к о н г р у э н т н о
И вдруг мне все опостылело...
Эта фраза, пробившаяся из глубины, для начала годится. Есть в ней упругая сила Начала. Есть краткий вдох —«И». Как пригнуться — перед прыжком. И пружинная энергия взрыва — чернильно-синее до черноты: «вдруг»,— раскручивающаяся потом неостановимо и вольно: «е-е-о-о-ы-е-о». Это как бы песня кочевника в ковыльной степи, состоящая из одной только фразы, которая, повторяясь, с каждым витком, однако, наращивает — непонятно как — силу свою, и смысл, и душевную информацию. Вроде бы мягкая, безвольная даже фраза, где — одно только «эр» и избыточно много «эл», два «эл» в конце. Кажется, что ее легко должна глушить ночь. И легко сбивать ветром. Но в ритмике этой фразы как раз кроется упрямая пространственная протяженность, перед которой прогибается ветер, и черная ковыльная ночь — горячими толчками — передает ее дальше, дальше, все дальше...
Это слишком литая и слишком энергично ритмически организованная фраза, чтобы передавать бессилие. Возможно, что она способна передать временный спад — перед подъемом. Выгодная для меня фраза, заметим в скобках.
Когда исчезнут вещи и дела, и даже след цивилизаций, вдруг прорастут из Времени Слова, осмыслив жадное Пространство. Все, что копили миллионы лет, Слова вдруг явят, запах свой и цвет, и форму, без которой Слова — нет. Ведь только Человек, сам вырвавший Слова из немоты, как джинна — из бутылки тесной, внушил себе, что Слово — бестелесно, что можно им распоряжаться кое-как, бросать на ветер как пустяк и ставить запросто — на место, лишь Человек наивный, так уж вышло, бесстрашно их лишает смысла. Слова — до времени — дают с собой играть, свою скрывая власть, но расщепленный атом содрогнется — от зависти,— когда терпенье это оборвется. Хоть можем долго мы еще бездумно жить, и мелочность свою в Слова рядить, и мелкостью своей Словам вредить, и говорить, и городить. Им—некуда спешить, у Слов— в отличие от нас — в запасе Вечность.
Часто нет ничего более бездоказательного, чем фраза, вырванная из контекста, именно поэтому цитаты порой обессмысливают критическую статью, где — вроде бы — есть концепция. Но бывают фразы самодостаточные, умри — лучше не скажешь:
«Я с ним контактируюсь по этому вопросу».—«Что делает завуч в плане подготовки, но в плане организаторском мы первые в этом вопросе».—«Если бы у нас в школах было благополучно с этим вопросом, у нас сейчас, честно говоря, и вопросов было бы меньше. Мы не обсуждаем этот вопрос, это для нас догма».—«А что будет, если этот вопрос мы пустим сейчас на самотек?»—«Нами отобраны лучшие в этом направлении».—«Мне, например, часто приходится выходить на школы».—«Директора нацелены на эту работу, но кто-то вовремя не вышел с инициативой».—«Необходимо обратить внимание на необходимость усиления в этом вопросе». —«У нас состоялся по этому вопросу аппарат. Работа предстоит серьезная — надо выйти на учащихся, выйти на родителей, возможно — придется выйти на вышестоящие инстанции, компетентные в этом вопросе...»
Еще куда выйти, дура ты стоеросовая? Но никто не спросит. В чистое поле бы с этим выйти, от людей подальше, где никто не слышит. Ну, цветы бы завяли, ну, травы бы полегли. А это ведь не колония слабоумных, а совещание «на уровне роно», где зал полон и глаза у многих, рта не раскрывших, блестят мыслью. Как объясняться нормальным людям с людьми, в сознании которых закреплены подобные языковые связи? Как они разговаривают дома, с близкими, с друзьями, со своими детьми? И как же их подпускать к чужим детям?
В школе могут работать лишь те, кто умеет сказать человеческим языком, остальных надо гнать. В младших классах надо изучать логику, ибо косноязычие — дефект мыслительного аппарата, тут не в запасе слов дело...
Как кто-то правильно подметил, на нас идет пещерный ветер, уж тянет шкурами и дымом, уж пахнет жареным давно, а мы живем упорно — мимо, а мы спешим неисцелимо на пляж, на службу и в кино. Как стрелы первобытных прерий, отпели прежние дуэли во имя нравственных высот...
Ну и писала бы себе детские книжки, раз получается. Он, например, взахлеб читал куски из моей последней на всех родительских собраниях. Он верит в печатное слово наивно и свято, как неандерталец. Он верит, что если написать идиллию, то подвигаешь мир к лучшему, к идиллии же. Я пишу идиллии. Понимая вокруг опустошенно и трагедийно, я пишу пасторали. Умные светлые дети с огромными глазами задают в моих книжках чистые и глубокие вопросы своим умным и чистым родителям. Мама любит папу. Папа любит маму. Или они не любят друг друга так мучительно, самозабвенно и чисто, что это та же любовь. Только с отрицательным знаком. Все идет к прекрасному в себе через муки, которые красиво осознаны яростным детским восприятием. На самом деле, естественно,— моим, но якобы детским. Никто никогда не делает подлостей и мелкостей. Мир вокруг яростно пахнет, распахивается, бесконечно раскручивается цветными полотнищами, как небо над тундрой, звенит своими красками и завлекает жить высоко, бескомпромиссно и чисто. И за всем этим стоит возвышающая душу грусть, когда все слишком хороши для этой жизни и потому эту жизнь непременно сделают достойной себя.
Ага, я свято исповедую детскую веру в то, что каждый — делает свою жизнь сам, что самое удивительное и высокое — человек и что — быть порядочным и хорошим гораздо проще, экономичнее и приятней, чем быть дурным. Он, кстати, то же самое исповедует в своей педагогической деятельности, поэтому мои писания Ему так близки. Но почему же меня-то от них вдруг тошнит? Если я пишу с наслаждением и другого наслаждения, кроме работы, по сути,— не знаю?
Мысль, серенькую как лесная птаха, вдруг выразить нарядными словами—моя всегдашняя забота и печаль, и в этом деле я поднаторела, ища для серого — блестящие оттенки. Осталось неразгаданным: зачем? Что заставляет душу вращать мучительно словесный вал? Так океан бездонными валами ворочает. А в результате — ракушками поросший старый остов рыбачьей лодки, прядь травы увядшей иль просто камень выкинут на берег, каких кругом полно на берегу. Зачем так сладостно смещать понятья, когда важней — понять их? Тайный смысл лишь ускользает в ворохе созвучий. И остается лишь мгновенный всплеск, как будто рыба, прохладная и скользкая как мысль, ударив плавниками круто в волны, плеснула. И канула в безвестные глубины. И почему такое наслажденье мне доставляет этот труд души? Такое полное и чистое блаженство, что заглушает все другие чувства, вдруг делая слепой, беззвучной и счастливой? Какое это к Вам имеет отношенье? И почему — имеет, вот вопрос...
Если вещество — с позиций современной физики — можно рассматривать как возмущение пространства-времени, то слово, по-видимому, можно рассматривать как возмущение высокоорганизованного вещества, что суть — мы. Интересно только, почему это вдруг делает слово более понятным мне и родным?
Вдруг ощутила валунную безоглядность и прозрачную необходимость белого стиха — это прозрачный пейзаж покинутого ложа северной реки. Сглаженная — спокойная — валунность и неостановимость его не имеет поверхностных ориентиров, безоглядность не дробится на рифмы, уже не нуждаясь в этих эмоциональных толчках, как базальт — в шлифовке, текучая вздыбленность свободна от внешней симметрии, вобрав ее в себя. А возможно рифмы и зеркальная симметрия такого карельского пейзажа попросту где-нибудь в Канаде, как рифмы и симметрия чьей-то души, затерянной в Мордовии, бродят по Аризоне. Белый стих — это неделимая протяженность души, себя выражающей, это — медлительное и неостановимое, как истечение вечности, скольжение лавы вдоль пологого склона вулкана; белый стих ближе всего — к песне кочевника, где повторяется одна строчка и, безудержно повторяясь (Поздравляю себя, далась мне эта «песня»!), она — непонятно как — с каждым витком — наращивает в тебе настроение-информацию, постепенно освобождает тебя—от тебя самого и одновременно сливает тебя как бы со всем миром, даже если он неведом уму. С этой завораживающей и иррациональной протяженности так трудно поэтому соскочить, попав вдруг на белый стих, мы с Машкой неделями не можем потом отделаться от него: что значит — ритм вечности. Белый стих — это непрерывность, а рифмованные стихи — это разрыв непрерывности, это скачки, толчковые шумы сердца, слепительные взрывы души. (Бред, ибо рифмы только усиливают как раз слияние с вечностью — именно прорывом.) Проза же вбирает в себя и то и другое, поэтому она всегда — объемная геометрическая фигура, проза — обязательно и прежде всего — объем.
Прошла стеклянная девочка, при каждом ее соприкосновении с тротуаром слышался слабый и четкий звон, как бы вздрагивание легкой люстры при небольшом землетрясении, балла два — два с половиной. Я боялась, что кто-нибудь неосторожно заденет ее сумкой и разобьет. Но она благополучно достигла автобусной остановки. Я была почти уверена, что ее разобьют при посадке, ведь был час пик. Но она благополучно опять возникла уже в автобусе. Непонятно как — оставаясь стеклянной — она даже переменила позу. Теперь она сидела на заднем сиденье, в углу. И слабый четкий звон слышался всякий раз, когда она случайно касалась острым локтем соседа, чугунного старичка...
Художник, по-видимому, структура типа вулкан, где-то внизу и в глуши себя клокочут силы необоримые и ищут выхода вверх. Но канал этот, выводящий наружу и являющий себя в виде кратера или хотя бы фумаролы, мученически непробиваем. Если нет постоянного тренажа, что и есть органическая графомания писателя, этот канал замусоривается бытовыми подробностями и страстями, заиливается случайным и мелким, закаменевает. Пробить его трудно, будто его вовсе нет. Хочется взять стальной дрын и проткнуть. Но проткнуть можно только изнутри, вот в чем беда. И — значит — только собственным мощно энергетическим потоком. Для этого и приходится, как я для себя определяю,
наращивать в себе одиночество. Нужно нарастить такое, когда все, кроме этой жаждущей прорыва магмы внутри, уже не имеет значения, звуки обыденного мира глохнут вокруг и лица кругом сливаются в пятна, время в тебе сгущается, будто мед, и свертывается до сингулярности (ух, вот оно — это слово, никак без него, больно уж слово трансцендентальное), а пространство закручивается вокруг, как кокон, в котором свободно и неотрывно только кваркам души.
Тогда — в какой-то единственный миг — происходит прорыв. Мысль вдруг блестяща и выпукла, слова хлынут, как лава, чувства организованно и бесстрашно подчинены тебе, ассоциации, их неисчислимая бесконечность, все время требующая динамического выбора, отбора и полного перебора, больше уже не страшит, а — наоборот — вдруг делает тебя трубно вольным, словно венценосного журавля. Видимо, для художника тут-то и наступает миг минимума энтропии, и миг этот — собственно творческий процесс. И коли состояние это достигнуто и возникло, можно уже не бояться внешних помех, все внешнее идет уже как шумы в теории информации, их легко и без особого напряжения души отсекаешь, отодвигаешь на-потом, запоминаешь периферийным каким-то сознанием, чтобы после — когда вернешься из глубинного своего и главного мига — разобраться. Это состояние, как я понимаю, и есть счастье.
Послать, что ли, Ему телеграмму: «Высокочтимый сэр восклицательный знак Что делать если ничего не понимаешь вопросительный знак Ученик точка». Но Он даже не заподозрит меня, вот в чем скука. Его настоящие ученики присылают и не такое. А этот вопрос Ему задали безымянной запиской на лекции в Областном институте усовершенствования учителей, где Он толковал о математических и педагогических перспективах в свете своих прозрений. Аудитория же была разношерстна, устала и коварна в силу своей иногородности и простого, как тензор Риччи, желания сразу после лекции успеть пробежаться по магазинам. Эту аудиторию Он все-таки возжег и красиво и длинно горел потом на моих глазах в пышном костре коллективного единения.
Жирный шмяк велосипеда по луже, бурые листья возле обочин, бурый вереск под соснами, фиолетовость лишайников на сосновых стволах, синий отблеск берез в заходящем солнце. Папоротники умирают, как человек, закинув сжатые сухие кулачки и выгибаясь грудью вперед. Умирают — будто простреленные. Высоко в соснах сквалыжничают вороны, тягуче, как дворцовые двери. Занимая всю ширину дороги, выступают три тетки в малиновых синтетических папахах (если папаха—шляпа), в волосатых, даже пожалуй—хищно волосатых, пальто, четырехугольные и на сваях. Сваи — в стороны, сваи — внутрь и просто — прямые жерди в высоких сапогах. Средняя держит веточку бузины, далеко и неловко от себя, будто ядовитый анчар. Гуляет в жиденьком, но все же лесном одиночестве толстенький мужичок, и весь он озвучен спидолой из-под мышки. На велосипеде не страшна его спидола, в двух поворотах колеса звук уже глохнет, словно захлебывается в хвое. Одинокие толстые женщины вяло ищут последние грибы и вяло перекликаются. Одна что-то нашла, закудахтала, шурша крыльями, остальные посильно быстро слетелись, присели в кружок, в общем их кудахтанье возникла и заблестела, как слабый осенний луч, мажорная нота. Гриб, похоже, крепко попался. Небрежные муравейники возле дорожки, серые иглы свалены в кучу грубо и кое-как. А муравья ни одного не видать. Тянется сплошной серый забор, и в щели его далеко, сиротливо, покинуто мелькает в глубине дача. Далеко и грустно донесся собачий лай...
У темных елей черная хвоя, и черные — углом — ложатся тени. Душа моя — ты черная ладья, летящая в слепом кипенье. Не видно и не слышно берегов. Фарватер узок. И страшна стремнина. Тяжелая вода черна т— как кровь из раны, что неисцелима. Меж облаков ударил глаз луны. И вспух, сверкнул и растворился камень. В ушах гудит от черной тишины, которая — мы сами. А черных гор давящая гряда угрюмой сводит судорогой спину. Душа моя — ты черная беда, которая ни с кем не разделима.
Ух, какая чернуха, черная чернять!
А ведь честью могу поклясться и призвать орлана-белохвоста в свидетели, что в тот миг, когда в виске у меня разгульно стукнуло —«душа моя, ты черная ладья!»,— сердце мое исполнено было только исступленного восторга. Мы спускались с верхов, за спиной был Урал, еще — близко; с гор летел ветер, там, над горами, шли чернильные — до густоты — снежные заряды, царственно и вечно, шеренгой, но нам они уже были не страшны. Мы неслись через Обормот, это перекат на верхней Печоре, где плес метров под девяносто вширь, а фарватер узок и гибок, как толедская сталь, лодке тут и на метр нельзя ошибиться. Были сумерки, черная еловая тайга зубчато и остро падала в воду с крутого берега, где блестела синим скала Обормот, впереди нас, прямо по курсу, долго и обреченно молотил лапами по воде выводок крохалей, черно-белой утки, пока догадался нырнуть, я стояла на носу перегруженной нашей лодки, зажимая у горла суконную куртку, а куртка хотела лететь и звенела от ветра.
Владька Шмагин сидел на корме, у «Вихря», и свитер его похож был на бабочку-траурницу, ярко-коричневый с бледно-коричнево-серой каемкой понизу. Владька сидел изящно, как бабочка, «Вихрь» ревел и держал обороты, мы мчались теперь уже поперек Печоры на свисающую прямо к воде клепину, а любое гнутое, кажется — это было ольхой, тут зовут «клепина». И в этот момент над нами плавно и низко пролетел орлан-белохвост. Он был неожиданно короткий в полете, будто обрублен сзади, что не мешало величию, он был в обычном своем старом пледе с бахромой, размах пледа — под два метра, а взвесь орлана голенького — едва четыре с половиной кэгэ, но кому придет в голову ощипать величие, словно курицу. И Владька крикнул мне через всю разделяющую нас пространственность лодки—гортанно, небрежно и властно, как всегда: «Белохвост! Семга пошла!» Потому что орлан-белохвост появляется тут вместе с семгой, чуть раньше семги, патрулирует реку, выжидает в могучем своем лете туда-обратно, и он первым знает, что семга уже пошла на нерест. Чем занимается орлан-белохвост в остальное время года — великая его тайна, мне неведомая.
Владька крикнул, и тут же что-то мощно ударило в тихой яме под берегом, справа от нас, как глубинная бомба. Тихая вода свилась в тугой сиреневый жгут, жгут этот выгнулся горбом, блеснул изнутри и рассыпался темными искрами. В опавшей тишине вдруг выкатилась огромная луна, перевалив через горы. Все разом сменило цвет и форму, берег на мгновенье исчез, слившись с блистающим мерцанием воды и неба. «Вихрь» взревел и затих. Стало оглушительно тихо, только вянущий шорох воды, разрезаемой носом лодки. «Луна под руку вылезла,— сказал Владька. И засмеялся гортанно и властно — Чуть не сели...»
Ночью вдруг стукнуло: человек — это память. Хоть по любимой моей второй теореме Гёделя мы никогда не сможем определить, что же такое — человек, не сможем дать исчерпывающее определение. Мы можем только всю жизнь думать над этим, ходить — кругами — вокруг самих себя, присматриваться и вслушиваться, постигать частности, удивляться им или ужасаться, создавать схемы, чтобы было легче, и отказываться от них, чтобы стать шире и идти вперед. В нас изначально нет и не может быть — опять же по Гёделю, но, может, как раз в этот миг уже родился другой Гёдель, который найдет выход и все переиначит,— такого иерархического уровня языка, такого метаязыка, чтобы самих себя исчерпывающе определить. Жизнь — это память. Не больше, но и не меньше. Любовь — только память. Недаром, если она родится мгновенно, возникает тысяча объясняющих пристроек: «Я тебя будто всю жизнь знаю», «Я тебя уже знал когда-то», «Лет сорок ты мне снилась, а встретилась вчера», или как там в песне поется.
