки такой не знали, чтоб продавалась. А потом он уж и сам забыл.

– Николай Никифорыч, у шейсят-тридцать опять тормоза барахлят!

Сурин быстро сунул книжку в карман, едва влезла, посыпались гаечные ключи, карманное хозяйство. Прихлопнул кабину.

– Чего им барахлить?

– Шут ее знает! – махнули в ответ.

Заковыристая машина “шейсят-тридцать”, никак из ремцеха не выпихнуть. Все вроде отлажено, изнутри блестит, а в самый последний момент, хоть в воротах уже, выкинет фортель. Характер такой сквалыжный у « шейсят-тридцать”: любит, когда под ней полгаража ползает. Есть такие машины.

Провозились до самого обеда. За делом все посторонние мысли вылетели. Вроде и не было никакой книжки за старым сиденьем. Не находил. Может, и вовсе забылось бы, если б не еще случай в тот же день. Случаи всегда косяком ходят.

В обед Сурин задержался в конторе, а когда выскочил, во дворе разворачивался чужой “газик”. По номеру видно – не ашхабадский. Развернулся наполовину и встал поперек, как его заклинило. Вылез шофер, крупный парень в очках-“консервах » , рванул капот, присвистнул:

– Все, Владимир Аркадьич! В аккурат хватило.

С пассажирской стороны щелкнула дверца и выпустила мужчину чуть младше Сурина, в шляпе, в ковбойке с засученными рукавами, шофер не шофер, начальник не начальник. Мужчина глянул и понимающе дрогнул бровями:

– Три часа возни обеспечено. Пока заседаю, как раз управишься.

Не спеша обвел глазами кругом, увидел слесаря Балаева, мальчишку, который на всякое происшествие тут как тут, спросил:

– От вас каким автобусом к центру?

– А чего надо? – взъерошился слесарь Балаев, чувствуя себя очень ответственным. – Чужих не обслуживаем.

– Свои, – усмехнулся мужчина, – советские.

– Из Небит-Дага, с Нефтяного объединения,– дружелюбно объяснил парень в “консервах”. – « Лягуш­ка” найдется, сменить?

Поломка несложная и со всяким может случиться. Пробило диафрагму насоса, который толкает горючее из бензобака в карбюратор. Этот насос и называют “лягушкой”. Запасной “лягушки” у шоферов, как правило, нет; одно спасенье – добраться до ближайшего гаража.

– Едва-едва « на бутылочке » дотянули.

– Надо подумать, – надулся важностью слесарь Балаев, но тут Сурин шагнул из тени на свет, и слесарь сразу стушевался: – Вон, как механик...

– Ступай в цех, – строго сказал ему Сурин и кивнул шоферу в « консервах”: – Пошли, получишь « лягушку”.

– Кого везешь? — спросил между прочим.

– Владимир Аркадьича, – с удовольствием отчеканил парень. – Железный мужик, главный инженер объединения. Он вообще-то лучше меня водит, но раз на совещание...

– Понятно, – хмуро прервал Сурин, не любил он длинных излияний. А нефтяной главинж ему чем-то понравился.

Когда вернулись к « газику”, Владимир Аркадьевич по-походному, на ступеньках, застегивал толстый портфель. Улыбнулся Сурину.

– Бумажные души. Что поделаешь!

– Верное дело зато, без прокола, – любимой пого­воркой поддержал разговор Сурин. Потом объяснил, чем добираться до центра. Свои машины часто идут, а сейчас нет, как на грех.

– Автобусом лучше, в коллективе, – засмеялся главинж и вдруг хлопнул себя по тугому портфелю, как по лбу: – Чуть не забыл!

Снова сунулся в “газик”. Вылез с книжкой. Сурин механически глянул и едва удержался, чтобы не протереть глаза. Владимир Аркадьевич держал “Следы на песке”. Такую же, как в той машине. Только без пятен. Прикидывал, влезет ли в портфель сверх всего.

– Читаете? – сказал Сурин, вдруг охрипнув.

– Стоящая, между прочим, штука! Рекомендую, – не сразу отозвался главинж. И добавил, поколебавшиеь: – Я когда-то, в молодости, автора знал. Встречались в Ленинграде...

– Михаила Лоскутова? – уточнил Сурин.

– Да, – удивился Владимир Аркадьевич. – А вы откуда...?

– Тоже читал, – усмехнулся Сурин. – Давно. Еще до­ войны. В тридцать третьем году был тут у нас автопробег...

– Каракумский? Помню. И вы?..

– Нет, – уклонился Сурин, сам не зная почему. – Просто он об одном нашем шофере писал. Только фамилию перепутал.

– Перепутал?

– Угу, – кивнул Сурин. И сказал как есть, благо они не называли друг другу фамилий. – Шофер был, к примеру, Сурин, а в книжке вышло – Сурков.

– А остальное? – спросил главинж.

– Все как было. Только фамилия.

– Это он не перепутал, – сказал Владимир Аркадьевич. – Это писатели так часто делают. Чтобы можно в чем-то отступить от конкретного случая, свободно додумать, а тому человеку не было неприятно. Чуть изменил фамилию, и вроде он уже и не он. Это нарочно.

– Может быть, – сказал Сурин, почувствовав непонятное облегчение. Когда-то его даже расстроило, что вот столько ночей провел с человеком у костра, а человек и фамилии не запомнил. Хотя, с другой стороны, книжку-то правильно прислал, по адресу.

– Наверняка, – сказал главинж.

– Где он сейчас? – Сурин не успел поглядеть в книжке, там пишут иной раз впереди про автора.

– Где? – переспросил Владимир Аркадьевич, будто не понял.

– Живой? – уточнил Сурин.

– Погиб, – сказал Владимир Аркадьевич.

– На фронте? – уточнил Сурин.

– Нет.

– Несчастный случай?

– Нет, – повторил главинж. — Погиб.

– Понятно, – сказал Сурин.

На этом они и расстались, потому что один опаздывал на совещание и другого ждали дела. На обед Сурин уже не успел, пропустил обед, жена будет волноваться. Только перехватил бутерброд в буфете, как в молодые годы, на ходу. Еще две минуты полистал книжку.

Перед концом смены Сурин зашел к главному механику. Главный пошелестел нарядами, поднял голову.

– Два дня за свой счет можно? – спросил Сурин.

– А чего у тебя? — вздохнул механик.

– Личное, – уклонился Сурин, – долго объяснять.

Главный механик сразу вспомнил про собственное-личное – жена вторую неделю болеет, за детишками смотри, в магазин успей, по дому всего полно.

– Только не больше, Никифорыч! Больше не могу.

– Мне хватит, – пообещал Сурин.

2

Около четырех утра, когда небо еще только слегка бледнело, на окраине Ашхабада у обочины стоял человек в сером плаще, какой не жалко в любую дорогу, с фанерным, почти карманным чемоданчиком. Мимо пылили ЗИЛы и неусыпные “газики”. Кое-кто сердо­боль­но тормозил, но человек стоял равнодушно, словно его не касалась дорога. Только когда показалась машина мелиоративного треста, ЗИЛ-157, № 67-90, груженая щебенкой, он неторопливо поднял руку.

Шофер Шукат крикнул, сбавляя ход до самого малого:

– В пустыню, дядя! К Серному заводу.

И уже хотел газануть, потому что попутчики в пустыню просто так, у обочины, не валяются. Кому охота трястись в духоте? Туда самолетом проще. Но человек ответил, не удивившись:

– Знаю. Подкинь.

– Куда тебя, дядя? – теперь удивился Шукат. – Я ведь до самого Серного не доеду, раньше сверну.

– И не надо, – сказал человек, хозяйственно устраиваясь в кабине. – Сбросишь на сорок первом километре за Иербентом.

– Это мне рядом. Можно, – согласился Шукат, соображая, что там, на сорок первом? Вышка? Или экспедиция стоит? Может, кошара? Через минуту он отчетливо вспомнил, что на сорок первом ничего нет, кроме песка. Только особо крутой бархан, на котором буксуют.