А память (следовательно — человек) — это актуальная бесконечность, где заданы только начало — дата рождения и конец — дата смерти, как цифры — единица, например, и двойка. Между ними вмещается все, весь мир и вечность, и число дроблений, то есть собственных возможностей, зависит уже только от собственной неутомимости. Наверное, это единственная эмоционально доступная и ощутимая человеком бесконечность — собственная память, загляни в себя — обретешь. А реализация этой бесконечности, извлечение её из себя, раскручивание ее вовне, и есть любой вид человеческой деятельности — искусство, наука, техника, производство, отношения с ближними. Неисчерпаемо увлекательно и даже как-то знобко черпать из бесконечного. Важно только — как можно больше успеть зачерпнуть, извлечь оттуда, добыть, осмыслить и претворить, уложившись в отпущенные пределы. Пределы тогда уже не страшны, они лишь стимулируют интенсивность.
Человеку, сознательно владеющему столь бесценным даром — бесконечностью, а значит — вечностью, не может быть скучно с самим собой, он самодостаточен и гармоничен уже по природе своей. От него самого зависит — какой пласт своей бесконечности он разрабатывает и как далеко зайдет вширь и вглубь. Одно ясно: овладение этой бесконечностью и означает — учиться. А неостановимый этот процесс — учиться — предопределяет и предполагает не только вопрос — чему?, но и обязательный — у кого? Он предопределяет и предполагает наличие Учителя как главной и авторитетнейшей фигуры Общества.
Время — одинаково всем отмерено, лишь протекает по-разному, кто-то занимается дрязгами, а кто-то наращивает высоты, как уж кому охота.
Если великие люди, как и великие события, действительно отбрасывают впереди себя тень, как бессмертно сказано, то Владислав Васильевич Шмагин истинно великий человек. Его плотную, струящуюся и исполненную загадок тень я ощутила еще на центральной усадьбе заповедника, где до самого Шмагина было больше двухсот километров вверх по Печоре. Первое дуновение этой тени коснулось меня в местной бане, куда я пошла — как в клуб. Бани я не люблю никакие, кроме душа, мне в них слишком много неорганизованного мяса, которое парит себя и лелеет, и как бы даже кичится своим несовершенством. Красивые моются быстро и уходят. (Господи, кому, спрашивается, интересны интимные мои отношения с баней?)
Но здесь, в бане, где тень великого Шмагина впервые многоцветно коснулась меня, о торжестве тела не было и помину. Тут было ристалище интеллектов. Звяк шаек, утробное урчание кранов, шлепанье босых ног и разгоряченная прель деревянных лавок — все было между прочим, второстепенные декорации. Шел кульминационный момент бытовой драмы под условным названием «Страсти кордона „Выдра плачет"». Это отдаленный кордон в верховьях реки Ылыч, в предгорьях Урала, местное название его я забыла, но в приблизительном переводе не то с манси, не то с урду — звучит примерно так. Ко всеобщему удовольствию выясняли свои жизненные позиции и личные отношения жена лесника Матвеева (она же—помощник лесника) и жена лесника Бурлагина (по зарплаточным ведомостям—тоже помощник). На «Выдре», кроме двух этих семейств, проживал, как я поняла, еще третий лесник, молодой, холостой и нейтральный в интересующем всех аспекте, так что он, по-видимому, был занят сейчас работой — расчищал просеки, выходил на радиосвязь, вел учет водоплавающих и обходил подведомственную тайгу на предмет пожаров. Как ни странно, всегда находится некто, кто занят основной работой, как высоко ни взлетали бы изнуряющие страсти, вот что странно.
Страсти кордона «Выдра плачет», вылезшие сейчас наружу, были такие. Жена лесника Бурлагина с оказией передала по большой воде пакет главному лесничему заповедника, где был бобровый хвост и записка без знаков препинания: «Данилыч посылаю хвост Матвеева вот до чего паразитство доходит». Бобры, как известно, наивны и беззащитны, словно стеллеровы коровы. Совершенно непонятно, почему они живы до сих пор. Так что дело это подсудное, нехорошее, чреватое — уж во всяком случае — немедленным вышибом из лесников и вещественной уликой — в лице хвоста -сразу и безусловно доказанное. Все действующие лица и их исполнители были поэтому вызваны сейчас на ковер к директору заповедника и только тут, на центральной усадьбе, узнали — кроме, конечно, жены лесника Бурлагина — причину вызова.
Сам Матвеев, мужчина хваткий в тайге, но среди людей — робкий, отнесся к повороту своей судьбы с фатальной покорностью, вину свою, говорят, уже признал, сразу написал заявление по собственному желанию и просил только, чтоб дело не передавали в суд. Да кому это выгодно — передавать, выносить некрасивый сор из заповедной избы,— никто и не собирался. Мужики, Матвеев с Бурлагиным, даже—говорят- выпили вдвоем крепко и, возможно, на мужской половине бани кто-то из них сейчас шпарил другому спину жестким веником. Но жена лесника Бурлагина, упоенная гражданской своей правотой, недооценила силу духа, мощь и осведомленность бывшей своей подруги Матвеевой.
Ведь лет пять, весь заповедник помнит, Бурлагины да Матвеевы жили на своем кордоне добрососедски мирно, даже дружили, а года три как уже враждуют. Теперь трудно разобраться, с чего началось. То ли молодой бык Матвеевой вдруг отказался крыть пожилую, но сильно удоистую и славную по всей округе жирностью молока корову Бурлагиной. То ли, наоборот, ушлый телок Бурлагиной пристрастился сосать желчную, прельстительную на вид, но как раз доившую слабо и без того корову Матвеевой, а Бурлагина наотрез отказывалась надеть на наглого своего телка плетеный намордник, который Матвеева ей швырнула прямо через забор под бесстыжие ноги, и матвеевская корова так день за днем и возвращалась домой пустая, только травы — тугое брюхо. Разве теперь все вспомнишь, как оно покатилось...
А только, как вылезло дело о хвосте, жена лесника Матвеева, считай уже — бывшего лесника, сказала, говорят: «Вместях на «Выдру» пришли, вместях и уйдем. «Выдра» пущай травой зарастет, а Бурлагихе мало не будет!» И тут же вывалила на стол перед директором, замом по науке и главным лесничим целую гору стреляных гильз, закрученных в мужской носовой платок. «Это еще чего?»— ошарашились все трое, хотя кадры свои они знают и привыкли ждать из-за угла. «А того, что весной на линии снегозамеров собрала,— объяснила Матвеева.— Бурлагин охотился по-за кордоном, его калибр».—«Ну, это никто не видел, что ты и где подняла»,— осторожно отвел директор. «А что хвост — наш, ты видел?— взвилась Матвеева.— Может, это бурлагинский хвост! Она за своего мужика горой да камнем, а он штаны впереду рукой держит, застегивать лень. Он на снегозамерах охотился, вот и весь сказ. Мой возле дома стрелять не станет, скотину пугать, а всю зиму —«бух», «бух», думала — лед пупырится, вот и лед: Бурлагин!..» Она долго и всласть еще кричала, никто и не останавливал, надо ж где-то человеку и покричать, на кордоне неделями — бывает — молчишь, муж в тайге, дети —далеко, в интернате, снег до крыши и выше.
Директор катал по ладони гильзы, калибр был бурлагинский, точно, и по характеру тоже — похоже, Бурлагин давно уже был на примете. Зам по науке вроде смотрел куда-то мимо, в окно, а главный лесничий, откинувшись на спинку казенного стула, протянул вперед и далеко от себя длинные свои ноги и вроде игрался ими, как младенец — пальцами, лениво вычерчивал по ковру ногами какие-то, ему только ведомые фигуры и на половине — бросал. Матвеева уже устала кричать и, пожалуй, даже хотела бы, чтобы ее остановили. Тогда бы она еще что-нибудь крикнула, краткое, из последних сил, уж нашла бы. И хорошо бы шваркнула дверью, чтоб знали. И тогда бы последнее слово было за ней, это всегда легче. Но все трое молчали как проклятые. Они же — все трое — грустно и объединенно молчали об одном: что кордон «Выдра плачет», самый отдаленный и северный, с предгорьями и труднопроходимой тайгой, куда все чаще налетают браконьеры на вертолетах из окрестных экспедиций, теперь ведь и такое есть браконьерство, останется, кажется, вовсе без опытных людей, один молодой-холостой, как ни крути, не потянет, надо кого-то туда перебрасывать, а это все равно — что перекладывать из кармана в карман, когда во всех только слабо бренчит медная мелочь, значит — в другом месте будет дыра, ибо кадров не хватает и по другим кордонам, хоть контора заповедника завалена письмами из разных концов Союза и письма эти все — с предложениями себя в качестве драгоценной рабсилы.
Даже отвечать на эти письма уныло, до того они однотипны. Пишут сплошь городские люди, зачастую — впрочем — биологи по образованию, но все равно. Они красочно и с придыханием повествуют, как любят они природу и как больно им, что эта природа гибнет (приводятся близкие им примеры в подтверждение основательности их взгляда). Иногда далее доверительно излагаются обстоятельства незадавшейся жизни (тут возможны варианты). И наконец следует конструктивная часть, которая инвариантна: они устали от города, от вечной спешки, толкотни и общей невнятицы своей жизни, а потому хотят дышать чистым воздухом, кушать натуральный продукт, видеть вокруг себя естественные и простые отношения и мечтают внести свой вклад в великое дело охраны окружающей среды, то есть природы. Лучше заповедника, так они поняли, им места не найти — для приложения их усталых, но пока — богатырских, сил. И заповеднику — не найти лучше них, поскольку желания их высоки и чисты. Порой еще спрашивают про заработок и жилищные условия, порой — ничего не спрашивают, ибо суть не в этом, а превыше этого. Иногда сообщают, что все умеют— стрелять, грести, ходить по лесу. Иногда извещают, что не умеют решительно ничего, но всему научатся...
Милые, наивные люди — как хочется им выпрыгнуть из своей жизни изящным спасительным прыжком, и какое же неудобное, необоримое место они для себя по наивности выбирают! Они же на дачу просятся, на природу — как ленивый студент на пенсию. А местная природа прекрасна, конечно, кто понимает, но она беспощадна. Чтобы просто выжить на кордоне «Выдра плачет» (не зря же она плачет, черт возьми!), нужно сплавить по реке лес, вытягать его на берег, разделать, самому сложить баню, избу, сарай, уметь сделать лодку, сани и лыжи, починить мотор, объездить лошадь, вылечить мастит у овцы или понос у пчел, провалиться в сорокаградусный мороз на быстрине в ледяную воду по шею, суметь выскочить, развести костер, раздеться донага, высушиться и не заболеть, месяцами ждать писем от близких, сложить печь, испечь хлеб, ужиться с соседом, которого ты не выбирал, это здесь не легче, чем в коммунальной квартире: в полной отрезанности от прочего мира отношения обострены, вернее — заострены, либо — лютая дружба, либо — лютая ненависть, всякое неточное слово тут чревато. Нужно еще противостоять соблазнам — даровой пушнине, что сама на тебя, бывает, бежит, при теперешней-то моде на мех, даровой рыбе — при теперешнем-то на нее спросе и тяге...
Так, пошла публицистика. Чего, значит, надо еще уметь — чтобы выжить? Да всё — надо, всё — остановись. А еще надо, чуть не забыла,— работать, платят-то, между прочим, за работу. Но в заповеднике так это все перевито-перепутано, работа, быт. На кордоне «Лежачий камень» (ишь ведь, иронию кто-то в название подпустил, там среди скал — только крутись, воды одной в обрыв натаскать — чего стоит) был лесник Левонтьев. Разлапистый, сильный вроде мужик. А три года без малого на кордоне прожил и всякий раз, когда шел на лыжах зимой в обход своего участка, привязывал сзади здоровенную еловую ветку, чтоб она широко волочилась за ним по следу и метила ему путь. Иначе он даже собственному следу не верил, что это — его. след, боялся в тайге заблудиться. Компасу он тоже не верил, все подносил его к уху, словно это часы. Как он обходился летом в тайге, даже не представляю. Наверное, сыпал себе на след меченые атомы, чтобы фосфоресцировали. Или еще что-нибудь придумывал, ведь страх так изобретателен. И для чего-то почти три года мучил себя человек. Теперь он, по слухам, в Ставрополе, работает гардеробщиком в городском театре, рассказывает — небось — коллегам про таежные будни и ничего, может, не боится.
Так пусто мне без Вас, как будто из камня высосана твердь, из солнца — свет, и сок желудочный — из самого желудка. Так можно, не заметив, помереть, сойти на нет. Душе моей так ново — зависимости чувство сознавать от голоса чужого. Так тускло мне без Вас, как будто хрустким пеплом мир накрыло, как — помню — на Курилах, когда извергся Тятя, было; теплый пепел коровы втягивали жадными ноздрями, он проступал на теплых их губах, а в их глазах качалась, словно баржа на волнах, печаль непониманья. Так серо мне без Вас, как будто — из глаза вынут взгляд, рассвет из утра, как будто из фламинго вдруг перья выдраны — где билась тайна жизни, ее кричащая багряность. Так скучно мне без Вас. Как будто — кругом чужая пьеса, в ней смысл, возможно, есть, я — тоже персонаж. Но нет ни сил, ни интереса — ее понять, хотя б — прочесть, тем более — войти в ее кураж...
Кстати, последнее — ценное, что Тятя на Кунашире успел свершить, когда уже роскошно извергся и облегчил свою вулканью душу, был горячий ошметок, которым он запустил мне в спину. Но промахнулся и попал в рюкзак. А мы потом перебирались на Шикотан (Да, сейнер «Старательный», вся армада сейнеров, что паслась тогда между Кунаширом и Шикотаном в поисках сайры, носила откровенно и чисто стимулирующие имена —«Аккуратный», «Деятельный», «Работящий», кто-то, столкнувший их со стапеля в море, верил — значит — в заклятие словом и магию имени, как верили древние греки, и приговорил их к честному и самоотверженному труду. Он был прав, безымянный!), и с борта сейнера «Старательный» я видала в Море зеленое солнце. Может, бывалые моряки видают это каждый вечер, может, им это зеленое солнце давно уж осточертело, надо бы спросить Виктора Конецкого. Но мне удалось подглядеть это только один раз в жизни, а единственное — запоминается.
Был длинный миг заката. Солнце почти уже коснулось воды, оно садилось, как ему и положено, расплющенно и багрово, но вдруг — над самой уже водой — странно полыхнуло и сделалось чисто ярко-зеленым, без намека на красноту. И таким — зеленым и чистым — сгинуло в море. Море сразу же лихорадочно засветилось из глубины, круглые — зеленые — огни искрами заскользили вдруг вдоль бортов и за кормой. Красные кальмары бесшумно пронеслись по зеленым огням. И скрылись, как видение. Резные медузы, словно узорчатый мороз на стекле, проступили в зеленой воде. И колыхнулись на пологой волне...
Неотправленное письмо: «Досточтимый сэр! Входит ли теоретическая физика (в частности — квантовая механика) в круг Ваших интересов? Ощущая Вас как узкого гения, подозреваю, что—нет. Клянусь точкой как мельчайшей и неделимой единицей любого множества, Вы много потеряли. Как Вы считаете, что лучше — абсолютное знание или любознательное невежество? На первый взгляд кажется, что абсолютное знание не в пример лучше. Но, как нам с Вами известно, это не так. Ибо: что может быть выше и совершеннее абсолютного знания? Ничего. А любознательное невежество все-таки, согласитесь, живее и больше, чем ничего. Значит, любознательное невежество лучше, чем абсолютное знание, которое нам, увы, все равно не дано.
Узнаёте стиль? Прямая аналогия, стр. 202-я, Рэймонд М. Смаллиан. Вы же любите эту книжку, правда? Я помню, что на лекциях для учителей Вы неоднократно и беспроигрышно возбуждали умственную энергию зала незатейливой загадкой именно из нее — насчет пянадцати копеек двумя монетками, если одна — не пятак, то какие же это монетки? Речь, как обычно в Ваших лекциях, шла о творческой атмосфере урока и раскрепощении личности ребенка на ниве школьной математики. Усталые взрослые бледнели и суетились лицом в напряжении мысли. В Вашем уважаемом пятом «А», в «Б» — тоже, на разгадку уходит четверть секунды. Кстати, ровно столько же требуется кобре или гюрзе где-нибудь в районе Кушки (подозреваю, что в других местах — тоже), чтобы сосредоточиться и всадить Вам в руку ядовитый зуб. Достаточно и одного зуба, Богу угоден нечет, учит Коран и пифагорейцы.
На своих лекциях в Институте усовершенствования учителей Вы, на мой взгляд, совершенно напрасно опускаете одно — первое — звено. Взрослым было бы гораздо легче, если бы свои лекции Вы начинали с дружелюбного гипнотического сеанса, с которого начинаете изучение математики в четвертом классе. Пусть бы все сперва красиво написали на чистом листе: «Я — хороший, я — очень способный, мне легко дается математика, математика — легкая наука, я буду хорошо учиться». Мне сдается, что именно взрослые — как никто — нуждаются в этих словах. Возможно, им давно. уже никто не говорил, что они — способные. Может, им, кроме Вас, этого уже вообще никто не скажет. А ведь именно взрослым так необходима вера в себя и в свои силы! Они бы, по-моему, сразу раскрепостились. Возможно, раскрепостившись, они даже справились бы с первой творческой задачей, с которой Вы начинаете опять же в своем четвертом: начертить в тетради линию. Я вдруг бесстрашно верую, что некоторые взрослые начертили бы вдруг даже и не прямую линию, вдруг залезли бы за поля, вдруг да наделали бы Вам вольных извилистых загогулин на целый лист, кривых или свободно изломанных, то есть вдруг явили бы себя свободными и незакомплексованными творцами и, как какой-нибудь Ваш четвертый «А», вдруг да не упустили бы единственный в жизни шанс — загнуть такую линию, что даже и Вы бы ахнули. Честное слово, я почему-то верю в потенцию взрослых: они погрязли в условностях, но они еще могут. И Вы тоже верите, знаю, иначе бы у Вас так не блистали глаза.