– Зачем туда? – настраиваясь на затяжную беседу, спросил Шукат. Он был разговорчивым парнем и в рейсах страдал от одиночества. Сегодня ему неожиданно повезло.

– Надо, – хмуро сказал человек, отрезая расспросы.

Но прежде чем впечатлительный Шукат успел серьезно задуматься, с каких это фиников темная личность в сером плаще рвется к центру пустыни и не следует ли по этому поводу свернуть в Безмеине к милиции, человек улыбнулся и пояснил:

– Ездил там когда-то. А сейчас механиком в автокомбинате, может, слыхал. Сурин – фамилия.

– У вас мой кореш работает, – сразу успокоился Шукат. – Балаев.

– Есть такой. Через Безмеин, что ли? А прямо совсем не ездят?

– Как это – прямо? – не понял Шукат. С самого первого километра они знали эту дорогу по-разному. Вернее, знали разные дороги. Во времена шофера Сурина сернозаводская трасса, вырвавшись из Ашхабада, круто уходила на север. С такыра на такыр, до самого Бохардока. Некоторые такыры раскисали зимой, и, обходя их, дорога на двадцать шестом километре резко виляла влево. А на пятидесятом всегда разводили костер, самое костровое место – мелкий укрепленный песочек, заросли саксаула и цветов. Там ночевали джейраны, прятали маленьких за барханом. Сурин как-то ружье там потерял, на такыре, девять километров – такырище. Шут его знает, как вылетело из кабины! До сих пор жалко. Утром искали-искали...

– На пятьдесятом джейраны еще ходят?

– На пятьдесятом? – таращит глаза Шукат. – Джейраны?

Старой дороге, которую помнит по километрам Сурин-шофер, давно пришел конец. Те такыры вздрызг разбиты колесами. Потом порядочный кус оттяпал гражданский аэродром. Сделали, было, объезд, но к нему подобрался канал и разлился ашхабадским морем. И барханы там превратились в пляж, с шезлонгами, кремом для загара и лимонадом. И парни, ровесники Шуката, гоняют в пустыне под парусами. А вроде Сурина, без-пяти-пенсионеры, кивают удочкой. Какая же там теперь дорога?

Теперь ездят шоссейкой на запад до Безмеина, республиканской трассой вдоль железнодорожного полотна, и только оттуда, после чайной, сворачивают на север, в пески. Шукат три года водит, знает лишь этот путь. И пятидесятый ничем не отмечен в его памяти. Километры в пустыне безлики на взгляд Шуката, невоз­можно запомнить каждый. Просто дорога от Безмеина сложена из трех перегонов: рывок до Бохардока, еще один – к Иербенту, потом прямо до Серного. Три поселка – три крупные вехи. Кое-где натыканы буровые вышки, за них тоже цепляется глаз. В остальном проска­киваешь без всяких ориентиров, дорога – тебе ориентир, сама ведет, только с нее не сходи.

– Недавно у каротажников чуть шофер не погиб, – сказал Шукат для затравки и покосился на пассажира.

Но механик и глазом не моргнул, привык небось к асфальтовым гаражам, премиальным и теплой ванне. А в песках зимой примерзаешь к сиденью, а летом это чертово сиденье, черное, как нарочно, так и прожигает зад, почище сковородки.

– В пустыне сдохнуть – раз плюнуть, – назида­тельно сказал Шукат, чувствуя себя заслуженным асом.

– Чего же он? Сбился с дороги? – наконец спросил Сурин.

– Сбился! – хмыкнул Шукат. – Горючее кончилось, не рассчитал, завяз на развилке. Надо было в машине сидеть — как по инструкции, а усидишь разве, когда кругом один? Принял слегка для храбрости – и ходу! Думал, девять километров до буровой, а поперся к поселку, не туда свернул, там все тридцать.

– Бывает, – сказал Сурин.

– Вертолетами искали, – сказал Шукат. — Конт­рольные сутки прошли, все сразу забегали. Не на бульваре! Вездеход к машине выскочил – стоит, воды – ни капли, и человека нет. Потом уж по следам шарили-шарили...

– Горючее, говоришь? – усмехнулся Сурин. – Лучше надо считать.

– Как ни считай – пустыня, – обозлился Шукат. – Иной раз целый день на дороге сидишь и ни одной встречной машины. Вон у меня как кардан полетел третьего мая, так...

– Сколько с собой берешь?

– Чего? – не понял Шукат.

– Карданов, к примеру.

– Ну, запасной обычно бывает, – замялся Шукат. – Целую мастерскую с собой же не будешь тягать.

– Угу, – усмехнулся Сурин. Спорить ему не хоте­лось. Парень, видать, горячий, с амбицией, но ЗИЛ ровно держит. Шофер. Просто времена сейчас другие. Целый день, видите ли, ни одной встречной, смех...

А возле Серного, не доезжая, на семьдесят третьем километре, есть Правдинский подъем. Был, во всяком слу­чае. Семь суток там Правдин бился в тридцатом году. Семь суток сидел, и ни один дьявол не проехал мимо. Ни сзади, ни спереди. Только басмачи кругами ходили, как вороны. Счастье еще, что не жратву вез...

– Я на своего ишака надеюсь, – похлопал по баранке Шукат, – ломит хоп хны, запасу не надо. Разве кардан какой...

Раньше они собирались в дорогу иначе. Подход другой был: на себя на одного надежда. Вот, к примеру, « рено”. Полностью-то “Рено-Сахара”: карбидное зажига­ние, стартер, динамо, через это мотор заводишь. Всем заводом на Серном встречали – без глушителя далеко слышно! Брали с собой в рейс бензину литров пятьсот, воды четыре бочки, автол-солидол, картошки – само собой, до мешка, хлеба, козлы покрепче, чтоб под маши­ной с удобствами корячиться, втулки сцеплений, полуосей – до десяти штук, карданов – этих до сорока брали...

– С карданом потерял сутки, – с удовольствием вспоминал Шукат, – тоже не промахнулся: под эту марку левака успел дать, сгонял километров за двести, юрту одним подкинул. Начгару наплел потом: три сутки, мол, сидел, репьи-колючки, кишки на сторону, ног не чую, отгул, говорю, гони..

Хоть сколько чего бери, а уж если крепко засядешь... За Иербентом на восемнадцатом километре Сурин как-то четверо суток загорал. Хоть бы одна живая душа за то время! Ящерки только, как собаки, раззявят рот и хвост кверху. Тогда, правда, и ящерке рад, заговоришь с живьем по-хорошему. Не смог в тот раз починиться. Пришлось восемнадцать километров на своих топать. Последнюю воду из радиатора выпил и ночью ощупью, по колее...

— Юрта сразу на полмесячную зарплату тянет. Давно мотоцикл собирался купить, женился тут – то да се, монету надо. А с левака сразу пошел да купил!

Тогда мотоцикл редкостью был. Начальник Автодора Каланов, Александр Андрианович, гонял на “харлее”, а все глазели. Потом еще врезался он, зубы выбил себе, было дело. Каланова до сих пор старички-шоферы добром вспоминают. Деликатный мужик был, понимающий. С него в Туркмении все автомобильное и пошло. Сам он из Курска приехал и “курских соловьев” – так их все тогда звали – за собой привез: Юфаркина, Плешакова, Иван Иваныча, Серегу Рыжкова. Серега, значит, дом отхватил в Пятигорске, поближе к нарзанам. Или в Кисловодске? Стареем! А первыми начинали с ним на трехосках ЗИС-6 – первые наши трехоски, отечественные. В гараже глядеть – самим себе завидно, машинка с иголочки, одиннадцать скоростей, по пол­ско­рости набавлялось, для удобства. В песках сразу слиняли. Едва на седьмой день добрались до Серного. То вентилятор летит, то кардан – к дьяволу, тележка не отрегулирована. Списали их потом, никто не заплакал. ЗИС-5 на что лучше шел. Трехтонка без выдумок. Оборотистая, приемистая...

3

Прямо с такыра Шукат влетел в Бохардок. Про­ско­чили поселок на полной. Столовая закрыта еще, да все равно – пиво там трехнедельного срока, хуже лимона сводит. Магазин на учете. В общежитии у ребят пропустить – пассажир больно хмурый, неохота с собой тащить. У буровой кучей столпились машины; опять, видно, чепе. Сколько Шукат эту вышку помнит, вечно вокруг нее, как возле елки, хоровод.

Сурин ничего не успел разглядеть. Были когда-то одни кибитки да деревянный сельсовет с флагом. А сейчас улицы-перекрестки, заблудиться впору. Город почти. Если бы побродить, может, кого из старых и повстречаешь, а так, пролетом, – совсем незнакомое место. Сурин хотел было попросить остановку хоть нена­долго, да не стал: парень-левак, сам говорит, минуты терять не будет даром для погляденья.

За Бохардоком выехали на старую сернозаводскую дорогу. Начались настоящие пески. Барханные холмы, которые стоят веками, плавно осыпаясь, плавно нара­щивая бока, играя на солнце желтыми песочными рогами. Сурин вглядывался и узнавал старые барханы. Только кустов меньше. Оголили место, пожгли. Бывало, как лесом едешь, только тем и спасались, что шалма­нили на каждом подъеме. Шофер в руль вцепится, а помощник швыряет саксаул под колеса, шалманит...

За годы пустыня привыкла к дороге. Притерпелась к ее неизбежности, как к караванным тропам в былое время. Заметает что сможет под настроение, но машины снова идут одна за одной, выравнивают колею. И сама дорога укаталась за годы, прибитая сверхбаллонами. Креп­кой стала. Теперь на ней редко шалманят. Разве что Змеиный такыр весной развезет, это бывает.

– Гробовое место, – сообщил Шукат, выжимая третью. – Чуть зевни, наездишься юзом. Янык.

– Точно, Янык, – улыбнулся Сурин.

И Шукат подумал, что лыбится старый еж так же не­ вовремя, как и хмурится. Ишь, на Яныке вдруг рас­плылся, когда машина дрожмя дрожит. Под руку!

А Сурину было приятно услышать – Янык. Приятно, что это название из его молодости дожило до сих пор, уцелело. И парень бросает его так же сердито, как Серега Рыжков лет тридцать назад. И так же хму­рится над баранкой.

В тридцать четвертом, когда тащили паровой котел в Дарвазу, чуть не кровью дался этот Янык. Котел вообще паршивая вещь: не разрежешь и не переправишь частями. А целиком он ни на одной машине не умещался. Его везли так: две пятитонки ползли пома­леньку задом друг к другу и на обеих сразу ехал треклятый котел. Его величество Котел. Один шофер вcю дорогу рулил, стоя на подножке. Менялись через каждый километр. Пять дней этот котел волокли по пескам...

– Все! Мотор перегрелся, – сказал Шукат, когда Янык, наконец, остался позади.

Мотор был еще хоть куда. Это на старых машинах через каждые триста метров кипит. Если на него внима­ние обращать, как по инструкции, лучше вовсе с места не трогать. Дальше первого бархана все равно не уедешь. Вот когда сухой пар повалит – значит, пора. Тут в него шуранешь три-четыре ведра, аж зашипит. В самый раз, значит, пришлось...

– Какой это перегрев, – не выдержал Сурин.

День еще только занимался над Каракумами, горячий, поздневесенний. Солнце еще только прицели­ва­лось, рассеянно шаря лучами. Еще не было жарко. Вся­кое зверье спешно прыгало по барханам, завершая ночные дела – кто кого не доел, торопясь к прохлад­ному своему дому, поглубже в песок. И в кабине еще дышалось легко.

– Не в том смысле, – засмеялся Шукат. – Отдых, значит!

– Верное дело, без прокола, – обрадовался Сурин.

Пока Шукат возился с машиной, Сурин упруго, по-молодому выскочил на бархан, огляделся, размял ноги, всем телом почувствовал забытую в городе све­жесть, сладкую и горьковатую. Будто тебя посадили вдруг в самый сиреневый цвет, в лепестки. Это отцветал кустарник-кандым. Но Сурин не помнил кандыма в лицо и названия не знал никогда. Так в его памяти пахла утренняя пустыня. И запах этот, пришедший из прошлого, был прекрасен.

В момент он наломал саксаула, сложил костерок, запалил, давней усмешкой усмехнулся саксауловой ярости, тоже почти забытой. Притащил чемоданчик из каби­ны. Из чемоданчика появился на свет древний туркменский кумган, закоптелый, с отбитым носиком. Больше двадцати лет кумган провалялся в кладовке, но, собираясь в пески, Сурин вспомнил старого товарища. Отыскал. И теперь кумган привычно стоял на костре. И уже готовился закипеть, потому что изо всех посуд, известных Сурину, это самая быстрокипящая посуда. Кумган ведь придумали кочевники, медлительные во всем, кроме подготовки чаепитий. Кумган закипал и про­бовал голос, а Сурин уже нарезал колбасу.

– Порядок, – сказал Сурин, оглядывая стол на бархане.

– Быстрее моей бабы, – признал Шукат, пораженный прытью и хозяйственной предусмотри­тель­ностью хмурого спутника.

Шукат очень, до неприличия, так, что его этим поддразнивали на работе, любил свою жену. Влюбился еще перед армией, потом три года издалека любил, женил­ся, наконец, и теперь еще больше любил. Поэтому за глаза он говорил о ней “баба” и грубовато сипел голо­сом. На самом деле Шукату просто приятно лишний раз ее вспомнить вслух.

– Готово, – объявил Сурин, снимая кумган с костра.

– Покрепче для начала! – подмигнул Шукат, припечатывая бархан бутылкой. Для доброго отдыха у него припасены были “три звездочки”. Не то чтобы большой любитель, но все-таки как у людей полагается в дальней дороге. Можно позволить! В пустыне – солнце автоинспектор.

Сурин крякнул, разливая в кружки. По-походному, как тридцать лет назад. “Звездочки” славно прошли – с колбасой, молодым луком и домашними котлетами. Полых­нуло внутри. Возникла потребность теплых, сближающих слов. И тогда Шукат сказал, о чем думал, безо всякой рисовки, без желания пугнуть новичка:

– У нас парня завалило недавно, колодезного мастера.

– Совсем?

– Не достали даже. Разве достанешь? Там на него тонны этого песка. Щелку себе нашел и за минуту – тонны на человека.

– А ты не думай, – сказал Сурин, – не думай.

Они выпили еще. И сразу хватили чаю. Чай обжег жарче коньяка.

– Я и не думаю. Знаешь, сегодня я его вез, напри­мер, а завтра засыпало. Анекдоты травил всю дорогу. Глав­ное – вот сегодня рядом в кабине сидел, а завтра...

– Бывает, – сказал Сурин. – Вот у меня тоже...

– Работа у них такая, понимаешь? – перебил Шу­кат. – Если утром чего-нибудь чувствуешь, значит – лучше не начинай. Предчувствие вроде. Как у летчиков. Раз чувствуешь – не суйся. А у него предчувствия не было. Веселый встал утром...

– Судьба, – сказал Сурин.

Шукат его перебил, вовремя перебил, Сурин все равно не смог бы так рассказать, как надо. Как вон Лоскутов написал. Сурин никогда не умел рассказывать.

– Судьба! – усмехнулся Шукат. – Работа такая.

И он заговорил о колодцах. Что вокруг вон, погля­дишь, бурят, разные механизмы, шурупы-экскаваторы. А у них в тресте – тонкая, ручная работа. Вручную перелопатить пустыню и выйти к воде. Ни одна машина не может пока заменить колодезных мастеров, кишка тонка у машины. Потому что особое чутье нужно на песок. На воду. Человечье! Чтобы этот колодец после тебя десятки лет в пустыне стоял. А чуть ошибся на милли­метр – на голову тебе...

– А ты не думай, – напомнил Сурин.

– Я не думаю. Раньше, говорят, старики рыли. А у нас в тресте парней молодых навалом. Роют.

– Много надо, – сказал Сурин. – В Каракумах без колодца хана.