Впрочем, я не об этом. А вот как Вы считаете, существует ли квант понимания, дорогой сэр? По-моему — да. По-моему, в понимании, к которому так стремятся люди, есть своя — непереходимая — мера, этакая постоянная Планка, ближе которой взаимопонимания быть не может, иначе уже было бы слияние душ. Например, моей — с Вашей, чего, как известно, не происходит. Не знаю, как Вы, а я переношу недостаток взаимопонимания чрезвычайно болезненно, мне всегда понимания мало, мне всегда надо больше, и только теоретическая физика, в которой я так счастлива последнее время, как-то примиряет меня с существующим положением вещей и способна укротить мои неистовые порывы к душам себе подобных.
Потому что теоретической физике я верю. Я в ней, по-видимому, стихийный антропоморфист, впрочем — это просто еще одно определение, которое ровным счетом ничего не определяет. Но мы же так любим определения. Определить для нас — значит понять. Меня же просто волнуют ее философские принципы, нахально распространяемые мною на психологию, на отношения с ближними и с собой, на творческий процесс и бешеное биение чистой мысли, беспрестанно отторгающей и даже отрицающей самое себя, чтобы к самой же себе придти на новом — более высоком — витке. Я бреду в теоретической физике — нюхом, от идеи к идее, обмирая от наслаждения, тут нет для меня штампов, тут ветрено и свежо, тут идею, чуть только к ней привыкнешь, уже вышибают рывком из-под ног, как табуретку, а следующая идея совсем уж блистательна и все по-новому открывает. А ее опять вышибают — блестящим рывком. И в то же время, в неостановимом и вроде бы таком головокружительно противоречивом этом движении, вдруг прорезаются простые и вечные истины, которые вдруг непонятным даже образом многое легко объясняют и как-то объединяют тебя, единственного, с другими, единственными, с миром и вечностью...
О
достохвальный сэр, бесстрашно и неутолимо мое невежество, смело признаюсь я
Вам. Я в нем купаюсь, как глухарь в теплой осенней пыли. Физики, если они, как
и Вы,— тоже узкие гении, может, убили бы меня за мои пронзительные прозрения.
Но ведь и я нашла бы за что их убить, я же не мешаю им наслаждаться литературой
и толковать ее вкривь и вкось. Мне отважно сдается, что нюх мой за последнее
время развился и утончился. Я даже чувствую себя — лайкой, а физику — глухарем,
как охотники выражаются» глухарь под собакой сидит. В отличие, к примеру, от
рябчика, который сидеть и не думает, хоть рябчик, к Вашему сведению, по вкусу
несравнимо нежнее глухаря, особенно задняя его часть. Знаменитый «пупок», что
есть желудок рябчика, мне, по чести, не нравится. Не знаю, как Вы относитесь к
«пупку».
И верите ли Вы в постижение помимо формул? Я теперь — верую. Я же не замахиваюсь — пока! — на сложный математический аппарат, что есть основа и плоть всякой теории. Я не посягаю пока даже на преобразования Лоренца, оставляю их Вам. Честно говоря, я наизусть твердо знаю только две формулы: формулу конца света («свет» здесь в смысле «мир») специальной теории относительности — Е=mc2 и еще одну — Н=(К+P/2)´4, где «Ка»— корм, а «Пэ»— подстилка, причем «Аш», видимо, следует читать как «Эн», ибо это формула жидкого навоза, если она с тех пор не изменилась. Этой формуле меня обучили на четвертом курсе университета, отделение журналистики, в спецкурсе «Основы зоотехнии» не то «Основы агрономии». С детства я питаю тайную слабость к Римановой геометрии и вообще к геометрии как таковой. Но это — чисто эстетическая привязанность. Домотканая свежесть моих физических постижений от этого не становится для меня менее упоительной. Понятно ли Вам это? Мне зачастую — нет. Ах, зачем Вы не физик, лучезарный сэр?!
Вы бы так чистосердечно плевались, имея дело со мной. Но так уж вышло, поскольку мысль, по сути, фотон, у нее нет массы покоя, чем она и пленительна. Коль уж она разбужена, движение ее в человеке неостановимо. Иначе зачем Вы так тщитесь разбудить мысль в Ваших учениках? Интересуюсь , попутно, как Вы относитесь к идее спина, применительно к человеку? По-моему, это конструктивная идея. Спин, собственный момент импульса, этакий внутренний волчок, наверное и есть личностная инвариантность, именно он позволяет сохранить свое «я» независимо от любых внешних влияний, импульсов и вращений среды. Спин позволял Морозову плодотворно работать в крепости, сохранял в Пущине доброту, и он же побудил Сократа отказаться от побега. Именно спин не дает человеку предать самого себя, так я это для себя понимаю.
Поскольку творческая личность, по определению, нуждается в изначальной, структурно заложенной, максимальной самосохранности, иначе она просто не сможет себя реализовать в этом мире, человеку с творческим потенциалом свойственен, видимо, полуцелый спин («видимо»— тут непонятный мне же самой экивок вежливости и якобы трудных раздумий, в то время как я, наоборот, убеждена в истинности и строгой логичности вывода), и относится он к фермионам (к ним же относится, как известно, протон, даже отдаленное родство с которым — уже захватывающе лестно, ибо протон — как, впрочем, и творческая личность, напрямую связан с вечностью, стабильность его и самосохранность беспрецедентны, период распада протона — это десять в тридцать второй степени лет, а может, он и вовсе не распадается, это еще вопрос). А самое главное — художник относится к фермионам и, следовательно, для него обязателен принцип запрета Паули, то есть невозможно существование даже двух творческих людей на одном и том же энергетическом уровне. Каждый, к примеру, в искусстве, существует лишь на своем — единственном и на качественно отличном от других. На педагогику, как Вы понимаете, высокочтимый сэр, принцип Паули распространяется столь же тотально, как и на любое другое творчество.
Любопытно — следствие. Помните, Вы как-то обронили на факультативе: «Решая задачку векторным методом, часто получаешь больше, чем ждешь». Вы-то, конечно, не помните, за Вас давно уже помню я. Неважно. Любопытно только, что в силу запрета Паули в том же искусстве, хоть бы — и в литературе, не может быть зависти, соперничества, дележа призовых мест, наивного желания перебежать кому-то дорогу и смешного опасения, как бы тебе не перебежали, никто не может никого повторить, ни одна тема никогда не может быть «закрыта», ибо хоть все семь тысяч членов Союза писателей сразу напиши вроде бы об одном и том же, а все будет разное, зато открыть новое может каждый и даже не открыть никак невозможно, поскольку нет двух одинаковых энергетических уровней. Никакие мелкие чувства на ниве невозможны в принципе: по Паули, вот ведь прелесть в чем, могучий был человек и могуча наука физика.
Кстати, о затронутых мелких чувствах. По-моему, самое из них скучное — зависть, как Вы считаете? Рептильное. Хотя сомневаюсь, чтобы даже гадюка завидовала другой гадюке, жизнь ведь и для них слишком блестяща и неиссякаемо многообразна по собственным возможностям, чтоб предаваться столь унылому чувству. Я к змеям отношусь с уважительной приязнью. Они красивы. Пластика их совершенна, только птицы в полете так же совершенны, как змеи — в движении. Не знаю, как Вы к ним относитесь. На уроках, на факультативе и даже на кружке Вы почему-то не сказали о змеях ни слова. Что такое белая зависть? Случалось ли Вам ее испытывать? На Ваших уроках она меня посещает.
Однако вернемся к искусству. Помните, Резерфорд писал Бору из Манчестера: «Было бы лучше, если бы каждую свою фразу Вы не начинали со слова «однако». (Прекрасно понимаю, что Вы этого не помните, видимо — хочу Вас таким образом унизить, вот рептильность натуры!) А ведь не в том, по-моему, было дело, что Бор тогда еще недостаточно владел английским. Настойчивые повторы слова, вдруг как бы настаивание на отдельном слове, шли у Нильса Бора, по-моему, от другого. Нильс Бор, этот с раннего детства якобы тугодум, всю жизнь, в каждой своей строчке, беспощадно и страстно, как-то даже — приговоренно, искал всегда кратчайшее расстояние между мыслью и словом, этот ускользающий перпендикуляр: мысль—слово, добивался почти что слияния их — до кванта. (Опять квант, скажете Вы! Но он, родимый, наверное, есть во всем, думаю, существует и квант смысла, почему нет?) И поэтому он так и писал — мучительно, медленно — для себя и прозрачно в итоге — для других. Он же сам как-то сформулировал: «Когда я говорю, я хочу выразить словами то, чего сам еще не знаю». За точность цитаты не ручаюсь, точность я проверять ленива, но за смысл — головой. Стиль Бора, как редко чей, позволяет почти физически следить рождение мысли, почти участвовать в этом процессе.
Удивительно, что на Ваших уроках я ощущаю приблизительно то же — Вы будто шарите нарождающимся, еще только проклевывающимся словом за гранью неведомого, будто проползаете там на брюхе — в слепоте, глухоте, одержимости и обжигающем предчувствии понимания — и постепенно, обдираясь в кровь и клочья, вытягиваете оттуда нечто, облеченное в единственно точные слова, нечто, чего там , вроде , и не было, но такое притягательно новорожденное и блистательное, что теперь оно доступно даже профану. Это — всегда мысль. Тут — одна неясность. Ведь этот подробнейший и увлекательнейший процесс извлечения истины на наших глазах, формулы или теоремы, он же лишь имитация открытия? Невозможно же предположить, даже при моем клиническом идиотизме, что до урока в четвертом «Б» Вы не предполагали о существовании простой дроби, а до встречи с девятым «А» сроду не видели в глаза интеграла. Но почему же так насмерть и взахлеб веришь каждый раз в сиюминутность открытия? Это, видимо, и есть искусство.
Чтобы не было так изнуряюще возвышенно, спешу заодно сообщить, что благодаря Вам во мне прочно засела теперь куча ерунды: корень из двух, число «Пи» до семнадцатого — приблизительно — знака, Канторовская мощность множества (эта уже даже пару раз снилась, но пака невнятно), теорема о трех перпендикулярах, тангенс угла в сто тридцать —почему-то — градусов, функция — как волнующая таковая, гравитационный радиус Шварцшильда, предел Роша для двойных звезд (извиняюсь, валю на Вас лишнее, последнее — как раз услада души) и даже двенадцать в квадрате, не говоря о дифференциальных уравнениях третьего порядка. Вы же любите повторять: «Каждый интеллигентный человек знает, что (к примеру) число пять в шестой степени дает число пятнадцать тысяч шестьсот двадцать четыре». Ну, и запоминаешь. Всякому лестно почувствовать себя интеллигентом столь необременительным способом.
А знаете ли Вы, что тот бессчетный набор, который я выше уже столь изящно определила как «кучу ерунды», таковой, то есть «кучей ерунды», для меня не является? Это скорее сейчас для меня корень жизни, женьшень моего сердца, который я трепетно откапываю и окапываю, чтобы не повредить. И уж во всяком случае все это сейчас для меня куда существеннее, чем, например (о, кощунственное признание, Вы бы мне его никогда не простили!), очередной душевный кризис единственной дочери, в силу коего она снова вторую неделю не ходит в школу, чем лишает себя бесценной возможности слушать Вас. Кажется, ее зовут Машка, А то, что сейчас я пытаюсь Вам смутно и так необоснованно втолковать (как математику Вам, естественно, требуется логически строгое и исчерпывающе полное доказательство, но душа моя — мои потемки), в искусстве прекрасно выразил Франсуа Вийон, введя, так сказать, понятие «обязательность необязательного»: без обязательного — жить можно, без необязательного — нет.
В мой личностный спин это входит в качестве фундаментальной константы. Машке нужно обязательно ходить в школу, но можно прожить и без этого, а вот я, к примеру, не знаю, почему Больцман покончил с собой в возрасте шестидесяти двух лет, что за дурацкий возраст для самоубийства! Да второе начало термодинамики, распространенное им на вероятностное состояние систем и объявшее таким образом всё (нет, про энтропию я сейчас не буду, этак мне вовек не остановиться), должно было обессмертить его у всех на глазах, самое ненасытное честолюбие — утолить, самый несносный характер — примирить с собою. Не утолило. Не примирило. Он ушел сам. И никто его не остановил. Почему же мы, черт возьми, не умеем — никого вовремя остановить? Вроде бы это и не обязательно понять, но жить, не поняв, невозможно.
Вы не знаете обстоятельств гибели Больцмана? Ощущая Вас как узколобого гения, подозреваю, что — нет. Но тогда, может, Вы объясните мне, почему Гаусс, например, с собой не покончил? И даже никогда и не собирался. А ведь на совести у него был молодой Бояи, а ведь в душе у него была геометрия Лобачевского и, подозреваю, даже четырехмерное пространство Минковского, и все это он в себе таскал. И не задохнулся. Гаусс был так мудр и так осторожен, что именно ему, по-моему, должно было в один прекрасный день все это в конце концов окончательно и бесповоротно опостылеть. Ведь мудрость и осторожность, вкупе возведенные в такую степень, должны, мне кажется, изнашивать душу быстрее буйства и явных пороков. Или как Вы полагаете, досточтимый сэр?..»
Душа моя на цыпочках стоит, все тянется к чему-то там высокому, и у нее всегда усталый вид, такая белая, немая, одинокая, и вечно что-нибудь не понимает, возможно — дура, может быть — святая. Ух, как она мне надоела, ей — что угодно, только бы — не дело!
Говорили в «Вязке»: «Мне Марьяна рассказывала, как у нее домовой в комнате жил...»—«Домовой? А мне почему-то не рассказывала».—«Да, жил. Все таскал,
ничего нельзя было оставить».—«Что он таскал? Чего у Марьяны потащишь?»—«Она сухарей насушила, из белого хлеба, разложила на стол и бумагой накрыла. А утром проснулась, подняла бумагу — ни одного сухаря, все перетаскал».—«Какой это домовой! Это крыса!»—«Нет, домовой. Если бы крыса, слышно бы было, шуршала бы, шуркала. А то беззвучно, как пыль садится».—«Беззвучно, подумаешь! У меня на печке домашние пельмени стояли, забыла кастрюлю закрыть. Утром ногу в тапок спустила, а там — мягонько. Как заору! А в тапке-то — пельмени. Крыса ночью перетаскала и натолкала в тапок, а звуков никаких не было, на гитаре ей, что ли, играть».—«А еще Марьяна рассказывала...»—«Она расскажет! Крыса у ней жила, крыса. Она и сейчас за стенкой бухтит, под обоями скряб да скряб. Верно, Петя?» Петя, муж, хоть и не слыхал ничего, только еще вошел, но кивнул послушно. «А вот ко мне приходил домовой, так это — точно. Он на меня наваливался».—«Как это — наваливался?»— «А просто. Я в ужин творогу, конечно, поела, картошки — не до пупка, чуток. Может, слегка чересчур поела, заснула — он и навалился, на грудь, черна сила, нечем в груди дышать, я шарю рукою — шерсть».
«Страшно. Как крикну: «Петя, Петя, помоги скинуть!» Верно, Петя?» Петя кивнул. «Он тогда на диване заснул, поддатый, так-то он у меня не пьет. Заснул на диване и спит. Я едва-едва сама его сбросила. Утром говорю — Петя, ты разве не слышал, как я тебе кричала? Меня домовой чуть не задушил! А он говорит — ты не кричала. Это мне, значит, казалось, что я громко кричу, а из меня только шепот вышел. С испугу».— «Сердце, наверное, прихватило...»—«Может, и сердце. Только я рукой его щупала — шерсть...»—«А шерсть-то какая?»—«Обыкновенная шерсть. Меховая. Густая. Два раз он ко мне приходил. Я уж и молилась на ночь, и углы крестила, и к маме на могилку сходила. Уж и свет боялась тушить. Два раз он приходил, а больше не пришел почему-то. Вот был домовой...»
Деревня называется «Вязок», хоть вязов нет, давно, наверно, сгнили, автобус на ухабах — как возок — подпрыгивает, наглотавшись пыли, а возле кладбища, где стертые кресты, где стерты временем и надписи, и плиты, дрожат печальные и голые кусты. Как будто Богом и людьми забыты и церковь, и могилы, и дома, прижавшиеся кое-как вдоль речки. Безлюдная недвижна тишина, а в ней — как будто притаилось нечто и ждет своей минуты. Бредет корова, будто бы сама себя доившая. И круто дорога повернула вбок, пошел цветистый — смешанный — лесок, и навсегда исчез Вязок — как сгинул, оставив в памяти лишь имя, такое теплое — «Вязок», хоть вязов нет давно в помине...
Наивно было — залезать на сейнер «Старательный» в расчете быстро и без потерь перебраться с острова на остров. Стыдно себя так плохо знать...
Резко ударил прожектор на носу судна. Прожектор, пять киловатт (идиотская привычка к цифрам, это-то зачем?) — греб сейчас светом, как веслами, нагоняя на себя рыбу из черноты моря, высоко и призывно задирая луч — впереди и отвесно и повелительно снижая — к левому борту, словно заговаривал сайру пронзительным своим светом, словно лживо заклинал сейчас своим блеском, что свет — это всегда добро, что тернистый путь сладок, а гибель в таком блистании — только радость, «это не больно, это — как уснешь» (Машка любит так успокаивать Айшу, когда хочет ей сделать гадость, например — почистить ее пылесосом, небось — из какого-нибудь мультфильма). В рыбьей крови сайры неутолимо дрожит художественная жилка, то ли Гоген, то ли Матисс, перед ярким сайра бессильна. В блеске. прожектора она кипит и неистовствует, выпрыгивает из воды, голубоватая, словно с белыми крыльями. И тут сайра больше похожа на птиц, невозможно представить ее себе — в банке, кощунственно, как котлеты из орла.
Меж тем, пока сайра табунится у левого борта, завлекаемая прожектором, где горят уже ей на радость восемь сильных люстр — голубовато и мертвенно, как предчувствие несчастья, с правого борта — в слабом шуршании лебедки — воровски, беззвучно, по-черному в черноту моря скользит, спускаясь все неотвратимей и глубже (на сорок пять метров вглубь, если уж без этого не можешь, это раньше так было, сейчас, может, сайру давно уж подманивают свистом или она сама валит валом, к примеру, на полотно Ильи Глазунова, натянутое вдоль борта), будущая сайровая погибель— ловушка. Вот уже все готово. Резко свистит наводящий, люстры по левому борту гаснут, в дотошной предрешенности — от кормы к носу, вдоль правого борта загораются, сайра, взбивая море, сомнамбулически перетекает к свету, огибая нос сейнера, вся она теперь бьется справа, голубовато и призрачно, уже над ловушкой. Снова свисток.
Вдруг обрушивается мгновенная темнота, как черный мешок на голову. И внезапно — режущий красный свет, удар красным светом по голове. В красном сайра шалеет, неистовы ее броски вверх, безумны ее удары плашмя об воду, извив ее тела — экстаз, бушующее ее токованье в красном зареве — оргия. Что сайре этот свет? Что она себе думает рыбьими своими мозгами? Что ей за праздник в разрушительно-красном этом блистанье? Почему она наскакивает друг на друга, будто бьется за это место под красным солнцем, и ни одна, даже самая умная, не свернет в спасительный мрак, который вокруг и везде? Нет, она вся торчит тут, как раз над ловушкой. А ведь ловушка давно уже ползет вверх, я слышу предательский шурш лебедки...
Стоп, говорю я себе. Есть что-то разрушительное для человеческой психики в столь дотошно детализированном описании безвинной ловли рыбы, что есть — простой производственный процесс, сама же потом из банки ем. Но что-то вдруг в этом описании возникает будто безнравственное, словно призываю лопать одну крапиву. Но ведь и с точки зрения крапивы можно взглянуть, как теперь уже доказано — и крапиве больно. Чушь какая-то. А может, как раз возникает — нравственное? Возможно, исконный наш антропоморфизм, повинуясь которому крокодила и волка мы невольно измеряем своею же мерою, заложен в нас как предостережение, чтобы не зарывались своею силой, хоть сознанием — вроде бы — и наделенной. Ибо, как справедливо сказал поэт по совершенно другому, правда, поводу: «Много зла от радости в убийцах». И зло это возбуждающе заразительно и как-то безудержно переливается в торжество удачи, уже бесконтрольное, даже если сидишь под ветлою над тихой речкой и только дергаешь плотву на крючок. Дети, как всегда, правы, когда потом с ревом вытаскивают этот крючок и пускают плотву обратно в реку. Охоту я не сужу, настоящая охота — это другое, там выслеживают, там проходят десятки километров болот и чащей, там рискуют, а значит — игра на равных. Зацепившись сейчас за это в себе (глупо — почему-то от сайры, вернее даже от собственного тщедушного сопереживания ее последним минутам), я вдруг медлительным и тупым удивлением осознаю, что слишком много раз в жизни видела, как человек убивает кого-то. Счастье ведь — не людей. (Поразительно, что люди, прошедшие войну, могут потом думать о чем-то другом, суетиться вокруг мелкого, Василь Быков, наоборот, норма.) Но будто я ничего другого не видела. Будто я только это и видела. Кричит до сих пор зайчонок, которого семнадцать лет назад неловко подстрелили в Кара-Кумах возле колодца Газаплы прямо с вездехода. Была ночь, я зайчонка не видела, слабо светился только огромный белый саксаул. А до сих пор — пусть даже вижу саксаул где-нибудь на слайде — я слышу крик зайчонка.
Слышу обожженное, словно бы с хрустким присвистом трескающейся от жара иссохшейся кожи, дыхание морских котиков на острове Тюлений, гонимых загонщиками по узкому, такому солнечно-светлому песку берега на забойщиков, их тяжелую отдышливо- задыхающуюся перевалку не то бега, не то ползка на отказывающих уже ластах. И глуховатый какой-то, как сквозь ватное одеяло, шмяк дубинки забойщика — котику в лоб. Этому тоже ведь уже более десяти лет. А в ветеринарной поликлинике мраморный дог, которого только что с трудом оторвали от хозяина, едва-едва — втроем — втащили на стол и, наконец, привязали для последнего в жизни укола, этот дог все равно был уже не жилец,— вдруг бессильно укусил своего хозяина в руку и, привязанный, отвернулся.
И еще я почему-то очень помню голову щитомордника. Вполне отделенная от туловища, она все никак не закрывала холодные и злые глаза, все выбрасывала и выбрасывала далеко вперед длинный узкий язык и даже как будто скалилась. А змеиное тело долго еще выгибалось красиво и мощно, даже делало словно бы сознательные броски, мы шарахались. Этот щитомордник привадился отдыхать в спальнике аспирантки Нели, другого выхода не было — как его убрать, спальник был на собачьем меху, ярко-алый, небось единственный в то лето на весь Тянь-Шань, мы в нем спали по очереди, чтоб красота принадлежала одинаково всему коллективу, и, возможно, тот щитомордник, как и сайра, просто не лишен был художественного чувства, именно алость его и привлекала, но мы не смогли объяснить ему идею очереди, что его в конце концов и погубило.
Это все я, по крайней мере, видала сама. Сама и помню. А вот уже эффект чистого слова,, эмоциональная энергия слова, называй — как хочешь. В тетрадке Умида Аджимоллаева (у меня осталась его тетрадка, где он записывал для себя, даже не дневник — личные иероглифы, я про Умида сейчас не буду) есть запись: «Не забыть, как умирала ящерица». Чем она меня держит? Вокруг этой записи я кручусь уже двадцать шестой год, иногда она неделями сидит у меня в голове, как штырь в гипсовом болване, вроде — она меня держит. Потом проваливается надолго. И снова всплывает. Разве у меня нет об чем важнее подумать? Иногда я вдруг ловлю себя на мысли, что — мысленно — пропустила душой день гибели Умида. Даже такое уже бывает. Как говорит мой дружок-художник: жизнь слишком длинна для любого чувства. Я всегда возражаю. Но вдруг спохватываюсь, что неделю назад был день рождения Умида и я не вспомнила. А вот насчет этой фразы я давно поняла — мне не отделаться от нее никогда.
Это самая загадочная для меня запись, потому что я вовек не узнаю, что за ней для него стояло. Ведь я на самом деле Умида не забываю, это просто ушло куда-то вглубь, как военный осколок. Можно забыть живого. Того, кого потерял, даже если — когда терял, не знал — кого для себя теряешь, забыть невозможно. В этом сила ушедших — их не забудешь. Но что же мне эта фраза? Что за ней было? Какая сила в ней меня держит? Как я ни копайся в такой короткой, и все короче для меня — с возрастом, жизни Умида, этого мне не узнать никогда. Да и в чем копаться? У меня осталось так мало: эта тетрадка, его записная книжка, два письма, одна-единственная телеграмма, но она — фототелеграмма, сколько-то фотографий, фотографии всегда для меня мертвы — в сравнении с памятью, не понимаю я фотографий, да тоненькая канцелярская папка с материалами его последней практики в городе Измаиле. Среди прочих тайн, которые Умид унес с собой и о которых не осталось даже намека, он унес с собой и эту, крохотную, на которую успел намекнуть. Тайны эти, конечно, несопоставимы — что в нем вообще было, как я, может, только уже и помню, что в нем было дано в возможностях и потенции, что ни мне, ни ему самому было тогда неведомо, и эта, такая— вроде бы — мизерная: «Не забыть, как умирала ящерица». Но я уцепилась за нее на всю жизнь, и как же она разрослась во мне за эти годы.
А поскольку во мне начисто нет смирения, я никогда не смогу примириться с тем, что даже этого мне так и не узнать — как эта ящерица умирала и чем потрясла тогда Умида, который вырос ведь в Ташкенте и ящериц — небось — успел повидать. Что он почувствовал, почему записал это особо? Вдруг узнал для себя? Вдруг пронзительно понял? То же — что я понимаю теперь? Значит — он понял это так рано? Что есть только жизнь и только смерть, а больше нет — ничего? И что именно поэтому жизнь прекрасна, и если наполнить ее, так осмысленно наполнить, как я теперь знаю (а он знал тогда?), то радиус ее стремится к бесконечности и достигает ее, а радиус смерти стремится к нулю и обращается таким образом в ничто? (Гм, насчет радиуса — похоже на плагиат, ибо каждому интеллигентному человеку знакомы наверняка слова Гильберта: «Иногда случается, что кругозор человека становится все уже и уже, и, когда его радиус стремится к нулю, он сводится к одной точке. Тогда она становится его точкой зрения».)
А иногда мне вдруг кажется, что у этой ящерицы была какая-то особая, то ли геройски-блистательная (нет, тогда было бы: «как умерла», упор был бы не на длительность —«умирала», форма «у-ми-ра-ла», выбранная Умидом, скорее намекает на мученичество), то ли изуверски мучительная (во, это вернее) кончина. По-моему, я и Кара-Кумы-то пересекала направо и налево, чтобы этой тайне найти для себя хоть какую-то удовлетворившую бы меня разгадку. Кызыл-Кумы — тоже. По крайней мере, эта фраза Умида была для меня толчком, чтобы попасть в пустыню впервые. Позже выяснилось, что мне там легко и спокойно, что это — мое, сама — небось — была когда-то ящерицей, сидеть где-нибудь на потрескавшемся и чистом такыре, дышать настоявшимся полынным духом и вечно и ненасытно глядеть остановившимися глазами, как неутомимые томзоки ловкими задними лапами гоняют верблюжий шарик. Это уже почти вечно-египетское, вроде сфинкса, недаром томзок — скарабей. Или стоять где-нибудь на янтарном бархане и бесстрашно следить, как со всех сторон бегут на тебя, как на законную дичь, неутомимо карабкаются по крутому песчаному слому, срываются и снова штурмуют бархан красные пустынные клещи на высоких ногах. Я где-то читала, что они бегут прямиком на биотоки мозга и сбить их с пути может только бронированный шлем со щитком на весь лоб.
Ящериц я видала всяких. Они стояли на ветках кандыма и спасались тем от жары, а может, им, как и мне, нравится запах цветущего кандыма, один из самых насладительных запахов моей жизни. Они мелькали, как бабочки, едва успеваешь засечь их тень. Они мгновенно растворялись в песке, вибрируя всем телом, как перфоратор, но беззвучно. Ни от кого в жизни я, пожалуй, не удирала в такой панике, как от ушастой круглоголовки, о которой тогда ничего не знала. Я, главное, просто сидела на бархане. А она сама подошла, такая маленькая, и задорно загнутый вверх полосатый хвостик. У нее было узкое доброжелательно-индифферентное лицо, и она глядела так кротко. Я — по наивности — протянула к ней руку. Такой стремительной метаморфозы я не видала сроду. Я потянулась к милому созданию, а передо мной уже была фурия. Она стала, во-первых, ровно вдвое выше, у нее оказалась мощная грудь, и она пошла прямо на меня этой грудью, широко и крепко расставив лапы, полосатый хвост угрожающе вздрагивал, загибаясь к спине, а узенькое лицо — вдруг, у меня на глазах — превратилось в огромную морду, и эта морда — тут же, у меня на глазах— начала багроветь, потом лиловеть, потом фиолетоветь, потом — не помню еще чего, но этой феерии красок и ярости их не было конца. Потом я сбежала. Мне кажется, она преследовала меня. Во всяком случае, я бежала долго и долго не могла заставить себя оглянуться. Овцы возле колодца, когда я туда наконец добежала, разом подняли на меня глаза и все сразу прекратили пить, а умная старая коза, которая была у них предводитель, даже понюхала меня, и ее аж перекосило. От меня пахло страхом.
Но я так ни разу и не видала, как умирает ящерица...
Луна вдруг вылезла, как пес, большой и рыжий. Опять не вышло ни пшена. Уж две недели зря пролетели. Все погубил серьез. Напыжась — нельзя писать Открытьям несть числа. Ужель не знаю ремесла? Коль точность дадена, так выбивай мишени. Душа — как ссадина в колене — нытьем своим стесняет лишь движенья. Я распоясаться желаю, как розовых скворцов грохочущая стая взрывает куст, что был и тих, и пуст. Желаю — прянуть ввысь. Давай, прядай! Гляди — не расшибись об потолок, он—невысок. Чего, Луна? Я подаю по средам, а нынче — вторник, вроде бы, с обеда.
Недурно было бы такую еще послать телеграмму: «Как лучше узнать духовный мир учителя вопросительный знак». Помнится, этот вопрос Ему подкинули в форме записки без подписи в девятом «Б», когда шло оргсобрание по подготовке внутришкольной математической олимпиады, что по престижности — Олимпийские игры, и Он собирал письменные предложения-идеи. Но в авторстве Он меня опять же не заподозрит.
Смотрите — сиреневый суслик сидит среди сумасшедших сугробов, сонливо свисая своею стеклянной стотонной ногой...
Тут вся прелесть — именно в перебиве, когда уже привыкаешь к плавному скольжению «эс» и внезапное «ногой»— как удар под коленку. Главное: точно почувствовать длину скольжения перед ударом. Ощутить, поймать и не пропустить. Дети получают свое эстетическое наслаждение, обычно смеются — именно от точно рассчитанной внезапности. Взрослые от этого же частенько раздражаются, у них другое по плотности внутреннее время. Взрослые — бессознательно — жаждут как раз ожиданного, чтобы соотнести с собой, им ведь всего важнее — перенести на себя, чем прямее — тем им комфортнее, или слегка, самую чуточку, неожиданного, чтобы — так сказать — расшириться, не сильно при этом напрягаясь. Взрослые внутренне отяжелели (кг взрослого весит больше, чем кг ребенка, это всегда надо помнить), им трудно даются скачки.
Каждое слово в детской книжке — удар цветным мячом в светлую и звонкую стенку. Мяч обязательно должен стукнуться об стенку несколько раз, иногда— много, детям — для проживания слова до обыденности и приживания слова к себе — обязательно нужны повторы. Важно уловить миг, когда энергия восприятия максимально высока, мускулы души напряжены и разгорячены, а усталости еще нет, но она вот-вот может возникнуть. Тут-то и нужен поворот, эдакий поддых. От поворота на всем скаку — рывком меняется угол зрения, снимается подступившая было усталость и вспыхивает радость новизны, по крайней мере—у детей так, они еще не замусорены штампами.
Во взрослую стену колотиться, видимо, следует медленнее по ритму, чтоб сразу не спугнуть, им нужно длительное вступление. Потом уже — резче, короче. Многократные повторы мяча-слова тяготят взрослых, ибо в повторе они видят лишь повторение и тут же подозревают, что их умственные способности автор недооценил. Слишком хорошо знают точный (вернее — точечный, максимально вероятностный) смысл слова и мало чуствительны к полутонам, к теням, цвету, запаху, расширяющейся — в частности от повторов — глубине и игровой переливчатости, вообще — к полю слова. Слово же всегда двуедино: частица-волна. Мячик во взрослой прозе лучше брать тугой и поменьше, желательно — однотонный, но выпукло очертанный цветом, например — черный. Многоцветье радуги часто воспринимают как радужный мыльный пузырь. А стенка, как правило, лучше если очень спокойных тонов, серо-голубых, светло-салатных, вроде — привычной кухни...
Страшна, как выпь, кричащая в ночи, от собственного крика я проснулась. Его боюсь сегодня увидать.
Не бойся Он и не заметит. А выпь на Украине недаром зовут «бугай». Крик ее в ночной глухоте то ли низкое, сотрясающее мир, тяжелое мычание, то ли буханье огромных легких в глухое ведро. Выпь и не думает удирать, если подходишь. Она поставит клюв вверх, вся пружинно вытянется назад, в камыши, один клюв вверх торчит — камыш и камыш. Нашему ленивому кобелю Казимиру, который случайно на нее напоролся, чуть глаз не выхватила. Клюв выпи бледный, с серою зеленью, длиной с указательный палец, шея —от локтя моего приблизительно до ладони. Мясо — по вкусу — вполне обыкновенное, даже мягкое в лапшовом супе с картошкой и луком. Эта выпь на рассвете летела высоко. «Хочешь — поближе глянуть?»—«Хочу!»— хищно сказала я. И выпь сразу убили. Как же, однако, совместить мою ликующую хищность с моими же, вышеизложенными, вегетарианскими слюнями насчет бедной сайры? Видимо — исключительно посредством возлюбленного моего Принципа дополнительности Бора: две этих точки зрения, взаимно исключающие друг друга, одновременно восприняты быть не могут, с возникновением одной информации другая — наоборот— начисто утрачивается, хоть все равно существует же, но только обе они — вкупе и в дополнительности друг к другу — позволяют получить посильно доступное и посильно физически объективное представление о многогранности моей личности.
Тоска была шаром. Этот шар был слоистым, пожалуй — кокон. Внутри кокона был тепловатый, истлевающий собственной безысходностью воздух. И душа моя неловко ворочалась в нем, как ребенок под одеялом, ища уютное и спокойное место, чтобы заснуть. Но места такого ей не было, потому что боль (Машка это точнее определяет — как «килу души») была всюду и боль эта была замкнута сама на себя, как шар. О, могущество геометрических фигур, из которых нет выхода! Все это уже было у меня — такыр, тамдыр, маразм, энтузиазм, изысканный запах цветущего кандыма, уже от него воротит, а ушастую круглоголовку, небось, давно воротит от меня, не было разве что пустынных клещей да овсяных щей. Разве об этом надо писать? Это все разлитая по блюдцу бессильная любознательность заместо серной кислоты, моча же белки-летяги прожигает волчью шкуру (постлатую, правда, на пол), вот это концентрация.
Как этот кризис долог и угрюм. Какая впадина. Неужто будут горы? Бессилие повторов и безотвязность дум ужель дадут подъем? Когда? Потом. Потом и нищий на углу подаст, и за любой Ассоль придет баркас, и Мальчик-с-Пальчик будет ростом с нас. Потом, потом. Потом — и Бог воздаст. А что сейчас?
Предположим, я раньше была скалярная величина (вес, объем, длина, все как скаляру положено), а теперь я — вектор. Но ведь раньше я что-то писала, и Он, повторяю, находит, что весьма недурно. Скаляр — камень, вектор — оперенная и звенящая собою стрела. Только почему же, чем далее — тем сильнее, я ощущаю себя как «мятущийся» вектор? Есть ли в великой математике, где столь краеугольна полнота исчерпывания, такое понятие? Боюсь, что это уже скорее из области метеорологии, нечто вроде «розы ветров». А любое свершение требует жесткой узости и строгой организованности векторной силы. Именно поэтому Он — узкий гений, это не издевательство, а комплимент, чтоб Он знал.