– Хана, – согласился Шукат.

Долго еще они сидели на высоком бархане и так разговаривали, соглашаясь друг с другом. Солнце набра­ло силу. Откуда-то сбоку на дорогу выкатился вездеход, попросил закурить и уполз в сторону Иербента, оставляя рубчатый след. Потом через рубчики, поперек, долго полз­ла черепаха. Уставала. Отдыхала, далеко без опаски выбрасывая из-под панциря голову. Снова ползла. Сурин следил, как она загребает. Вспоминал.

Давно, когда еще сын был еще совсем шпин­га­летом, Сурин привез ему черепаху. Такую же маленькую. Маленькая, а дух от нее по квартире пошел настоящий, звериный. Как ни убирай. Соседи крик подняли. Ника­ких звуков черепаха не отличала, кличку там или что. Только на мясо жадно разевала рот, прямо бросалась на тушенку. А палец прихватит случаем, будто дверью прижмет...

– Вон, зверь тоже, – сказал на черепаху Шукат. – В кипяток шарнуть, хорошая пепельница будет. Двигаем, что ли?

– Ага, – поднялся Сурин. – Я наверху.

– Солнце сожрет, – сказал Шукат.

Снова в нем поднялась неприязнь к пассажиру: думал, после бархана только и пойдет у них настоящий разговор. Легкий треп, сокращающий километры. Ан нет, в кузов его несет!

Шукат тронул резко, нарочно тряхнув Сурина наверху.

Но Сурин только засмеялся. Покрепче устроился в гравии, ватник под себя подложил – мягко. Гравий спрессовался дорогой. Крупный, мытый, вроде песок в пустыню везем. Когда бетонируют водосборную площад­ку, без гравия не обойтись. Рядом громыхала бочка с водой. Сурин нашарил шланг, громко втянул, в шланге лениво булькнуло, пошла вода, тепловатая, с резиновым привкусом. Отличная вода. Сурин полил на голову и за шиворот. Освежился.

Сверху пустыня, не стесненная рамками кабины, вольно раздвинулась вширь, ближе стала, желтее и ярче. Хотя Сурин привык видеть ее сквозь шоферское стекло. Вдруг ему понравилось быть пассажиром. Подскакивать в кузове и безответственно глазеть вокруг, затягиваясь воспоминаниями, как папиросой. Век бы в кузове ехал, один на один с собой. Не принуждая себя к разговору, который только мешает нужным мыслям.

В Иербенте Шукат разогнался точно к столовой. Лихо затормозил, раздвигая сигналом собак, выскочил из кабины. Сурин спрыгнул сверху. Шукат взглянул на него и едва узнал: вместо бледного городского лица весело подмигивала Шукату кирпично-красная, прож­жен­ная рожа под седым ежиком. Солнце в Каракумах работало на совесть.

– Шкура слезет, – предупредил Шукат.

– Пускай, – отмахнулся Сурин, – не жалко.

От столовой он отказался. Присел на ступеньку у кабины. Растерянно закрутил головой, разглядывая новый Иербент, большой современный совхоз вместо прежнего скромного кочевья. Памятник Тринадцати перед конторой. Раньше его не было. Контору он пом­нил. Стоит — как стояла. В тридцатом году Карпов и несколько человек с ним, горсточка наших, неделю держались в этой конторе против полутора тысяч басмаческих сабель...

Шукат выпил залпом три кружки пива. Холодное, как со льда. Потыкал вилкой в салат, поскучал один за просторным столиком, никого днем народу в столовой, перемолвился с пожилой буфетчицей – на безлюдье и осилил еще две кружки. Больше не лезло. Когда вер­нулся к машине, возле переднего колеса стояли, близко друг против друга, Сурин, кирпично-сиявший, и полный бабай в барашковой шапке, со звездой Героя на халате. Они звучно хлопали друг друга по плечам и кричали бессвязно и громко:

– А я тебя сразу узнал! – кричал Сурин.

– Хоп! – кричал бабай. – Это я тебя первый узнал!

– А Максим-ага где? – кричал Сурин.

– Помнишь? – кричал бабай. – Все помнишь? Здесь! Живой! В кошару сегодня уехал. Я бы тебя где хочешь узнал!

– В Ашхабаде на улице бы узнал? Я бы узнал!

– Зачем в Ашхабаде? Я тебя в Иербенте узнал!

Шукат постоял рядом, послушал, как они орут, но так ничего и не понял. Включил зажигание.

– Едем…

Иербент давно остался позади, а Сурин все не мог успокоиться:

– Как же его? Тьфу, черт, имя забыл! Как же его? Героя еще до войны дали. Мировой парень!

– Парень, – засмеялся Шукат. – Бабай!

– Ух, крепко он выручил нас! – сказал Сурин. И опять замолчал. Как же фамилия? Нет, не вспомнить...

В сорок третьем гнали они с Серного на ремонт пять автомобилей. Одно слово – автомобили. Лом! Труха на колесах! На своем горбу волокли. Зимой, в самую метель. Полтора месяца пробивались к Иербенту. Пол­тора месяца – восемьдесят пять километров. Железная скорость. Обросли – маме родной не признать. Обноси­лись в дым. Рубахами уши обматывали. Все равно поморозились. На ногах – опорки. Так и не дотянули до Иербента: пришлось машины в семи километрах кинуть и топать за жратвой. Ночью вышли к поселку, страши­лища, банда. Ни в один дом не пускают – боятся, женщины все же, мужиков раз – и обчелся! Хоть подыхай под окном в сугробе. Собак на них спустили, последние лохмотья рвут.

Только вот этот Герой и узнал. С фонарем вышел и сразу узнал Сурина. Памятливый, черт! Как-то из Ашхабада Сурин вез его, так он запомнил. Предсе­дателем Герой был тогда в Иербенте. Сразу им все: плов, полушубки, машины. Колесный свой лом – на прицеп. Дотащили.

– Как же его? Начисто вылетело, без прокола..

– Сыпуны пошли, – вздохнул Шукат, натужно выжимая подъем. – Самый паршивый участок до Серного.

И тогда это был самый трудный кусок: до Завода от Иербента. Каждую ездку дрожи. На пески-то тогда не глядели, сыпуны или как. Посидишь да вылезешь, обычное дело! Басмачи на этом участке нагло ходили, как дома. Прижало их со съестным, на каждую машину кидались. Дежурных своих вдоль трассы держали, верховых бандюг на верблюдах. Верблюду терьяку-наркотика в пасть сунут, он и врежет, не разбирая дороги, без малого в час тридцать километров. И всю шайку за собой приведет.

Сурин, когда на ЯЗе первый рейс делал, застрял на Заводе. Дней десять чинился. Только обратно собрался, директор подходит: “Погоди трогать. Вроде опять...”

Васильев тогда был директор, мировой мужик. Знал пустыню, хоть и не местный. Хозяин! В любую мелочь входил. В столовой прирежут не ту овцу, так аж почернеет: “Негосударетвенно смотрите! » А сам ходил – из кожанки мослы выпирали. Зубы да глаза. Честный был мужик, из большевиков...

И тут не ошибся Васильев. Под вечер пришла, нако­нец, машина, которую ждали давно. С досками. Фары разбиты, будто камнями их колотили. Шофер – Окружнов? Танов? Забыл фамилию начисто! – злющий вылез. "Лучше бы они карбюратор! – кричит. — У меня есть запасной карбюратор. А где я фары другие возьму? Новые фары только поставил!" Васильев усмехается: — "Басмач нынче серый пошел. Чего им твой карбюратор? Они глаза зверю выжгли. Ликбез для них, что ли, организовать?"

Шофер полведра чаю выпил – отошел, вроде. Рассказал по порядку: окружили ночью машину, резину пробили, ка-а-ак завоют со всех сторон – победный, значит, клич. Бросились на машину. Он все же успел в барханы удрать. Закопался в песок по самую глотку – так в пустыне часто спасаются, опытный. Способ тоже со всяким концом. Было: один старик, пассажир, закопался, а басмачи, когда к своему лагерю возвраща­лись, в аккурат на него вышли. Так старик в песке и остался. А голову потом уж на дороге нашли. Для страха подбросили, сволочи.

В общем шофер закопался и все слышал, как они у машины шумели. Искали муку, а там одни доски. Раскидали их к дьяволу, фары побили – и ходу! Потому что дело к рассвету шло, а днем басмачи от дороги подальше. Этого они не любили – день. Шофер еще подождал сколько-то, потом из бархана вылез, камеру заменил, поднатужился – собрал доски и поехал дальше. Фары только его доконали – никак не мог простить. Сурин два дня с ним в одной комнате прожил, и все он басмачей за эти фары костил. Если бы карбюратор...

– О! – объявил Шукат. – Мой поворот! Две небольшие грядки пройти – и уже колодец. Давно наши роются.

– Какой километр? – спросил Сурин, охрипнув. Вдруг стало страшно, что проскочили, что не узнал мес­та. Больше тридцати лет прошло, мало ли? Задумался, почти перестал следить за дорогой.

– Тридцать первый от Иербента. Вам какой?

– Десять еще, – облегченно выдохнул Сурин. – На сорок первом...

– Это можно, – сказал Шукат, – это сейчас.

Он прибавил газу, как всегда радуясь близкой цели. Тут, в урочище Бузлыджа, работала приятная Шука­ту бригада. У них в домике вполне налаженное хозяйство. И отдохнуть, и поболтать, облегчить душу. Шукат вез им ворох новостей – устных. Кроме того, газеты и письма. Как каким-нибудь полярникам. Только сбросить на сорок первом старого ежа и побыстрей развернуться. Эх, в пустыне-то его одного не оставишь.

– Вы там надолго? – спросил Шукат. — Подожду!

– Не надо, – сказал Сурин. – Я так, посижу.

– Чего там сидеть? – удивился Шукат.

Миновали барханный подъем, скатились в низинку меж двух песчаных холмов. Дорога вильнула вправо.

– Тут, – тихо сказал Сурин.

Едва слышно сказал, одними губами, а будто толкнул в спину Шуката. Шукат тормознул рывком и как врос в песок.

На сорок первом километре дорога вильнула вправо, объезжая старую автомобильную раму. Как развернуло ее боком когда-то, почти поперек трассы, так и осталась. Поржавела только. Не разберешь теперь, от какой машины, – « форд » , ГАЗ-6 или ЯЗ. Просто рама, каких много рассеяно в Каракумах. Вместо памятников тем годам. Шоферский памятник – рама, других не ставят в пустыне. Обыкновенная, метра четыре длиной. Несколько кустиков вдоль, изгородь нарастила пустыня. Рыжая ржавчина. Никаких особых отметин. Только разве они шоферу нужны?

– Тут они меня и прижгли, – сам себе сказал Сурин.

Он слепо шагнул с дороги и опустился на раму. Провел ладонью, и ладонь стала красной от ржи. Сурин стряхнул ржавчину и тогда, наконец, почувствовал, что приехал. Давно нужно было приехать, и он, наконец, приехал. Странное это чувство – через тридцать четыре года снова попасть на то место, где тебя очень старались убить. Старались, да не убили. А убили помощника, только что женатого парня, такого же молодого, как ты тогда.

– Тут... – повторил себе Сурин.

И сразу будто увидел их всех, какими были тогда. Себя, в гимнастерке, войлочной шляпе и в трусах, обычной своей форме, у капота ЯЗа. Верную морду своего ЯЗа с разгоряченным радиатором. Уполномо­чен­ного « Союзсеры” Шишкина, толстяка с портфелем. Шишкин был в тот раз случайным попутчиком. И сво­его помощника Мишу Хвостикова, как он говорит: « Эту машину вместо собаки можно ставить дом сторожить » . У ЯЗа и впрямь было какое-то собачье чутье на дорогу, но Хвостиков ничего такого не говорил – точно знает Сурин. А все равно помнится, будто говорил. Это Лоску­тов написал, будто Хвостиков так говорил. И так теперь помнится Сурину.

И книжка, и как было – все переплелось в памяти. Одно дополняет другое. И то и другое – правда. Если б не книжка, Сурин никогда больше не попал бы на сорок первый километр. Разве выберешься? А книжка толкнула.

– Поеду пока? – нерешительно сказал Шукат.

Он все стоял рядом, и что-то мешало ему тронуть с места. Он чувствовал напряженное волнение Сурина. Непонятное волнение. И оно передавалось Шукату. Хотя абсолютно не с чего было волноваться: тишина, обыкновенные Каракумы, старый еж на ржавой раме.

Но Сурин не ответил Шукату. Просто не слышал. Он снова видел их всех, какими были: ЯЗ с пыльной мордой, Мишу Хвостикова, уполномоченного Шишки­на, такого толстого, что он с трудом ворочался в узкой кабине. И рядом с ними еще Лоскутова, хотя его не могло быть в ту ночь с ними. Но он написал, будто был. Будто все сам пережил. Хотя Сурин ему рассказывал кратко, неумело, как всегда, больше трудными паузами, чем словами. Они лежали тогда у колодца Чагыл, рядом, в мешках, и никак не могли заснуть, потому что очень ломило плечи и очень светили звезды. И Сурин разго­во­рился под настроение, ночью легче. Это было через два года после ЯЗа, в тридцать третьем, в автопробеге, где Сурин и познакомился с Лоскутовым.

– Поеду, – громче сказал Шукат. – Часа через три заскочу за вами. Хватит вам три часа?

– Три часа? – встрепенулся Сурин. – Не знаю, парень.

И сразу опять перестал слышать. Не заметил, как развернулся ЗИЛ, рыча, одолел подъем, мелькнул за дальним барханом. Исчез. И вместе с ним исчезли для Сурина последние признаки современности.

4

Он пристально огляделся в своем прошлом. Да, сорок первый не изменился ни в чем. Даже кусты селина желтели там же, где и тридцать четыре года назад. Та же низинка, и тот же спасительный склон впереди, до которого ЯЗу оставалось тогда буквально три метра. И вдоль дороги, справа, – та же длинная песчаная грядка, из-за которой стреляли. Может, и сейчас гильзы валяются.

– Тут они меня и стеганули, – громко сказал Сурин.

Это был тревожный сентябрь тридцать первого года. На Иербент налетали банды. Председатель сель­совета в Кзыл-Такыре, на которого вполне полагались, получил в районе три кило чаю и вместе с ним сбежал к басмачам. Серный завод каждую ночь выставлял для самозащиты семьдесят пять винтовок. Директор Васильев, бессонный, короткопалый, сам проверял посты. За каких-нибудь девять дней на трассе Иербент–Серный басмачи обстреляли три машины. Шофер и помощник одной из них – "газика" с картошкой – были убиты в кабине наповал. Поговаривали, что где-то рядом басмаческий аул.

В тот раз, восемнадцатого сентября, Сурин вез на Серный цемент. Много мешков, даже слишком много для работяги ЯЗа. ЯЗ ревел от натуги. Но это была безотказная машина, на которую можно положиться. И еще в кузове лежали четыре драгоценных мешка с мукой. Муку сопровождали три милиционера. И муку и милиционеров Сурин сгрузил на тридцатом километре. Еще покурили на прощанье, и милиционер постарше сказал: мол, дорога у вас спокойная, цемент басмачей определенно не интересует, а информация у них дай Бог поставлена, какой-то гад в Иербенте исправно доклады­вает по цепочке, и никак не дознаться кто. А Шишкин из « Союзсеры » в ответ посмеялся, что после муки самый ценный на ЯЗе – он, потому что у него в портфеле инструкции. Но он все равно смелый и не слезет даже без милиции.

И они поехали дальше...