Тоска какая! Вышел дух из шарика любви...
Какой еще — любви? К жизни, что ли, к людям, к миру? Заведомая — априори и апостериори, как любят выразиться старушки в очереди за ряженкой,— ложь.
Я лишь безводный акведук..
Какой еще — акведук? Ну, видала я однажды в жизни акведук, на юге Франции, на реке, кажется, Роне. Он мне понравился, были в нем надежная основательность и полетность, была над-бренность, благородная патина вечности, как замшевость старого верблюда, и даже местами — словно блики на серых каменных плитах — проступала благородная мраморная прозелень, опять же как на верблюжьем заду где-нибудь возле Балхаша. Чего ты еще видала, старая вешалка (как Машка любит возвышенно адресоваться к Айше, Айша — это наша чепрачная овчарка, ей чуть больше пяти лет, расцвет собачьей жизни)? Учиться нужно всего-навсего трем вещам: думать, слушать, смотреть, как любит Он толковать во всех своих классах, а Он ведь смыслит в методиках. В отличие от меня. Так почему же из трех этих великих компонентов я норовлю все время выбрать только: смотреть?
Еще я видала город Толедо, он красиво обжат рекой Тахо, мутной, как Лимпопо, улицы его слишком узки даже для колонны боевых муравьев, машине там не протиснуться, машин нет, от домов же шибает таким загадочным и блистательным средневековьем, невозможно поверить, что кто-то запросто может открыть типовым ключом эту дверь, коснуться этой дверной ручки теперешней перчаткой, включить внутри такого дома телевизор и вообще просто в нем жить, даже номер снаружи, доступный почте, кажется абсурдом, улицы же ломаются под таким немыслимым и непредсказуемым углом, что сердце в тебе всякий раз обмирает, за таким углом — средневековым и потаенным — сразу ждешь всего, взблеска толедской стали и беззвучного удара тебе же в грудь, но эта таинственная немота улицы и внезапность ее изворотов так затягивают, что удара почти уже жаждешь — как освобожденья от переполнения души, чтоб уж сразу рухнуть на эти плиты и сполна упиться средневековьем, а немота и настороженность крыш тут ночью такая, что если где-то на окраине Толедо на крышу ступила кошка, то ты — в другом конце Толедо — слышишь каждый ее коготок и даже шорох хвоста, каждый звук тут пронзителен, и пронзительны краски неба и камня, непроизвольно будто утончаешься и вытягиваешься за каждым звуком в отдельности, чтобы удержать его в себе дольше, за каждым переливом цвета, чтобы впитать его острее. и тоньше, отсюда, может быть, лики Эль Греко, но наша водительница, глядя на картину Эль Греко, выразилась точнее, она сказала, вздохнув: «Здесь вы видите лица обернувшихся к вам голов», за ней бы нужно было записывать каждую секунду, но, к сожалению, не хватало времени, отвлекали разные другие предметы...
Так. Попробуем сначала:
Тоска какая! Вышел дух из шарика любви — я лишь безводный акведук в бесчувственной пыли, в развалинах моих аркад лишь ветры душные крутят прожаренный песок, и тамариска узкий лист среди камней моих повис печально и легко, и только горстка черепах, заблудших душ пустыни, сухими коготками лап еще царапает мой прах, такой бездушный ныне. Но знаю, знаю — близок срок: сухой и жаркий глаз, неотвратимый, словно рок, необратимый, словно рог корридного быка, ревущего издалека, стучится в мой порог, то — трудовой экстаз.
В чем прелесть: пока тоска в тебе нагнетается, дабы облечься в слова и их ищет, сама она (тоска, то есть) почему-то рассеивается. Сказав — освобождаешься, попугаю понятно. Уже тоски нету. А бессонный глаз, стучащийся в порог, этакий нетопырь в форме измаявшегося путника из ниоткуда в никуда, даже неплохо для иррационального состояния, которое тут задано. Жаль, не вижу экстатического быка.
Мы с капитаном сейнера «Старательный» ступили наконец на землю Шикотана. Мне нравился в капитане его буйный неистребимый коллективизм, в море, когда сайры не было, он всегда твердил: «К толпе надо бежать (это — где другие сейнеры), к толпе, среди толпы и рыбка сбивается в косяк, толпа толпу тянет». Нравилась его независтливость: «Видала? Витька красный зажег, молодец—нашел, будет Витьке рыбка. Много!..» И долго еще тянул это «ооо...», заклинательно для Витьки. Нравилось его негаснущее умение радоваться простому: «Компот? О, компоту попьем, угодил нам кок, прямо в душу глянул». Кок был замедленный — как девушка, принимающая на почте неинтересные ей телеграммы, даже вроде бы — оскорбительные для нее самим фактом подачи, веки у него были красноватые — с пересыпу и равнодушия, какой породы рыбу ловили, он — по-моему, просто не знал, не удостоил узнать. Компот, правда, был каждый день. Еще в капитане напрочь отсутствовала жадность, самую даже мелкую удачу ему сразу хотелось — разделить, хотя план и у него горел, чуть маленько забрезжило, можно — вроде — ловушку мочить, он сперва радисту кричит: «„Активного" вызывай! «Активный» без рыбки у нас опух, пускай сюда шурует!» Оптимизм его нравился: «Эка делов — нету на эхолоте, не хочет нам рыбку писать. Нету, а мы все равно возьмем, хоть кошке на ужин — да возьмем, и кошке хочется кушать».
С открытой нежностью, что и не на сейнере — редкость, он говорил о жене: «Людмила у меня — аналитический ум, бухгалтер в порту, так что с этим у нас в порту полный порядок». Ему явно импонировало редкое в походных условиях слово: «аналитический». А я сразу и безоглядно верю людям, хорошо живущим в своем дому. Мне все кажется, что им известна какая-то тайная тайна— как быть просто счастливым. Если же у человека собственная семья не задалась или он позволяет себе трогать словами самых своих близких — так, что ли, выразимся — недостаточно деликатно, этот человек у меня, по крайней мере — сначала и достаточно долго,— под большим подозрением, мне все кажется, что у него у самого внутри что-то не так, не стопроцентно.
Тут бы мне лучше помолчать, ибо сама, как в официальных бумагах пишут, разведена. Но я же не о себе, я — о капитане. А в его домовито-сиротской каюте, узкой, не шагнуть шагу, висят как праздник выходные штаны — нефлотские просто брюки, и всегдашняя его забота — чтобы брюки эти не смялись. Это, как я ощутила, вроде бы символ будущей встречи и неразрывной связи с семейным берегом, куда нужно прибыть наглаженным и красивым в любой непредсказуемо внезапный момент. Когда я думаю о капитане, я так себе это и представляю. Его жена Людмила, белотелая и спокойнолицая, «аналитический ум», стоит на высокой сопке в городе Холмске, должны же там быть сопки, придерживает на груди полушалок величавой своей рукой, словечко-то какое явилось —«полушалок», в нем для меня — значит — есть трепетание сердца, и трпетность ожидания как извечного женского начала, и трепет ветрового порыва, который полушалок немножко треплет.
Жена Людмила стоит там вечно. И смотрит в море пристальными серыми глазами. А сейнер «Старательный» уже приник старательным своим бортом к родному порту, а мой капитан уже шагнул на родной причал, и он уже поднимается все выше в сопку, навстречу своей Людмиле, такой прекрасный и в немятых брюках, хоть я эти священные штаны раз восемь смахнула случайно на пол, но мы их дружно потом трясли, и оглаживали от пыли ладошкой, и водружали на почетное место, чтоб головой невозможно было не задеть. И вот наконец Людмила видит своего-моего капитана, и тут ей отказывает аналитический ум, а мне — перо и воображение.
А пока мы еще идем с капитаном по гулким деревянным тротуарам Мало-Курильска, минуем единственную тут монументальную скульптуру, исполненную в гипсе, этот монументальный мужик, очень толстый, лихо крутит свой гипсовый штурвал, между нами, скульптура, ваятель которой мне неизвестен, именуется в местном фольклоре «Половая зрелость», и мне не часто приходилось видеть, чтобы название так гармонировало с произведением, минуем Дом культуры «Океан», где окна, к сожалению — не все, имитируют иллюминаторы, чтобы — видимо — и во время киносеанса ощутимо было присутствие моря, и приближаемся к рыбзаводу, крышу его ковром обсели чайки, и плотной крышей завис над ними чаячий крик. Там мы с капитаном должны расстаться навеки, хотя я не понимаю — почему. Я так привыкла к нему, мне с ним надежно, уютно и уже свойски, а за круглыми сопками, возле мыса «Край света» (заманчивые там будут щиты вдоль тропки: «До Края света — один километр», «До Края света — пятьсот метров», двести, сто, «Край света», сердце ухнет, но ведь щиты обманут, никакого-такого края там нет, есть скала, взрослые кайры сталкивают оттуда своих детей в море, чтобы птенцы на лету мужали, вереща от страха, и окунались в пенящуюся гущу жизни, худенький сын маячника собирает в расщелинах чаячьи яйца, корзина у него сбоку — как для грибов, а маячник — бывает — бьет под скалой молодых бакланов; заглянув за «Край света», убедишься только, что Свет — бесконечен, и увидишь опять лишь море, самовлюбленно перекатывающее себя самого в собственных волнах) меня поджидает всего-навсего еще один маяк и неведомые мне люди, которые вовсе меня не ждут и, может, мне тоже неинтересны. Почему же я должна нестись туда сейчас, сломя голову и бросив своего капитана? Никогда и никому не могла я внятно ответить на этот вопрос — зачем всю сознательную свою жизнь я меняю людей, профессии и места обитания. Чувствую: пора, иначе умру. И меняю. Эйнштейн, правда, на этот вопрос давно за меня ответил, но не будешь же всех подряд отсылать к Эйнштейну.
Возле рыбзавода стоят в солнце и рыбьем запахе женщины. Их очень много. Они приехали сюда со всего Союза, как тут недурно выражаются —«по гербовке», на путину, и они уже достаточно долго здесь. Они стоят сейчас неподвижно и даже как бы оцепенело, но как-то так глядят на моего капитана, что — боюсь — этот их уперто-впитывающий взгляд не понравился бы жене Людмиле. Мне он тоже не нравится, довести бы уж капитана в целости до заводоуправления, вот я что начинаю думать. Капитан же идет беспечно, как сайра, рассказывает, как ловил возле Камчатки крабов, смеется. А женщины, не делая ни единого движения и, по-моему, даже не моргая, всё глядят на моего капитана как-то так, что уже безнравственно и аморально, как некто любит выразиться, даже просто глядеть — как они глядят...
Дался мне этот капитан! Обратно пусть его провожает директор завода или он сам перепрыгивает прямо из цеха на свой сейнер «Старательный». И чего он опять у меня такой стерильный, этот капитан? Он, может; ангел? Во сне он же страшно мычал, как глухонемой — перед казнью, во сне из него с клекотом вырывались слова, каковые на Руси издавна передают невозможность и переполнение души. И он же ударил того матроса, когда рыба шла валом, мы долго стояли в очереди на сдачу, тайком бегали к водопаду — заправиться дармовой водой, опоздали в свою очередь и рыбу у нас не приняли, комбинат уже не справлялся, полный трюм пришлось вывалить прямо за борт, шкура у сайры ядовита, не то там — окись меди, не помню, химия еще не вошла в круг моих прозрений, сайру в трюме бесконечно держать нельзя. Матроса я в тот день видала, глаз у него заплыл, его потом подменили на вахте. Но, может, ударил и не капитан, а тихоня-стармех, этот — мог. А скорее всего— капитан, так говорили. Значит, я в своем капитане ничего не поняла, он меня в свою конфликтную душу не допустил, да я не больно-то и рвалась, переполненная чисто художественными впечатлениями вокруг, он мне был — между прочим — скучен своим внешне-стерильным приятием любых обстоятельств мира и готовой цельнокроенностью суждений, лень было продираться сквозь все это — вглубь. Так и прохлопала капитана.
Я живу – как трава, мыслей нет у меня, только соки и сроки. Я живу – как трава под ногами зверья, но зверье – не мое и не богово, так, зверье из случайного логова. Я живу — как трава, только тем и жива, что траве не видать, что за дебри — трава..
.
Какими упорными репьями впились в меня, однако, Его словечки: «Это безнравственно и аморально—решать задачу по геометрии в измятой тетради», «Это безнравственно и аморальна — слышать только себя, кричать всем сразу и не давать Мишке Репецкому вставить слово», «Это безнравственно и аморально — быть столь чудовищно невнимательными на уроке алгебры, чтобы не заметить, что учитель сделал ошибку во втором примере, для кого же я ее делал?» Это безнравственно и аморально — думать только о Нем, на Шпицбергене, в Кызыл-Кумах и на Курилах, когда есть (возможно, но невероятно) и другие люди, того заслуживающие, ходить за Ним по пятам, следить за Ним издалека (Он такого права мне не давал), дышать за Его плечом (тоже мне, Азраил!). Что за навязчивая идея, будто мне нужно Его понять, и, только поняв Его, я пойму что-то глубинное в себе? Что, освободившись таким способом — от Него, я освобожусь от себя, себе мешающей? Словно Он все время требует от меня чего-то, чего я дать не могу. Он — ничего не требует. Он и знать не знает.
Надпись на детской книжке, которая не была вручена: «Я помню, что больна была недугом — быть Вашим другом. О, как смутны те времена и как далеки, когда я так смешно была больна, а Вы — глубоки.
АВВА».
Ну, это бы Он не понял, соотношение неопределенностей Вернера Гейзенберга, тайные мои радости. А книжка с этой надписью не вручена, потому что тут — ложь. Времена, может, и отдалились, но мельче Он не стал, Он — глубок. За Полярным кругом бурят с привлечением всех новейших технических средств, тщась добраться куда-то, может , до слоя Мохоровичича. Он же — в одиночку и с первобытным кайлом — вгрызается, покушаясь достичь ядра, что для Него — настоящий Учитель в высокой своей первозданности, как Он это понимает. С такими — не дружат, таких изучают как явление. Дружба все же требует сил, гибкости, отвлечений, с кайлом же — не отвлечешься...
Воображение, значит, — виртуальные миры. Умение ориентироваться в них, выделить, осмыслить, удержать и передать другим обычными словами, необычно расставленными, наверное, и есть художественное творчество. Душа, так выразимся, творца — это, выходит, многоцветно и неостановимо флуктуирующий вакуум (вакуум, оказывается, вообще фрукт), где образы и слова родятся из якобы пустоты и создают постоянно напряженное поле внутреннего пространства-времени, кривизну которого в каждой точке определяет уровень дарования и общей культуры личности. Выходит: если я часами сижу тупо — как утюг, решительно ни о чем не думаю и ни на что не реагирую, кроме разве что — копытом овна в переносицу, а лицо у меня такое, что Айша взвизгивает ни с того ни с сего и мухи брезгуют на меня садиться, то как раз в это самое время во мне бушуют виртуальные миры, пронзительные и прекрасные в своей мгновенности, так сказать, художественно-вероятностные миры. Они проносятся и беснуются решительно в каждом, вот ведь — утешение, уж эти-то в беде не покинут.
Осталась малая малость — ухватить за холку, выдернуть и предъявить людям, перепечатав для красоты на машинке. Есть, конечно, риск — не за тот виртуальный мир уцепиться, вытащить нежизнеспособную хилоту, которая тут же и скончается в страшных судорогах, опозориться перед коллективом и добить в себе же, единственном, последнюю веру в себя. Но риск есть в любом деле, даже, наверное, в одиночной охоте за амебой с маузером. Никто не может зато отнять насладительность процесса, вот в чем бессмертная притягательность профессии.
«Вир» — ввинчивающееся нечто, «туа» — поворот, резкий виток в пространстве-времени, «эль...» — мягкое ускользание, но «ту-аль-ные» — уже длительность и мгновенность изгиба одновременно, как бы длинный и ловкий хвост с размытым, глохнущим в пространстве концом, а всё вместе — мощный и плавный вираж: «виртуальные», пример виртуальной частицы — любая, если она виртуальна, то есть существует только в промежуточных состояниях и потому не может быть зарегистрирована, однако именно она, виртуальная, и является переносчиком любого взаимодействия, без этой самой виртуальности ни одна мысль сроду не перешла бы в другую, мы бы сидели на ней — как на застылом колу — всю жизнь, ни один образ в другой бы не перетек, некому было бы передать другому образу же его энергию, порушив—естественно—импульс, как тут не любить физику!
На черном валуне сижу у пристани, лишайники узорчатые трогаю, а по реке гуляет солнце искрами, а по реке волна идет пологая. Паром вот-вот отвалится от берега, на нем машина тычется в козу, паромщик удалой в беретке беленькой кричит: «Эй, на земле, перевезу!» Я головой качаю неразборчиво, так скучно объяснять свои дела, мне не нужны любые перевозчики, хотела бы — давно переплыла. Мне нравится сидеть у этой пристани, бревенчатые нравятся дома, и думать размягченно и неистово, что адреса Ему я не дала. Лишайники на метр — примерно — выросли, уж вечность я сижу на валуне, а от реки приятной тянет сыростью, а солнце подбирается ко мне...
Всю жизнь интересует меня — что видит, читая, человек, который ничего не видел? Родился, живет и вырос, к примеру, в Москве? Что он представляет себе — внутри себя, пробегая глазами ну хоть «лишайники узорчатые»? Если он никогда не держал в руках коричневые перчаточки дактилины, никогда не зарывался лицом в голубоватые купы альпестриса, не вздрагивал в сумерках от вспыхнувшей под ногой ярко-красной точки кладонии плеуроте, не прикасался осторожно к вялым и вроде бы серовато-безжизненным, с высосанным каким-то цветом, палочкам тамнолии в тундре, где они так вечны и неистребимы, ни разу не удивился сам даже сфагнуму, неутолимой и бесконечной его напоенности холодной, чистой и свежей болотной влагой,— что же он видит перед собой, читая? Какие дивные ассоциации испытывает такой человек? Ну, о лишайнике, положим, можно и ничего не думать, не велика птица. Хотя — как раз неправда: в лишайниках и мхах (тут затесался сфагнум, по великому моему перед ним почтительному удивлению, а сфагнум — это мох) тайны и заводящей далеко вечности поболее, чем во многих сильно крупных и волнующих души предметах. А с другой стороны — представляю же я себе бизона, хоть никогда не встречалась с ним лично. Но как? Да по чести сказать,— никак, вроде переводной картинки на кафельной стенке ванной, у меня с ним, беднягой, так мало связано. Он мне — по количеству душевно-информативных связей — чужой. Значит — слово бессильно? Для чего ж тогда я стараюсь? И все — стараются?..
Маяк у «Края света» не поразил, он был точь-в-точь из старой и доброй детской книжки, на винтовой его лестнице ощутимо недоставало Айболита в жару и в бреду. Зато поразил меня младший сын маячника. Жилые и служебные помещения маяка устроены тут под одной крышей, форма — каре, что мудро, ибо, уходя зимой на дежурство, идешь просто светлым и гулким бетонным коридором, а не цепляешься коченеющими руками за натянутый в снежном мраке трос, чтобы тебя не снесло ветром в море, и с рабочего места уже не нужно звонить жене, что добрался целым. Тут, впрочем, это—может—неактуально, все же субтропики, не знаю — как тут зимой. А посевернее, где бывать приходилось, такая конструкция осчастливила бы людей, но там как раз ничего такого, насколько помню, нету. В этих бетонных широких коридорах, где редко кто мелькал по малочисленности обслуги, и жил, свободно, наполненно и гармонично, младший сын маячника, счастливый человек в расцвете неполных шести лет. В других местах я его почти не встречала. В коридорах, босого, в красных трусах с тугой резинкой — я видела его непрерывно. Судьба редко сводила меня с такими цельными, сосредоточенными и упорными в своей счастливой целенаправленности людьми, как этот мальчик.
На рассвете, днем, вечером он — танцевал. Он был бескостный, иначе гибкость его была бы необъяснимой, легкий, неутомимый словно дельфин. Но это был наземный дельфин, купаться он не любил и даже, говорят, боялся воды. Танцевал он — всё. На него нападали, и он нападал, его любили и он любил страстно, его ненавидели, причем — кто-то, кто ему был дорог, и он умирал на бетонном полу от этой ненависти, он попадал в неведомые земли, и странно оцепенелым и горячо динамичным было его гибкое удивление над каким-то крошечным и невиданно прекрасным цветком, может — это была сейчас птица, а не цветок, он летал, качался на облаке, падал в скалы и разбивался , видно было — как это больно: разбиться о скалы, но он всегда оживал и был теперь конь, потом — лодкой, деревом и скалой, о которую он разбился. Пантомимы его были неожиданны и бесконечны, иногда — в паузах сюжета — он останавливался в самой невероятной какой-нибудь позе, в полуизгибе или полу-па, глаза его странно светлели и он будто прислушивался к чему-то.
Только море катилось и бухало, катилось и бухало. Но он слушал не море, они не совпадали по ритму, он и море. Я ему не мешала, ему никто не мог помешать. «А музыка...» — начала я как-то. «Нет», — четко ответил он. Он никогда ничего не просил, не канючил, не переспрашивал. Я не встречала человека, который был бы так бесстрашно независим от слова, хоть владел им отменно. Он уже это знал — точное слово освобождает и экономит время, а время нужно, чтобы танцевать, а не разбрасываться на пустые разговоры. «А ты пробовал под музыку?»—«Да», — был ответ. «Разве не лучше?»—«Нет», — был ответ. «Почему?» — удивилась я. «Я слышу», — объяснил он. Тогда я наконец поняла. Он вслушивался и слышал, видимо, пифагорейскую музыку сфер, может быть, младший сын маячника на мысе «Край света» был сейчас единственным на земле, кто это слышит...
Перечитала: скверно, шелуха неточных фраз, приправленная зачем-то Пифагором, что не спасает. Мальчик — не виден. А был действительно ярок. Теперь он давно, небось, работает мясником в местной лавке, самая престижная профессия. Так, отомстила ребенку за свою неуклюжесть. Может, он — наоборот — танцует в Большом театре. Создается впечатление, что во мне между восприятием и словом, его выражающим, вмонтирован намертво трансформатор, понижающий напряжение от высоковольтного—до пыльной лампочки в обшарпанном старом подъезде.
Змеиный суп я ложечкой мешаю, он голубой, но вроде — жидковат. Любовь свою, как схему, разбираю по памяти. Искрит. Плохой контакт. А может — слишком много вольт. Пора, пожалуй, ставить трансформатор в мою же замкнутую цепь. А супчик — ничего. Конечно — жидковато, но можно есть.
Вялый стишок.
Лучшие в моей жизни стихи мне писал Валя Вайнкопф, механик Камчатского пароходства. Мы с ним встретились на пыльной дороге возле Бахчисарайской турбазы и — как не раз у меня бывало — через три минуты поняли, что жить друг без друга не можем. На Бахчисарайскую турбазу мы вступили уже как брат с сестрой, объединив в Валином кармане штормовки деньги и документы, поскольку оба соображали, что человек в одиночку слаб, а объединившись ради высокой цели, он тем самым возводит свои силы в энную степень. У нас же была высокая цель — без путевок примазаться к туристской группе и облазить Крым. В официальной стороне нашего объединения крылись некоторые трудности, чисто формальные: разные фамилии (пришлось стать—двоюродными, что было недостойной нас отдаленностью родства), Валя был черный, курчавый и красивый, старше меня на семь лет, я же была белобрыса и прямоволоса, некрасива, даже страшна в откровенной неказистости, и закончила тогда третий курс университета (пришлось выбрать родство по материнской линии и строго отработать «легенду», как принято у шпионов и разведчиков). Мы с Валей отменно справились с этой задачей, ибо наше взаимопонимание с полувзгляда и совместные — со множеством интимных подробностей — воспоминания детства, которые из нас прямо перли, вызвали безусловное доверие. Меня через день уже стали спрашивать, как мы с братом зимой обходимся друг без друга, так как всем было известно, что он плавает на Дальнем Востоке, а я сижу в своем Ленинграде. Что Валя вообще из Одессы и в Ленинграде бывал только проездом, мы, конечно, скрывали. Но все равно никто не мог представить себе, что мы в состоянии переносить столь длительные разлуки. Объясняли исключительно — нашей силой воли.
Когда Валя вечером убегал на свидания (а он пользовался большим успехом), вся наша комната, человек десять, бессонно лежала и бессонно ждала хоть до какого часу. Потому что когда-нибудь в коридоре наконец возникали быстрые Валины шаги, торопливые — шаркающие — вслед за ним шаги дежурной, и — все ближе и громче— разгоралась привычная уже, но никогда не теряющая новизны, беседа: «Куда? Уже ночь! Тут женская комната!»—«Я знаю, я к сестре».—«Какая—сестра? Утром, молодой человек, уже ночь!»— «Она не заснет, если я ее на ночь не поцелую! Я всегда свою сестру перед сном целую!»—«А ну пройдите к себе, я кому сказала!»—«Я сейчас такую девушку встретил, если б Вы знали!»—«Девушку ему! Ночь, сейчас коменданту крикну».—«Вы меня не поняли. Я такую девушку сейчас встретил — я ж до утра не доживу, если сейчас же не расскажу сестренке...»—«Ничего, доживешь — здоровый. Стой, сказала!»—«Стою, стою. Мы с сестренкой всю жизнь все друг другу рассказываем, понимаете? Вы мою сестру видели?»—«Делов у меня нету других, его — сестру!»—«У меня ж такая замечательная сестренка. У нее голова вечером болела. Может — плачет сейчас, я только взгляну».—«Плачет, придумаешь. Ну а плачет, так ты ей — мама?»—«Я ей старший брат, за нее отвечаю»,—«Утром вот и ответишь, нельзя — сказано...»— уже вовсю громко, возвысясь от полушепота, звучал все ближе голос дежурной.
Но он уже теплел, дежурная всегда была — женщина, и не могла она устоять перед такой вот привязанностью брата к сестре, у нее, в конце концов, тоже были дети и она им такого бы еще как желала. В общем — Валю всегда пускали. Он влетал черным вихрем, обрушивался на пол возле моей постели, быстро и красочно излагал про прелестную девушку Милу (Тату, Олю), с которой случайно встретился на набережной (в горах, на волейбольной площадке, в кустах за турбазой), умолял меня завтра на нее обязательно поглядеть, потому что— как я решу, так и будет, может Мила, Тата, Оля — его судьба, и не простудилась ли я — самое главное, он же поклялся моей маме, тете Марусе, что доставит меня обратно цветущим и загорелым ребенком и слово свое он сдержит, ему не помешают все девушки мира, даже такие совершенные, как Мила (Тата, Оля). Тут Валя громко целовал меня в щеку, успевая при этом отчаянно и беззвучно дунуть мне в ухо. И исчезал, как вихрь. Оставив народ вокруг в обалдении и зависти.
Первые красавицы турбазы заискивали передо мной, светлое было время. По вечерам вскипали киношные страсти. Валя не пускал меня на сеанс в девять пятьдесят, уверял, что для меня это — слишком поздно, он обещал моей маме, тете Марусе, что я буду ложиться в одиннадцать. Вся группа его умоляла, чтоб он смягчился. Я молчала скорбно, слово брата — закон. Валя, наконец, царственно разрешал. Я прыгала от счастья, и все вокруг ликовали. Еще он любил рассказывать, в ужасных подробностях, что, когда я была маленькая, мне было месяцев семь,— но я тогда была прыткая и уже очень четко выкрикивала красивое слово «канява», потому что была тогда вундеркинд и развита не по годам, сейчас я — наоборот — явно отстаю в умственном развитии,— так вот: Валя меня, этакую шуструю крошку-горошку, уронил тогда на пол и я сильно стукнулась затылком об тумбочку, отчего у меня всю жизнь болит голова, иногда я даже теряю сознание, только — это тайная тайна, исключительно — между нами, никто не должен знать, иначе меня спишут с маршрута. Он рассказывал это всем, по-моему — даже директору турбазы, который наотрез отказал нам в путевках.
Особенно Вале удавалось в этой душещипательной истории описание личных своих страданий по поводу моей пожизненной головной боли — что он никогда себе не простит, как это — уронил ребенка, он мается этим ежесекундно и вскакивает среди ночи в виноватом поту. Я, честно, думала, что он даже переигрывает. Но однажды вечером собственными ушами услышала бранчливый перешепот семейной пары из Риги: «Я же тебе всегда говорила, Петечку со Светкой нельзя оставлять, уронит, будет потом всю жизнь мучиться, как Валентин!»—«Ты только вслушайся, чего ты сейчас сказала! Мучиться — как Валентин! А что Светуля будет всю жизнь за голову держаться — это тебе плевать? Лишь бы Петьке было удобно, ты в этом вся!» Так они делили детей, кто кого больше любит, но всерьез апеллировали — только к нам. Ей-богу, я никогда больше не была столь высоким и чистым эталоном!
Группа нам с Валей попалась на редкость бесталанная и разобщенная, слуха ни у кого не было, песен — не знали, никто не рвался сплясать у костра, даже смеялись немного и как-то нехотя, будто каждый посмеивался — сам себе, вдобавок — было несколько семейных пар, замкнутых только друг на друге, и как-то уныло замкнутых, словно они давно и прочно обрыдли друг другу, но навеки прикованы, ибо остров необитаем. Чтобы обеспечить себе здоровый и спаянный коллектив на будущий почти месяц жизни, мы с Валей на Бахчисарайской почте, пока стояли в очереди, накатали на телеграфных бланках сценарий — перед выходом в пеший поход каждая группа давала на турбазе отвальный концерт. Исходя из отсутствия дарований и собственной специфики, мы написали сценарий-пародию, где чем хуже, к примеру, поешь — тем смешнее и лучше. Действие раскручивалось в местном музее — вокруг Бахчисарайского фонтана, где ночью оживали и бесчинствовали экспонаты: хан Гирей, его обильный коммунальный гарем, его трепетная возлюбленная и злодейская былая любовь, аппетитные евнухи в женском, правда, обличье, у нас был избыток женского персонала, как обычно в плановых тургруппах, и даже почему-то роскошный и язвительный павлин хана Гирея, одновременно — шут, ведущий и комментатор типа «греческий хор».
Быстро выяснилось, что скрытые таланты имели место. Молчаливый и никлый — по первости — конструктор из Воркуты оказался саркастической язвой и так кричал павлином, что прямой потомок эмирского павлина, я его позже видала под Бухарой, сдох бы от зависти. Гарем был блистательно коммунален, неистощим в бытовых подробностях кухни, ночи напролет дописывал себе тексты, извел на себя всю косметику, припасенную на столичную Ялту, и вообще не знал удержу. В процессе бессонных репетиций гарем разошелся до того, что правдами и неправдами втирался в дома и души коренных жительниц Бахчисарая на предмет вымаливания у них дешевых и ярких драгоценностей, чтобы явить себя в час спектакля совсем уж в неописуемой роскоши.
Народу собралась уйма, ибо циркулировали слухи. Съехались на ослах невозмутимоликие старики, по-моему — из караимов, и даже, кажется, спустились с гор первобытно-пещерные люди Чуфут-кале, которых в этих пещерах сроду никто живьем не видел. Вечер прошел с блеском, старики и пещерные люди визжали от удовольствия, мы стяжали не просто успех, но славу, на маршруте в нас потом тыкали пальцем, что это — мы, группа сразу же гордо и неразрывно сплотилась, отныне любой пустяк понимался с полуслова и вызывал элитарно-демократический хохот всего коллектива.
Вершиной славы, несомненно, явилось то обстоятельство, что во втором часу ночи турбазовская кастелянша по прозвищу «Змейский глаз», рыдая от зрительского потрясения, всей нашей группе поменяла постельное белье — на чистое и нерваное. А в семь утра мы уже покидали турбазу навеки. Директор — среди ночи—вызвал нас с Валей к себе в кабинет и вдруг продал нам путевки, которых не было, а потом еще долго упрашивал — на следующее лето поработать под его чутким руководством массовиками-культурниками. И даже ничуть не обиделся, когда мы с Валей вежливо отказались, ссылаясь на общую занятость, директор понимающе покивал, он сам сознавал, что замахивается на невозможное. А на прощальной линейке перед уходом нам с Валей торжественно вручили громадную кипу книжек: по спортивному массажу, ориентированию в горах Памира и водному поло, с однотипной возвышающей душу надписью: «За чудесный юмор», они и сейчас еще иногда вдруг попадаются мне в разных углах квартиры, местная библиотека, как понимаю, была просто разграблена в этом порыве любви. Такого успеха мне не стяжать уже в жизни никогда, как нельзя войти в одну реку дважды. Да дважды этого и не перенести.
Попутно мы с Валей писали друг
другу стихи. Он писал — лучше. Стихи его были, само собой, пародийного
свойства, анализировали, в основном, мои скромные умственные способности на
грани кретинизма, возвышали его — как мыслителя и брата, в них было много живых
деталей походного быта и иронического пейзажа окрест, Крым я до сих пор ощущаю
— по Валиным стихам, как кто-то, может, по картинкам Волошина, еще там
присутствовали, конечно, как вечный фон — милые подробности общего нашего
детства и даже сквозистая печаль, что есть всегда — мерило истинности
художественного произведения,— что времечко это прошло. Я и сейчас помню многие
Валины стишки. Меня пленяла в них легкость интонации и открытая сиюминутность
выраженного чувства. Дня через два после нашей встречи Валя уже отгрохал из
Бахчисарая телеграмму моим родителям, которые давно отдыхали в санатории на
Кавказе и знать не знали о его братском существовании. Телеграмма дошла без
эфирных искажений, только текст был дополнен бдительными пометками телеграфного
ведомства: «так верно так». Валин текст был таков: «Родители нежась в цхалтубах
сочах под сенями фиг и пальм не забывайте о дочерях заблудших в глухую даль не
каждой из них по пути в интернат такой попадется брат а если б не было его
тогда благодаря кого вопросительный знак».
Папа всю жизнь любил меня слепой любовью и доверял абсолютно, а мама, как всегда, забеспокоилась, поскольку всю жизнь не могла понять, с кем и как я дружу и хорошо это или вдруг, может, плохо. Мама — как более традиционная, исконное женское начало русской поэзии,:— склонялась, видимо, к мысли, что лучше бы — как у людей. Я же достаточно редко давала ее душе такой отдых. «Благодаря кого» было тогда любимое Валино выражение, оно сразу вошло в наш код — как изыск и средство мгновенного опознавания душ, если б тела наши вдруг мгновенно и неузнаваемо переменились, мы все равно безошибочно опознали бы друг друга по этому знаку. В растущих отношениях, любви ли, дружбы, всегда заложены эти тайные, глупенькие порою — со стороны, языковые знаки, они будто сгущают душевную теплоту, их грамматическая, или иная какая, неправильность придает им особую прелесть, открытую лишь посвященным. Недаром с кодовыми словами я помню даже целые куски из Валиных писем. Или вот открытка: «Седой Камчатки старожил остановил у почты нарты, сестре открытку опустил, поздравил с Днем Восьмого марта. Напрасно говорят о нас, что невоспитанны и грубы, благодаря кого сейчас улыбкой ты скривила губы?» Можете мне поверить, ни единой больше — чисто поздравительной — открытки в моей памяти нет, хоть ненужного хламу там полно.
Помню, как через несколько лет, уже в Мурманске, меня в третьем часу ночи поднял междугородний звонок. Звонила родная моя тетя Аля, папина сестра, безвыездно проживавшая на углу Литейного и улицы Некрасова с другой моей тетей, тетей Любой, в отдельной двухкомнатной квартире, и страшным голосом сообщила, что дозванивается уже который час, связи нету, а к ним в квартиру с вечера еще ломится какой-то черный мужик, они глядели в «глазок»— волосатый и полон рот ровных белых зубов, молодой, требует, чтоб ему немедленно открыли, потому что он — Раечкин, то есть — мой, родной старший брат. На робкие уверения теток, что у Раечки, как им доподлинно известно, никаких братьев нет, даже двоюродных, все в блокаду погибли, черный мужик смеется, говорит, что он лучше знает, несет вовсе уж несусветную чушь, будто он уронил меня куда-то из колыбели и вовек себе этого не простит, интересуется, как их и мое здоровье...