Этот, из Небит-Дага, с насосом- « лягушкой » , пожалуй, насчет фамилии прав – Сурину самому нипочем бы не догадаться. А Лоскутов, небось, нарочно поставил в книжке "Сурков" вместо "Сурин", потому что кое-что он все-таки написал по-своему. Не так, как Сурин рассказывал. Не совсем так, хотя по существу верно. Вот у него написано, что они с Мишей Хвости­ковым были не-разлей-друзья, в одну душу жили, а они, между прочим, даже не знали друг дружку до этого рейса. Хвостиков только-только пришел в Автодор после армии. Едва жениться успел. Постоянный помощник Сурина тогда заболел, и ему дали Хвостикова. По правде сказать, больше всего запомнилось Сурину, как Хвости­ков был здоров спать. Уж как завалится в кузове, хоть за ноги его волоки, хоть под лед. На что уж толстый Шишкин храпел, но против Хвостикова...

Это все так. Но все-таки в книжке, когда перечи­тывал Сурин, как они с Хвостиковым дружили, и с ЯЗом, все трое, чувствовал он какую-то непонятно-щемящую правду. Как будто Лоскутов знал о них боль­ше, чем они сами о себе. И помощник, которого Сурин тогда не успел узнать, будто делался ему ближе. И нарастало чувство личной какой-то потери, так что сейчас, через тридцать четыре года, вдруг захотелось заплакать о Мише Хвостикове, как о родном. Словно Лоскутов подсмотрел, как у них должно было быть с Хвостиковым и как, возможно, было бы потом, позже, если бы не та ночь...

– Эх, Мишка! – вслух сказал Сурин.

Только ящерицы, совсем было переставшие заме­чать спокойного человека на раме, беззвучно пустились от него наутек, смешно приседая на лапках. Мирная тишь стоит сейчас в Каракумах. Разве газовый фонтан ударит или школьный звонок прозвенит над такыром. Мирная тишь и мирные звуки.

– Тут они нас и ждали!

Шишкин быстро устал в тесной кабине и запросил привала. Воду в радиатор тоже пора залить. Словом, Сурин остановил ЯЗ на сороковом километре. Букваль­но четыреста метров от этой низинки. Жгли костер, чай пили – все не торопясь, чин-чинарем. От сорок первого километра их отгораживал высокий бархан. Хвостиков вылез из кузова, выдул две кружки, пожаловался, зевая: “Никак не привыкну ночью работать, спать ночью охота – страх! » Шишкин хохотнул в ответ: “Сразу молодожена видать!” Хвостиков смутился и снова полез наверх. Сурин глянул на часы – было двадцать пять минут второго. Самая ночь. Прохладное шоферское время. Только темно очень. Беззвездно и безлунно, так редко бывает в пустыне.

– Врежем сейчас до завода, – сказал Сурин, трогая ЯЗ.

ЯЗ послушно полез на подъем. Сурин слегка беспокоился за передний мост, но ЯЗ лез отлично, на эту машину можно было положиться.

– Врежем, вколем, впилим, – поддержал Шишкин, веселый уполномоченный “Союзсеры”, смелый со своим портфелем. Он опасался, как бы Сурин не уснул за рулем, и всячески его развлекал. Впрочем, в те годы на пассажиров в пустыне часто нападала такая несколько нервная веселость.

ЯЗ плавно скатился в низинку на сорок первом километре. Сурин переключил на вторую скорость. Под колесами хрустели фашины, участок тут довольно сыпучий, укрепляли не раз. Выбраться бы на следую­щую горушку, там до Серного уже проще. Шишкин угомонился, присунулся к дверце; наконец и его сморило. А Сурин любил эти ночи без сна, когда пустыня вокруг кажется лесом и только ЯЗ, всемогущий и гулкий, раздвигает черноту.

Вдруг справа, над низкой барханной грядкой, будто чиркнули спички. Одна, вторая, третья, еще. Если бы руки были свободны, Сурин протер бы глаза – так это было дико: вдруг – спички! Выстрелов он не услышал, ЯЗ громко гудел.

– Они, – сказал рядом Шишкин.

Снова чиркнуло справа – ясно, какие спички!

Сурин вцепился в баранку: “Выручай, браток!” Выжал третью. ЯЗ ровно набирал ход. Пуля прошла по кабине навылет, чуть выше головы. “Давай, ЯЗ!” Три каких-нибудь метра осталось подняться еще! А потом спуск, скорость, потом им не догнать на верблюдах.

Чирк!

ЯЗ завалился на правый бок, тяжело оседая кузовом. Резину подбили! Всем телом Сурин ощутил тяжесть цемента. ЯЗ тяжело заскакал на дисках по фашинам. На голых дисках не выжмешь...

Чирк!

Белый пар взметнулся над радиатором. Сурин из последнего рванул влево. Радиатор пробили! ЯЗ, горячо дрожа, зарылся в песок. Справа, из темноты, поднялись высокие шапки.

– Все! – крикнул Сурин, выпрыгивая из кабины.

Чернота пустыни сразу поглотила его. По лицу хлестнул саксаул. Сурин бежал, увязая в песке. Первый бархан, второй, четвертый. Близко за спиной он слышал топот и громкое дыханье. Близко за ним бежали Шишкин и Хвостиков. Только барханы могли их спасти. Как можно больше барханов...

Когда Сурин, наконец, оглянулся, на него налетел только толстый уполномоченный Шишкин.

– А Мишка? – крикнул Сурин. И сообразил, что кричать нельзя. Тогда он повторил шепотом-криком: — Мишка?

Но толстый Шишкин совсем задыхался. Он не мог говорить. Он упал на песок и хватал воздух, как рыба. Потом ответил:

– Не знаю. Наверное, раньше выпрыгнул...

Всю ночь два человека бродили в барханах. Старались не забираться слишком вглубь, чтобы не заблудиться, чтобы день не застал в песках без воды. Два раза подходили почти к дороге, но побоялись выйти. Они слышали голоса басмачей. Слышали крики. Потом в том месте, где остался ЯЗ, взметнулось зарево. Сурин стиснул зубы: никогда больше у него не будет такой машины, как этот ЯЗ. Голоса стали как будто бы громче. И два человека снова бежали в барханы, подальше от дороги. Потом они не могли ее найти. Все-таки закружились в песках...

Когда совсем рассвело, выбрались, наконец, на дорогу, но не в том месте. День вставал круглый и солнечный. Неправдоподобно тихий. Мирно сновали ящерки. Мирно посвистывали песчанки. Из-за бархана, со стороны Иербента, показалась машина. Она везла крупу. Крупу сопровождали милиционеры. Люди соско­чили с машины, молча окружили Сурина и Шишкина. Милиционер постарше узнал:

– Вы?

– Мы, – сказал веселый уполномоченный Шишкин. Он опустился на песок перед машиной и закрыл лицо руками.

Когда подъехали к ЯЗу, он еще дымился. Мешки с цементом были аккуратно сложены в сторонке и зло изрезаны ножом. Видно, их приняли за муку, осторожно сгрузили из кузова и лишь потом разобрались. Видно, басмаческая разведка, “длинное ухо” пустыни, на сей раз сработала плохо. Рядом с мешками лежал Миша Хвостиков, молодой парень, который еще не привык работать ночью, только-только женатый, новый помощник шофера Сурина. Глаза его были закрыты, и солнце било прямо в глаза. Казалось, что солнце мешает спать Хвостикову...

“Мишка! – опять подумал Сурин, как тридцать четыре года назад. – Если б не спал, может успел бы, Мишка!”

Хвостиков был убит наповал.

И еще одного не мог до сих пор позабыть Сурин. Когда они привезли в Ашхабад тело Хвостикова, первым человеком, которого они увидели во дворе Автодора, была жена Михаила. Она бежала навстречу машине и кричала. Этот крик Сурин не смог бы забыть еще за две жизни – страшный, раненый крик. Она бежала навстречу, ничего не спрашивая, будто уже все знала. Хотя никакой телефон не мог раньше них принести из пустыни страшную весть. И все-таки она знала! Пока тело снимали с машины, она билась в руках Сурина. И ничего так и не спросила — знала...