Тетки у меня были робкие, старозаветные. Папа их еще в юности перетащил за собой в Ленинград, как только сам — после детдома — поступил на рабфак, всю жизнь они проработали на заводе Козицкого, тетя Аля была «кладовщица», слово это в ее устах звучало гордо-значительно, с намеком на — клад, пережили блокаду, потеряли детей, братьев, мужей, чудом сами не померли, спасла «хряпа», тетя Люба в ту зиму работала на санэпидстанции, ее туда «бросили», и имела к этой хряпе какой-то доступ, она и нас хряпой вытянула, это — гнилые, самые наружные листья на капустном кочне, я их до сих пор люблю обгрызать, а Машка кричит: «Мам, опять ты всякую гадость в рот тащишь!» Но за всю свою взрослую жизнь тетки мои так и не привыкли к городу. Приспособились, конечно, даже полюбили, но так и не смогли привыкнуть. Говорили: «у вас тут в городе...» — это могло быть как угодно, порой сомнительно. И — «у нас в Конаково», это всегда было отменно, сомнению не подлежало.
«У нас в Конаково» привольно текла река Волга, в ней утонула старшая сестра, Лизавета, красавица и умница, не «улица» называлось, а «слобода», в каждом доме родилось много детей, у каждого от рождения были в дому свои обязанности, крепко стоял завод, в заводе (всегда —«в»!) работали по наследству и сызмальства, пропусков не было, вход в завод был свободный, воровства не водилось, в заводе делали красивую, на радость людям, посуду, фаянсовую — чуть отдающую в благородную желтизну, ее сразу на взгляд узнаешь, и из фарфора, знаменитые «кузнецовские» сервизы (тогда еще было «Кузнецово», но тетки всегда говорили: «Конаково») с яркой росписью по трафарету. Им нравилось звучное слово «трафарет», особенно — тете Але, она в заводе училась на художницу по посуде, была способная к этому, каким-то везеньем сохранился в доме петух, которого тетя Аля сама расписывала «по трафарету», он и сейчас стоит у меня на столе, все его замечают, есть в нем особенная, неведомая ширпотребу, молодцеватая удаль позы и веселящая сердце непредсказуемость красок, будто — небрежность их, кинутых по всему петуху кое-как, с бесшабашною волею.
Когда тетя Аля училась в заводе, у них был мастер по росписи, Бахмутьев, он был талант, но «большой охальник», ругался на учеников (да, «у нас в Конаково» скверных слов не употребляли, крепких напитков почти не пили, разве что — под праздник и то слегка, только для бодрости), так этому Бахмутьеву, чтоб его одернуть, как-то прямо на стул налили скипидару, он сел, посидел, потом вскочил и молча, держась за штаны, выбежал из цеху. Меньше после того ругался. Тетя Аля сама лила скипидар, это, видимо, было самое отъявленное злодейство в ее кроткой жизни, рассказывая о нем, она всякий раз розовела, что-то изнутри ее вспыхивало и обдавало шею жаром, глаза делались круглые, темнели, и морщинки от них уходили. Тетя Люба, всякий раз следящая эти перемены, тут всегда вздрагивала, трижды плевалась в сторону, аккуратно — без слюны, и говорила с чувством: «Ты, Алька,— чистый бес! Как это можно — живому человеку скипидару в штаны, небось,— штанов-то у него не сто было?» Тетя Аля загадочно улыбалась: «А что было, Люба, то было, это уж не воротишь».
«У нас в Конаково» ведрами носили бруснику, грибы, клюкву, сами ловили рыбу, мясо ели редко, зачем оно, корова была — кормилица и звали ее Бутуля, когда у ней умер первый теленок, вдруг выпил белила, Бутуля плакала, слезами — как человек, растили пшеницу, пекли блины, много смеялись, пели, круглый год ходили босые, веселые, все любили друг дружку и никогда не ссорились. «У нас в Конаково» рано «умер чахоткой» папаша, в заводе все умирали легко, чахоткой, лежал на горячей печке, молчал, глаза были огромные и сухие, все ушли на покос, и папаша тихо умер, самая младшая сестра, Клава, она и сейчас в Конаково, была еще в «зыбке» и сосала ногу. Мамаша, ей тридцати еще не было, повязала на голову тугой черный платок, больше его уже не сняла, и четверо суток лежала на папашиной могиле, плакать она не умела. Потом сгорел дом. Бутулю успели вывести, а поросенок сгорел, в заводе сделали добровольный сбор, много денег собрали, все же — осталось шестеро сирот, мамаша, хоть она ни одной буквы не знала, сама все просчитала в уме, как строить, сколько куда кирпичей и как выводить печку, все Конаково строило новый дом, он вышел «справный», будто картинка, очень теплый.
Жизнь , вроде, снова наладилась, только мамаша никогда больше не пела и никто, кроме детей, больше не видел ее косы, знаменитой своей роскошностью и чисто-пепельным светом по всему Конаково. Старший — Петр — уже работал в заводе, не гулял, не женился, все деньги приносил в дом, он погиб еще в первую войну — отравился газами, сестра Таиса, она всю семью обшивала, влюбилась в инженера и вышла за него замуж, это был брак, конечно, неравный, инженер — высоко, голову не задрать —«инженер», а мы — где, но даже мамаша Таиску отговорить не смогла, Таиска была упрямая, рыжая — ни в кого. «Как это ни в кого? — посмеивалась мамаша, когда бабы ахали на Таискину рыжину. — Ай забыли? А пастух был — краснее подсолнуха, вот в него».
Инженер оказался «винченый», нервный, был уже в возрасте, и мать у него — тайно — любила водочку, жадная до вещей и Таиску шпыняла почем зря. Все они в двадцать четвертом году погибли от тифа, а тетитаисин сын Васька, золотые руки, вернулся после Победы без одной ноги, работал паромщиком на перевозе, близко от Конаково, и паромом его и придавило по пьяному делу, вот где бабкина кровь явила себя. Младшенькая — тетя Клава, которая до двух лет почему-то не ходила, но быстро-быстро ползала по всему дому на попе, отталкиваясь руками, тетя Аля показывала, как Клашка ползала, тетя Люба плевалась и отворачивалась, как она бесстыже показывает, — тоже выправилась, прилипла к лошадям, с парнями гоняла уже в ночное, и добрый конь Куксик вдруг — старый уже и бессильный по слабости ума — ударил ее копытом, тетя Клава и до сих пор прихрамывает.
А как-то поздно вечером к мамаше вдруг сама пришла конаковская учительница, Анастасия Степановна, строгая, безулыбчивая, мужики ей первые кланялись за версту и первой на все Конаково завозили дрова, она пришла сама и строго сказала мамаше, что, чего бы это ни стоило, Саню (это был мой папа) в завод отдавать нельзя, Саню надо обязательно выучить, у него, — сказала оробевшей мамаше учительница Анастасия Степановна, — светлая голова и такую голову никак невозможно загубить, Анастасия Степановна даром с ним будет заниматься, это ее учительский долг — подготовить Саню в гимназию. Мамаша, уже справившись с волнением высокого визита, отвечала гордо, что свой долг перед своими детьми она сама знает, но спасибо — на хорошем слове. В ту ночь мамаша, впервые после папашиной смерти, открыто распустила пепельные волосы, сама, без всякой Таиски, сшила для Сани рубаху, вне семейной очереди в одежде, и даже, как уверяет тетя Аля, пела вполголоса. Но тетя Люба говорит, что «Алька, чистый бес, врет». Мамаша, по словам тети Любы, не пела, а только тихо-тихо себе вроде мурлыкала. «Нет, пела»,— настаивает тетя Аля и даже розовеет от своей правды. «И чего она пела?— щурится тетя Люба.— Скажи тогда — какие слова!»—«Слова не помню, не буду врать, — розовеет тетя Аля.—А что — пела, я своими ушами слышала, не глухая».—«Никто не помнит, а ты все почему-то помнишь», — поддразнивает ее тетя Люба. И тут они всегда замолкают надолго, слышно, как бродят на стенке старые ходики: тута-сюта, тута-сюта.
Я знаю, почему они замолкают. Ровно через неделю после того, как учительница Анастасия Степановна приходила к ним в дом, мамаша внезапно скончалась, не от болезни, ни от чего, кровь у нее хлынула горлом, мамаша вдруг захрипела, упала лицом на стол и умерла, это было сразу после обеда, в воскресенье, все были дома, никто ничего не успел. «Тоже, значит, была чахотка»,—осторожно вставляю я. Который уж раз говорю себе, что не буду — вставлять, но тетки молчат так длинно, так далеко от меня и так скорбно-сродненно, что, как всегда, не удерживаюсь. «Нет, — обе они одинаково качают головой, тута-сюта, тута-сюта, — нет, нет, нет, Раечка, это папаша ее позвал, бабы так прямо на кладбище и говорили, папаша ее позвал, и она за ним пошла, она от любви умерла...»
Но Саня все равно выучился и теперь — профессор, слово это для моих теток исполнено мистического восторга: «Что вы, что вы, мы сегодня никак не можем, мы с братом-профессором идем в кино на последний сеанс», «Наш брат-профессор считает, что зима нынче будет холодная», «Только потише, пожалуйста, брат прилег отдохнуть, он у нас профессор, забежал на минутку и вот прилег». Для меня это слово, как и любые звания вообще, ничего такого не значит, даже жалко, потеряна трепетность авторитетов, я выросла уже в той среде, где все — естественно и неотвратимо — защищаются, или почему-то не защищаются, что уже все равно, для меня это как бы давно идиома, когда я слышу глагол «защитить», я невольно дополняю: «диссертацию».
Папа всю жизнь переводил деньги в Конаково с каждой зарплаты, много — сразу нельзя, народ гордый, обидятся, чего доброго — еще и вернут, будто бы такой случай однажды был, отправляла мама —как ей показалось, чтобы сразу побольше и не думать, а тетя Клава вернула с припиской, что не надо ее осчастливливать, она и так счастливая, у ней уродилась картошка. А пенсии «у нас в Конаково» — маленькие, они — на пределе жизни, таких теперь и не назначают. Сколько я себя помню, всегда в Конаково собирали «посылку», словно бы одну, бесконечную: шерстяные кофты, «джемпер», как уважительно называла тетя Аля, сахар, чай, макароны, трико (никогда — не «штаны», уж тем более не легкомысленные «трусы»), сорочки (не майки же, черт подери, которые мы с Машкой только и носим), сухое молоко, позже сгущенку, чулки — обязательно, «у нас в Конаково» колготок, естественно, никто не наденет...
Где только меня не носило, но «у нас в Конаково» я, считай, не бывала, маленькую возили — на погляденье, ничего не помню, я была, как тетя Аля с чувством расписывает, «румяная, как кукла, волос сам вился, красивая», представляю — этот предмет, нельзя было, конечно, не показать. А давно уже — чем дальше, тем больше — я как-то боюсь в Конаково ехать, боюсь, вдруг это окажется просто — город, где все не так уже беззаветно любят друг друга, берегу в себе святыню. В ту же мистическую и вечную посылку тетя Аля, помню, укладывала поверх мою первую книжку, до первых-то тетки еще дожили, оборачивала ее раз в десять целлофаном, хоть разлиться там нечему было, я и к книжкам отношусь по-дурацки просто, как к степени, вышла — значит уже от души отпала, чего о ней помнить, она уже позади, а впереди опять страх, сможешь ли — дальше, об этом и думаешь. И когда тетя Аля столь бережно пеленала, обертывала да обвязывала красивой лентой, как коробку с шоколадом, я, может, единственный раз в жизни вдруг дрогнула — что, надо же, моя все-таки книжка, сама, значит, так прямо и написала, и «у нас в Конаково» ее тоже прочтут.
Книжки мои тетя Аля почтительно называла «статьи», видимо — по привычке уже к папиным научным работам: «А Раечка у нас еще статью написала, напечатано в книжке, и обложка — толстый кардон». И читала она ритуально: стол — предварительно — накрывался чистой праздничной скатертью, книжка плавно и осторожно, чтоб чего не помять — хрусткой складки на скатерти или странички, ложилась поверх, долго искались по всей квартире и наконец торжественно возносились на нос парадные очки, возжигалась настольная лампа в матерчатом абажуре, где цветы и райские птицы, тетя Аля, сосредоточенно-отстраненная, чужая шумам и утехам этого мира, садилась на жесткий и высокий стул, только чтоб — не на мягкое, мягкое отвлекает и расслабляет, и начинала читать, шевеля губами на каждом слове, надолго останавливаясь на точках, будто трудно и навсегда вживаясь в небогатую мою мысль, опять возвращаясь — губами, глазами — куда-то назад, передыхая, розовея щеками, шеей и всем лицом, прислушиваясь словно бы к чему-то в себе и во мне, мне даже вдруг делалось страшно, как бы она чего лишнего не услышала, что я от всех таю, но она уже двигалась дальше, по тексту, слабо шелестнула страница, опять пошло медленное и упорное впитывание, это уже и чтением не назовешь, не знаю, как это называется, даже смотреть сбоку — была напряженная работа. Вдруг очки падали, тетя Аля оборачивала ко мне слепое и будто издалека лицо, слезы проступали у нее на глазах, хоть где она читала — было, мне казалось, смешно, и она говорила всегда одно и то же: «Как в жизни, Раечка, прямо — как в жизни...»
«А где он сейчас?» — заорала я среди ночи из Мурманска. «На лестничной клетке», — донесся из междугороднего далека виноватый теткин голос, она уж по крику моему поняла, что волосатый мужик — не чужой, сразу надо было его пускать-обиходить. «Он же, небось, с ног валится? Знаешь, он откуда летел? Он спит, что ли, на лестничной клетке?» Тетки мои никогда не говорили — «на площадке». «Зачем — спит? — обиделся робкий голос.— Он сейчас кушает бутерброд с докторской колбасой и пьет кофий».—«Да откуда же он кофий взял на вашей дремучей клетке? Да еще — с колбасой! Умеют люди устраиваться! — бурно обрадовалась я.— Из термоса, небось, пьет?»—«Из твоей синей кружки,— сообщила тетя Аля, радуясь, что они с тетей Любой не совсем еще пропали в моих глазах, кое-что все-таки произвели как надо.— Я ему через цепку все подала».— «Через цепку!— восхитилась я.— А если бы он, бандит, ее оборвал?»—«Меня Люба так и предупреждала. Но цепка крепкая, я тянула. А человек все же не уходит, стоит».—«Этот — не уйдет»,— пообещала я. И представила, как она тянула за цепь, а тетя Люба, вовсе пугливая, оттягивала ее. за рукав, но чайник сразу включила. «А он, Раечка, кто?»— все же осмелилась спросить тетя Аля. «Он? Он — мой старший брат, он же русским языком объяснил. Отпирайте!»—«Сейчас, Раечка, бегу!» — облегченно охнуло в трубке и сразу пошли частые гудки.
Кто только из бесчисленных моих друзей-приятелей не живал у моих теток на Литейном. Они были добрые. Но неодолимо боязно для них было — открыть входную дверь незнакомому человеку, потому что город — не лес. Боязливые мои тетки так, по-моему, и не смогли обучиться до конца своей жизни — считать городскую квартиру настоящим своим домом, где у них все права, надежным — собственным — убежищем души и тела. «У нас в Конаково» — был дом, хоть его давно нет, тут же была казенная квартира, отдельная вроде бы, и исправно за нее платишь, но в тетках, вопреки всему этому, сидело неистребимо-тревожное ощущение, что вдруг кто-то войдет, начальственно оглядит чистые углы, ветхую тумбочку под телефоном, диван с «думками», старательно вышитыми руками тети Али, тетилюбину металлическую кровать с довоенными шишечками и крахмальным подзором, телевизор «Рекорд» и мягко желтеющие конаковские тарелки в старом серванте, оглядит, строго прищурится и скажет, чтоб тетки выметались отсюда. И они сразу выметутся. И они даже сочтут это справедливым, ибо до конца дней они, по-моему, чувствовали себя случайными в городе, в то время как «у нас в Конаково» похоронены старшая сестра Лизавета, красавица и умница, папаша, мамаша, деды, дядья и куча всякой родни, и за могилами ходит кто-то другой, а не тетя Аля и не тетя Люба.
Никого в жизни сроду не предав, они будто всю жизнь несли вину за предательство. И потому любое лицо, зашедшее в их квартиру по служебному поводу — сантехник ли, маляр ли из ЖЭКа насчет протечки в потолке, любое лицо воспринимали они как облеченное таинственными и всесильными полномочиями, от которого их утлая жизнь сразу и навсегда зависит. И совсем мои тетки не умели совать кому-то рубли либо копейки, и копеек-то лишних никогда не было, да и моды тогда еще такой не было — чтоб непременно и всем подряд совать, но тут уж тетя Аля, как наиболее бесстрашная, сразу зажимала в потной ладошке сколько-нибудь, рубль, копейку, и в конце посещения должностного лица это ему неукоснительно и с неизвестно за что извинениями вручалось. Это у них был откуп — от судьбы, плата за страх, неведомо перед чем, и благодарность судьбе же, что вот ничего не случилось ни с кем худого, проверили в уборной трубу, всюду чисто, они, тетки, никому не мешают и должностной человек ушел по другим делам. За ним, безвинным, всегда с радостным облегчением накидывалась в двери «цепка».
Не помню, почему они Валю до того случая не знали в лицо и по характеру, все уж мои, по-моему, его знали. Он появлялся всегда внезапно — как с неба падал, так скопа падает в реку на налима, сложит крылья, как бабочка, и бултых. И мы с ним сразу же начинали рваться, например, на премьеру в БДТ (они, как правило, совпадали — Валя и премьера в БДТ), билетов, само собой, нигде не было, билеты спрашивали уже на Невском, возле театра бродили жаждущие и отчаявшиеся толпы, человека с лишним билетом тут же разрывали в куски, он потом до конца спектакля не мог очнуться, вполне реальным, кстати, было бы — потрясти перед администратором Валиным морским документом, но никогда мы до этого не унизились, ловили так азартно, удачливо и бесстыдно, с такой непрошибаемой верой в везуху, что — случалось — выуживали на полном безрыбье и по нескольку билетов, еще их нахально меняли, на — поближе, еще их за так (Валя же тогда плавал) отдавали скромным провинциалам, которые даже и надеяться не осмеливались — попасть, просто робко стояли в сторонке и благоговели перед столичной жизнью.