« Просто совпало”, – сказал себе Сурин. И снова услышал ее крик и как она бежала к машине – нет, знала! “Любила Мишку”, — вдруг благодарно подумал Сурин. И теперь, через тридцать четыре года, стало обидно, что никогда больше он не встречал этой женщины и никогда не поинтересовался, где она, как? Жена его помощника Хвостикова, для которого вот этот сорок первый километр неожиданно стал последним...

И еще подумалось Сурину – зря он не рассказал о ней Лоскутову там, у колодца Чагыл. Лоскутов понял бы. Он умел понимать.

Сурину вспомнился музей Бакинских комиссаров в Красноводске. Его торжественные, тихие комнаты. И как они, неловкие в комнатах после пустыни, слушали длинные объяснения экскурсовода и украдкой трогали застекленные стенды, удивляясь — после пустыни — простому стеклу, как чуду. А когда уже уходили, Лоскутов вдруг сказал:

– Вот что больше всего потрясает.

Сурин обернулся и увидел в витринке обыкновенные очки. С широким переносьем и гнутыми дужками. Одно стекло чуть-чуть треснуло. Такие домаш­ние, они лежали в музее на видном месте, Сурин на них сам бы и не взглянул.

– Очки, – кивнул Лоскутов. – Очки одного из двадцати шести. Представьте: он в них читал, терял их каждое утро, быстро-быстро протирал стекла, когда волновался. В них он пошел на расстрел. Их же на месте расстрела нашли, посмотрите...

И больше всего Сурин почему-то запомнил эти очки. С длинными дужками и чуть треснувшие. Когда после войны снова попал в Красноводск, даже зашел в музей. Но очков уже не было. И никто не смог сказать Сурину, куда они девались. Может, отправили в Москву? Ничего в музее не изменилось, но без очков Сурину показалось там холодно...

– В вещах остается что-то от человека. Остается больше, чем можем мы себе объяснить, — сказал тогда Лоскутов. – Поэтому личные вещи нас так потрясают.

« Точно”, – подумал сейчас Сурин. И снова провел по старой раме рукой. Бережно. Как проводил по живому ЯЗу. И рука снова стала красной. Еще Сурин подумал, что вот почему-то не смог поехать сюда без старого кумгана с отбитым носиком. Целый вечер ползал в кладовке, пока отыскал. С женой даже поругал­ся: куда девала? Будто кумган, как человек, тоже имел свое право непременно побывать еще раз на сорок первом километре...

5

Шукат приехал за Суриным уже в сумерках, задержался: слегка соснул после обеда. И, честно говоря, не шибко спешил. Пусть старый еж вволю насидится на солнце, если за тем потащился из Ашхабада в центр Каракумов. Чтобы обнять ржавую раму, он, Шукат, не сделал бы и шести шагов.

Сурин сидел на раме, как показалось Шукату, все в той же позе. Это уж слишком! Даже не взглянул на часы, не удивился, что поздно.

– Карета готова, – развязно сказал Шукат.

Он чувствовал себя несколько сбитым с толку. Во всяком случае, на сей

раз он сам воздержался от разговора.

Ехали молча. Пока добрались до колодца, совсем стемнело.

– Урочище Бузлыджа, что-то вроде “Соленый лед”, – представил Шукат темноту. – Колодец почти готов, и водосборная площадка в проекте!

Если бы не воспоминания, Сурина заинтересовало бы старое урочище Бузлыджа в новом своем виде. Дело в общем обычное: берется гектар сухейшей пустыни, выравнивается бульдозером, бетонируется с уклоном к сардобам, огромным подземным резервуарам для будущей воды, – и площадка готова. Гектар каракумских дождей, собранных воедино, позволяет поить мощное стадо овец. И для колодца площадка – большое подспорье, ибо колодцы в пустыне нужно расходовать бережно, чтобы не пострадал водяной дебит.

Но Сурин просто увидел деревянный дом посреди пустыни, крохотную пристройку, где тарахтел движок, бетонный сруб колодца невдалеке, доски, гравий, сгруженный Шукатом, и длинный навес, под которым была столовая. И еще увидел цистерну в сторонке. На цистерне каким-то чудом держалась железная койка. На кровати лежал человек, задумчиво шевеля босыми ногам и курил прямо в небо.

– Дизелист, – кивнул на него Шукат. — Фаланг опасается, вон как устроился.

– Верное дело, без прокола, – оценил Сурин, подивившись хитрости дизелиста.

Тут к ЗИЛу высыпала вся бригада, свежий человек – подарок в пустыне. Сурина затормошили, забросали именами, знакомясь, потащили в дом. Почти весь дом занимали просторные нары на коллектив, устланные даже с некоторым кокетством цветными одеялами. В углу стоял узкий стол, крепкий как сруб. У стола сидел крепкий мосластый дядя в засученных брюках и больше ни в чем, со шрамом через всю грудь. Он деловито стриг простыню, что-то из нее выкраивая. Когда поворачивался спиной к свету, между лопатками тоже проступал шрам. Еще длиннее, чем на груди. Оставила след разрывная, навылет.

– Занавески сносились, – певуче объяснил Сурину закройщик, откладывая ножницы, — хата вид потеряла.

Бригада в урочище Бузлыджа небольшая, одиннадцать человек. Они все, кроме дизелиста, который новичок и пока боится фаланг, давно работают вместе и сжились, как одна семья. Собственно, это и была наполовину семья, потому что бригадир, самый щуплый и невидный из всех, имел тут при себе двух сыновей, родного брата и лучшего друга, с которым партизанил еще в сорок втором. Этот друг и стриг сейчас простыню. Такая бригада способна перепахать все Каракумы и достать земное ядро через колодец.

– Жалко, младшего проводили, – сказал бригадир, освещаясь улыбкой. – Ревел парень.

— Куда проводили? – не понял Сурин.

– Домой, в Ашхабад, – объяснил бригадир. – В третий класс ходит, учиться же надо. А он — реветь!

– С шести лет с папкой в песках, – засмеялся старший сын, такой рослый да крепкий, даже не сразу верилось, что бригадиров сын. – Заревешь!

– А сам-то? – закричали ему. – А сам?

– Чего – сам? – засмеялся старший. – Сам – совершеннолетний, двадцать четыре стукнуло, восемь классов закончил.

Потом Сурина дружно кормили. Поставили ему борщ – украинский, наваристый! Кашу-гречу – ложкой не проворотишь! Миску кумыса, кисель, чайник литров на десять, хлеба наложили гору – ешь!

– Ой, гренки забыл! – крикнул курчавый парень, который больше всех хлопотал. Имя у него было Рахим, но все почему-то звали его Николаем. Он убежал под навес и притащил еще сковородку, здоровенную чугунку, которая стреляла жиром.

– Хватит, – взмолился Сурин.

– Невкусно? – огорчился Рахим-Николай.

– Не верблюд же, – засмеялся Сурин, наваливаясь на борщ. И спросил, чтобы сделать парню приятное. – Давно поваром?

– Не, мы по очереди, – объяснил Николай-Рахим. – У меня вообще-то четыре профессии: каменщик, штукатур, маляр, плотник.

– А ты не хвались перед человеком, – сказал бригадир. – Когда на электрика освоишь?

– Гони сразу на директора треста, – сказал партизан с ножницами.

– На главного инженера! – закричали вокруг. – На ночного сторожа!

Сурин сразу осовел от еды, от этого длинного, полного прошлым дня. И сейчас ему было хорошо — в настоящем, в дощатом домике посреди пустыни.

– Руби свет, Николай! Будем сумерничать…

В темноте Сурин пристроился у кого-то в ногах. Было удобно сидеть, привалившись в стене, и невнимательно слушать приятных тебе людей. Разговор сперва шел веселый, с подначкой и перепадами, как всегда, когда все переговорено, когда все свои. Смеялись больше над Николаем-Рахимом: влюбился в газировщицу на перекрестке возле аэропорта, в Ашхабаде. Каждый раз по ведру самой дорогой воды хлещет, а она, шельма, только глазами стрижет да звенит красными бусами. Смеялся и сам Рахим-Николай, объяснял Сурину: “Уже замужем, опоздал!”

И как-то без перехода вдруг загрустили. Вспомнили парня, которого недавно засыпало. Черт его знает, как песок прорвался! Раз! — и нет человека. Веселый был, заводной, за всякую птицу лучше птицы кричал, кого захочешь изобразит — как пришьет. Начальство даже боялось его на сцену пускать: покажет кого, так к тому и прилипнет.

– У нас начинал, – сказал бригадир. — Вон партизан его и учил.

– Добрый помощник был, – подтвердил партизан.

И вдруг что-то будто расслабилось в Сурине, отпустило его изнутри, и он заговорил. Как тогда, у колодца Чагыл. Темнота, что ли, опять ему помогла, не видно лица. И – не перебивали. Слушали, согревая ответным волнением. И Сурин еще раз вдруг заново пережил ту сентябрьскую ночь.

...Как они заправились чаем в аккурат перед сорок первым километром. И Шишкин еще смеялся над Хвостиковым – мол, жена молодая, понятно. И как чиркнуло справа, словно спичка, и ЯЗ заскакал на дисках. И над песчаной грядой, все ближе, закачались высокие шапки. Как бежали потом по барханам, уходя от смерти, и Сурин близко за собой слышал обоих: Хвостикова и Шишкина. А потом оглянулся – и на него налетел, задыхаясь, только толстый Шишкин. Один, а дышал за двоих. Как утром дымился ЯЗ, верная машина, такой больше уж не было в жизни. И аккуратно лежал на песке Миша Хвостиков, помощник. Будто прилег отдохнуть на бархан...

– Рама вся проржавела..

Когда Сурин кончил, долго молчали в домике. Потом бригадир осторожно спросил:

– Просто так — взял и поехал?

– Нет, – сказал Сурин – Навряд бы собрался. Книжка толкнула.

Он нашарил в темноте чемоданчик и достал “Следы на песке”.

– Николай, вруби! – попросил бригадир.

И когда вспыхнул свет, шоферская книжка в тавотных пятнах, та, что Сурин нашел в старой кабине, медленно пошла по рукам.

– Там есть, – сказал Сурин, – про ЯЗ и про все.

– Лос-ку-тов, – прочитал бригадир. – Тоже был с вами?

–Тогда – нет…

– Не видел, значит, – задумчиво сказал бригадир.

– Он тут все видел, – сказал Сурин. – Мы с ним все Каракумы исколесили. Когда на Серный еще первые котлы везли, он уж был. Он эти места любил...

Сурин нашел в книжке рассказ про шофера Суркова, про ЯЗ-5 и помощника Хвостикова.

– Читай вслух! – сказал бригадир Николаю-Рахиму.

И снова все слушали не дыша то, что рассказал Сурин, но немножко будто иначе, потому что из книжки и как-то иначе волнует. И словно книжка вся – про тебя, потому что вот он, сорок первый километр, под боком, можно просто сходить. И посидеть на ржавой раме от ЯЗа...

Хорошо читал Рахим-Николай. Даже Сурин будто по-новому слышал: “И в ночи где-то продолжался еще рев машины, пробивающейся через пески, продолжался ЯЗ-5 и автопробег, и падали еще очки с лица бакинского комиссара, и тысячи незаметных людей на огромном материке, лежащем за нашей спиной, поворачивали по-новому старую Азию...”

Когда Рахим кончил, снова долго молчали в домике посреди пустыни. Потом партизан со шрамом спросил:

– А где он сейчас? Лоскутов?

И Сурин ответил ему так же, как ему самому ответил главинж из Небит-Дага...

– Книгу оставь, – попросил бригадир.

– Ладно, – сказал Сурин, – я в Ашхабаде достану.

– Еще почитаем немножко, – сказал Николай-Рахим.

– Добре, – поддержал бригадир.

И они стали читать книжку с самого начала, медленно, ничего не пропуская. Сурин тихонько поднялся, сгреб матрац, какой ему полагался, и вышел в пустыню.

Он залез в кузов, укрылся ватником, вытянулся и почувствовал себя совсем дома. Мирно тарахтел движок. Отходило от дневного жара лицо. Тело отдыхало в прохладе. Но заснуть Сурин не мог. Звезды, крупные, как на колодце Чагыл, висели над ним. Светящейся шоссейкой лежал поперек Млечный Путь. Вдруг Сурин увидел, что одна звезда отделилась и поплыла. Она быстро скользила по небу. Маленькая и твердая, как зрачок. И тогда Сурин понял, что это спутник летит над старой пустыней.

Он заснул лишь под утро и проспал общий подъем. Это было редкое чувство – встать позже всех и никуда не спешить. Сурин со вкусом позавтракал один и пере­мыл всю посуду под навесом. Потом медленно обошел урочище Бузлыджа.

По узкой приставкой лестнице он спустился в глубь сардобы. В бетонном брюхе пустыни было звучно и холодно. Сурин представил, как плещется вода. Хорошо, много воды, полная емкость дождя. Сурин поежился и полез обратно.

Неторопливо, как гость, прошел к колодцу. И успел как раз вовремя, чтобы увидеть: курчавый Рахим, которого звали Николай, как раз размашисто выводил пальцем по свежему бетону сруба:

“Колодец Лоскутова”.

Склонив голову набок, Рахим-Николай придирчиво изучил свою работу. Выровнял буквы. Обернулся к Сурину.

– Порядок! Доску еще потом напишем...

– А Трест чего скажет?

– Трест? И спрашивать не будем. Можем мы сами хоть один колодец назвать?!

– Можем, – сказал, подходя, бригадир. – Раз бригада решила.

Сурин почувствовал вдруг, как он устал за прошедший день. И ночь, выходит, не освежила. Значит, стареем все-таки. Горело лицо. И тело – слишком большое, тяжелое…

Подбежал Шукат, доложил бригадиру:

– Закончил погрузку. Можно ехать.

Бригадир внимательно посмотрел на Сурина, сказал Шукату вполголоса, чтобы Сурин не слышал:

– Куда человека потащишь по самой жаре? В кабине спечешь! А к гелогоам борт каждое утро ходит. Через какой-нибудь час – дома…

– Я как лучше, – смутился Шукат.

После вчерашней поездки и этой ночи он чувствовал себя с Суриным как-то неловко. Поэтому даже обрадовался самолету.

– Вот и валяй, – сказал бригадир.

– Еще чего?! – запротестовал сперва Сурин. Но потом согласился. День в самом деле поднимался горячий.

Через полчаса Сурин уже сидел на такыре.

Самолет-водовозка, искрясь, возник в небе. Покружил над такыром, играя крыльями, прицелился, ловко подрулил прямо к Сурину, подняв песчаные смерчи. Дверь отдраилась, и во всю ширь показалась из нее молодая, румяная физиономия летчика.

– Ловко?! – подмигнул летчик.

Потом они летели над пустыней. И сверху видели только желтое. Бесконечно желтое.

А Каракумы жили внизу своей рабочей жизнью.

Где-то там девчонка из Пензы, Тамара, проверяла черный раствор на вязкость.

Газ втихую крался вслед за инструментом. “Хивинская ханша” наводила порядок в Песчанке.

Круглый реставратор выбивал в исполкоме лишнюю сотню на минарет.

Старый архитектор улыбался Виту неравномерной своей улыбкой.

Дядя Володя из Небит-Дага спешил на нефтяной Челекен.

Генка держал по фарватеру против течения, и капитан Сазаков играл в шашки с хмурым мухаником, чтобы отвлечь его от мыслей.

Там, внизу, под крыльями самолета-водовозки, продолжался рев старого ЯЗа, пробивающегося через пески, – то пробивались другие машины, новые трехоски, у которых давление в шинах регулируется из кабины.

Там, внизу, под крыльями самолета-водовозки, медленно проворачивалась старая желтая пустыня, веками линявшая под солнцем. И десятки тысяч людей по-новому кроили старую Азию...

ВЕРНУТЬСЯ НА САЙТ
С.П. КУРДЮМОВА


Яндекс.Реклама:
На этой неделе купила квартиру в Москве недорого - это удачная инвестиция.
Hosted by uCoz