Потом, в зале и при хороших билетах, мы с Валей садились обязательно на пустые места, не далее пятого ряда, на заведомо чужие, ясное дело. И исключительно редко бывало, чтоб — хоть как зал набит — на эти места кто-нибудь приходил. Нам даже нравилось, чтобы нас согнали, так сказать — попросили, тут бы мы еще поломались. Валя удивительно умел это делать — предельно вежливо и так смешно, что никто не сердился, не обижался, а законный владелец даже стеснялся сесть и вроде уже готов был взять нас к себе на колени. Но сгоняли нас до обидного редко. У Вали был дар — безошибочно определить в зале место, куда никто не придет. Посидев минуту-другую где-нибудь в середине третьего ряда, он еще уступал это угаданное и безопасное кресло какой-нибудь красивой девушке, подпирающей спиной стенку ложи, осмотрительные безбилетники всегда ведь ждут, пока свет погаснет, чтоб сесть. А сам бесстрашно перебирался на второй ряд, на первый, только что — не на сцену. Во мне после Валиных отъездов даже некоторое время держалось это чутье на свободные места и нюх на лишний билет, но потом — проходило, так жаль.
Еще, когда он прилетал, мы носились по магазинам. Я этого не люблю, он этого не любил, но поскольку у него всегда были какие-то поручения с Дальнего Востока и обязательные покупки, то из магазинов мы тоже научились делать цирк и получали там свое наслаждение. Тут главное — выдвинуть бредовую идею и неукоснительно, не отступая перед трудностями торговли, ей следовать. Идея, к примеру: у Вали есть друг, маячник, он желает иметь кремовый пиджак, бельгийский или португальский, на одной пуговице, с узкими отворотами и приталенный, карманов — не надо, маячник все носит в рюкзаке. Легенда-обоснование: ураган «Жоржетта», страшные его подробности, Валино судно гибнет, единственная шлюпка, которая чудом уцелела, выбрасывается на скалы, больше — ей некуда, кругом скалы, пена, дикий рев океана и лохнесские чудовища, пожирающие людей на лету, начиная с ушей, шлюпка — в щепки, но славный маячник, очутившийся на скале случайно вышел пройтись с ружьишком за мамонтом — спасает всех, рискуя собственной жизнью.
Для такого человека не грех побегать по лавкам за кремовым пиджаком на одной пуговице. Мы с Валей и бегаем. Продавщицы мрут от сопереживания, таскают нам пиджаки из-под прилавка, — размер?— приблизительно Валин, Валя при форме, и у него такие правдивые коричневые глаза. Разве они не слыхали об урагане «Жоржетта»? Было во всех газетах, по радио. Нет, они пропустили. А как называлось Валино судно? Оно называлось «Лошадь Пржевальского», корабли же сериями идут, была целая серия — кони великих людей. Они и этого даже не знают! Какой ужас, и все погибли? Кроме этой шлюпки. А сколько же в шлюпке? А есть ли у маячника дети? Может, детям что-нибудь надо? Нет, мы детям купили уже ящик игрушек и меховые шапки с помпоном. Кто-то говорит, что кремовые пиджаки есть на Лиговке. А вдруг — не на одной пуговице? Почему бы нам не взять для маячника этот серый костюм? Нет, мы хотим — как он хочет; он все равно ничего не понимает...
Конца и краю этому не было. С тех пор я знаю, что ленинградские продавщицы, если к ним подойти с душой, исключительно доверчивы и сердобольны. Попутно мы все время звонили из автоматов. У Вали в Ленинграде жила любимая женщина, он поэтому часто и прилетал, так никогда и не женился, как я теперь понимаю — при всех своих свиданиях с прекрасными девушками — брат мой был однолюб. Я набирала номер любимой женщины, там был еще муж — вот в чем загвоздка, и еще ребенок, я набирала и передавала Вале трубку, у него садился голос, Ксана (так звали любимую женщину моего старшего брата) то приезжала, куда он просил, то не приезжала, то плакала в телефон, то бросала трубку, у нее был высокий капризный голос, из тех, что впиваются в бетонные стены и не стираются ни с какой магнитофонной ленты.
Валя мучился, глянцевая его смуглота делалась будто мучнистой, черные волосы свивались в тугие жгуты, как у негра, он переставал ночью спать и играл мне на гитаре в темной кухне. Я ненавидела эту Ксану, что он так мучается, но так ни разу ее и не увидела, пока Валя был жив, он мне не раз предлагал познакомиться, я не хотела, мне казалось, что — несмотря на противный голос — любимая женщина столь, наверное, невыносимо прекрасна, что — поглядев на нее — я уже просто не смогу пережить собственное несовершенство. На рассвете Валя вдруг падал на пол и показывал, как он умирает от любви. Это было всегда так неожиданно и по-новому, что я хохотала, как безумная, и почему-то мгновенно и пылко начинала эту Ксану любить. Выходил папа в полосатом халате, он вставал очень рано, спокойно взирал, как мы оба, задыхаясь от смеха, валяемся на полу, говорил добродушно: «Играете? Так и не ложились?» И уходил обратно к себе, уже работать.
Мне потом не раз приходилось — в разъездах своих и всяких профессиональных страстях — жить «по легенде»: это так спасительно для литератора, никто тебя не чурается, не ждет от тебя ни подвоха, ни славы, а главное — сам ты освобожден от утомительных и ненужных вопросов и, слава богу, не отвечаешь вдруг в одиночку и перед каждым — за состояние искусства на современном и на любом другом этапе. Мне часто приходилось спасаться «легендой», но никогда больше я не встречала — кроме своей дочери Машки — человека со столь азартным игровым началом и с таким мгновенно включающимся творческим воображением, как Валя Вайнкопф...
«Как скопа — на налима»— это уже не из той оперы, перебор, надо глядеть за собой получше.
Перечитала киплинговского «Слоненка» и сразу поняла, почему Он находит эту сказку «ужасной и отвратительной». Чем попусту ломать голову, давно нужно было взять и перечитать, все кажется — что-то помнишь, нет. Он считает ее «ужасной и отвратительной», потому что там учат через боль и страдание, вот в чем дело. Там нет Доброго Учителя, это Ему непереносимо. И еще. Педагогический эксперимент со Слоненком у Киплинга доведен до логического конца, то есть как учили — то и получили. Слоненка учили страданием и болью, и, обретя силы, он сеет вокруг тоже боль и страдание, колошматит старую тетку Бегемотиху, двоюродного дядю Гиббона, или кого там, и даже колотит папеньку с маменькой, от чего детишки славно смеются, но Он, конечно, должен приходить в ужас, поскольку Он впрямую это переносит на школу и на плоды трудов своих.
Он слышит в сказке лишь торжество зверской педагогики. Дети ощущают что-то помимо и шире, ритм, фактуру, Африку наконец, они сразу же выделяют для себя состраданием положительного героя — Слоненка, переживают уже только с ним и за него, и в конце он для детей не распоясавшийся от дурной методики обучения хулиган, а герой, победивший обстоятельства, он не папу с мамой колотит, они их в таком качестве и не воспринимают, а — наоборот — добро, ранее обиженное, теперь торжествует, бедный Слоненок теперь может все — окатить себя водой, сорвать ветку, ну и, так скажем, дать сдачи, если полезут. Его восприятие — чисто взрослое, узкое и, как всегда, чисто Его. И, как всегда , — что-то в нем есть, в упертом Его прочтении. Вдруг поймала себя на мысли, когда еще раз перечитывала — с Его позиций, что мне вся эта история тоже как-то вроде уже сомнительна. А ведь — одна из самых любимых сказок, вот что значит — соваться с алгеброй, даже мне впечатление испортил, сумел.
Между нами — час на электричке, а приехать не могу, потому как что-то сильно личное растеряю на бегу, что-то очень личное-рабочее, для чего торчу тут столько дней. А увидеть Вас ужасно хочется, все острей. Голос Ваш доносит расстояние — как ольховый хруст, Ваши интонации — случайные, голос пуст, я не слышу главного — молчания Ваших уст. Это ж надо — полюбить молчание, немоту наполнить полнотой, чтобы так бездарно и отчаянно тосковать тоской, чтоб завидовать своей же дочери и собаке именем Айша — им котлеты носите, и прочее, мне же ни шиша. Накурюся «Фениксом» до голода, растворю балкон, от залива синим тянет холодом, да сосновый звон, почки бузины, как пушки, бухают, прорываясь в лист, и, прочерчен первой тощей мухою, воздух чист. Нежностью ударит, будто обухом, — мир так тонок, был бы жив-здоров, другое — побоку. Будьте, гипертоник!
Письмо неотправленное и незаконченное: «Многоуважаемый сэр! Я бы с большим удовольствием поделилась своими соображениями с Вольфгангом Паули, чей язвительный и проникающий ум так мне близок (видимо — исключительно язвительностью, ибо соображаю я, в отличие от Паули, как раз медленно, скорее — «допираю»), и вообще он мне сильно нравится, частенько я слышу в ночи скрип его стула на Блегдамсвей в Копенгагене, и в Геттингене — тоже (в отличие от Вас, Паули был, как известно, «сова», что нас с ним роднит), мне нравится, что он раскачивался на стуле, когда думал, а приборы вокруг, меж тем, выходили из строя от напряженности его мысли, именно в этом, по-моему, простенькая разгадка «эффекта Паули» — такая концентрация мысли, что аппаратура уже не выдерживает, его интеллектуальное поле и должно было деформировать предметы (при мне, например, на Итурупе раза три ломались сейсмографы, чем я теперь горжусь, а тогда — ужас как огорчалась, поскольку по этой причине мы прозевали вступление Чилийского землетрясения, почти всю волну «Пи», а от того землетрясения мы всего ждали, даже — цунами, хоть его и не было). Паули, возможно, мгновенно и легко, двумя пальцами, поставил бы меня на место.
Еще я с наслаждением поговорила бы по интересующему меня вопросу с Паулем Эренфестом, он для меня — образец Учителя, недаром юный Крониг , больно ударившись об сарказм того же Паули, не рискнул выступить с идеей спина, а юные же Уленбек с Гаудсмитом, поддержанные и даже подталкиваемые педагогическим — добрым — даром Эренфеста, бесстрашно выступили, чем и обессмертили свое имя (я даже думала, что им дали Нобелевскую премию, не поленилась проверить — нет, не дали, да это и несущественно, «открытие новой истины само является величайшим счастьем; признание почти ничего не может добавить к этому», как справедливо заметил Франц Нейман, и не он один). Эренфест, конечно, задумывался над тем, о чем я хотела бы с ним потолковать, и даже возможно знал ответ. Гордость и гордыня Учителя — быть превзойденным своими учениками (я не об этом хочу, нет, нет, это ясно) и уж, во всяком случае, не бояться их буйного движения вперед, а всегда — ему радоваться, не мне Вам это объяснять.
Я, наоборот, восхищаюсь, что высший балл Вы при любых обстоятельствах (хоть на открытом, хоть на закрытом уроке) и любому ученику (будь у него даже сплошные «колы» по всем предметам, чего теперь не бывает) ставите за толково сформулированный вопрос, даже — за попытку вопроса (только вопрос стимулирует мысль), за возражение, за опровержение Вашей мысли, за умение подметить нечеткость или вдруг недостаточность Вашего доказательства, уловить слабое место в ходе Ваших рассуждений. Вы постоянно тренируете мыслительный аппарат своих подопечных. Мозги же без тренировки — атрофируются, в любом, причем, возрасте, быстрее, чем мышцы, но про мышцы помнят даже футболисты, а о мозгах порой забывают даже ученые мужи.
В тренаже своем Вы к ученикам беспощадны, добрым Учителем Вас ни в жизнь не назовешь. Но если знания, сам процесс познания, — это уже само по себе Добро (это уже имеет отношение к тому, о чем я бы хотела поговорить с Паули и Эренфестом), то Вы несомненно добряк из добряков. Мне только любопытно, как Вы градируете свои отметки, каковых у Вас на каждого ученика, по-моему, сотни, я глядела Ваши листочки с повседневными оценками по классам, китайская грамота — блекнет. Видимо, в Вас заложено счетно-нюансирующее устройство недоступно высшего класса — любопытно, квантованный ли это у Вас процесс или возможности Вашей нюансировки вокруг одной-единственной (5, 3, любой) отметки в Вас безграничны, бесконечны и не подчинены известным физическим законам?
Я пока что видала «пять» с семью минусами, не сомневаюсь, что каждый минус для Вас исполнен сакрального смысла. Как ни странно, шесть из них Машка мне даже объяснила, она была этой своей пятеркой горда чрезвычайно. «Минусы» ее, как я поняла, только углубляли оценку, ибо свидетельствовали — для Машки — о значительности Ваших тайных и сокровенных связей, которые открыты лишь Вам, Машке и Математике. За последнюю самостоятельную работу она принесла, наоборот, «двойку» с четырьмя плюсами. И вовсе была переполнена гордыней. Повертев перед моим носом этим своим почтенным трудом, сказала: «Четыре плюса, заметь! Это даром не дается, только — кровью!» Прибила кнопкой труд к стенке, чтобы, значит , не сразу расстаться с ним — и ушла, превеселая и отчаянно виляя крупом от высокого тонуса души, к себе в комнату. Как я потом дополнительно выяснила, особенно Машку порадовал Ваш плюс-3 (третий при «двойке»), он был, как она любезно расшифровала ради моего кретинизма, за «изящное, но неправильное — решение шестого примера, неверно — ну, просто там отсвечивало, понимаешь? — списанного с доски».
Но не о Машке же я хотела сейчас поговорить с Вольфгангом Паули, Бернгардом Риманом, Полем Дираком, Николаем Лобачевским, Норбертом Винером, Давидом Гильбертом, Нильсом Бором, Анри Пуанкаре, Германом Минковским, Вильгельмом Конрадом Рентгеном, Энрико Ферми, Германом Вейлем, Абдусом Саламом (ныне здравствующим), Василием Васильевичем Налимовым (к счастью — здравствующим) и многими другими заинтересованными лицами. Их всех, увы, под рукою нету, хоть они всегда рядом, а Вы — есть, хоть Вас — во плоти — тоже рядом нет почему-то. Рискну все же поговорить с Вами.
В хрестоматийном примере — насчет того, что в стакане чая, который мы собираемся сейчас выпить, содержится около тысячи молекул воды из чаши с ядом, что поднесли когда-то Сократу, если даже считать содержимое этой чаши по настоящий момент рассеянным в атмосфере и по всем океанам — есть для меня тоже момент сакральный, как для Вас в оценках. Я страстно желаю извлечь из этого факта информацию вот какого рода. Но если этот стакан (сейчас) и ту чашу (тогда) объединяет такое количество молекулярных связей, пусть — не связей, просто молекул, но тех же ведь самых, неповторимых, неповторенных, то сколько же во мне (целиком) — от Сократа (как системы: человек, как структуры, хоть и ветвящейся, с неизбывным числом всяких связей)? В Вас — от Сократа? В Машке — от Сократа? И не только же — от него.
Были ли мы в тот далекий момент более — теми, кто подносил эту чашу, или мы — более и безусловно — выпили ее вместе с Сократом? И как это на нас, теперешних, отразилось и отразилось ли вообще? Вот что меня терзает. Мне мучительно хочется обнаружить в науке, в развитии интеллекта, исходя из совершенства его как явления высокого духа, изначально заложенный в нем самом нравственный аспект. (Здесь есть, конечно, некое логическое жульничество, лихой перескок от молекул к Сократу, а от него — к развитию интеллекта, но, мне сдается, что именно этот скачок и делает мою мысль наглядной и убедительной в своей тревожности.)
Я все ищу в самом движении интеллекта — во времени, в индивидууме ли — безусловный и непреложный нравственный критерий. Мне хочется, чтоб он был. Мне даже все время кажется, что он есть. Но однако он не дается пока — ни мне, ни кому другому. И все-таки высокий интеллектуальный уровень, не прикладного, а чистого — познающего и осознающего себя — разума должен его иметь. Косвенным свидетельством можно считать хотя бы то, что — как постоянно, настойчиво повторяют все выдающиеся ученые, Вы сами это отлично знаете и сами, не ленясь повторяться, все долбите на каждом уроке, — именно красивое решение, как правило, оказывается истинным, красота — значит — каким-то непонятным (непонятым пока?) образом влияет на совершенство смысла или сам смысл, независимо от себя, оборачивается скорее изяществом, чем безобразием.
Следовательно: если поступок красив (то есть: благороден), то он, получается, более свойственен самой природе интеллекта. Если человек — высок, это для интеллекта — естественно. Для меня сейчас, к примеру, — Нильс Бор, я человек ограниченный и верный. Но есть же Швейцер, Амундсен, Николай Вавилов и другие. Но более чем достаточно — увы! — и противоположных. Если же нравственный критерий все-таки в природе самого интеллекта не заложен, то искусство, впрямую воздействующее на самое в человеке уязвимое, на эмоции, — выходит, для человека выше, чем любая наука, во всяком случае — человечнее. Ибо важно, само собой, решить задачку на движение или на работу, кто спорит, уметь сладить синхрофазотрон (слово-то какое скульптурное, чувствуете?), проткнуть буровую на шельфе и, может, воздвигнуть атомную электростанцию на приливах-отливах (это еще пускай биологи скажут, хорошо ли), но как бы нам не порушить ребенка (вечная —достоевская — боль), не толкнуть старика, не затюкать доброго, не затереть даровитого, не лишиться последнего леса да чистой реки, курицу-птицу не извести, как реликт, и чтоб — не плакали женщины, и мужчины в расцвете лет не валились с инфарктом.
К глупости, конечно, пришла: выше, ниже, что за убогие счеты с вечностью и с душой. Как бы это, дорогой сэр, нам с Вами — с Вашей математикой и моей бы, все же, литературой — как бы так справно и гармонично совместить, и чтобы был бы от этого и другому кому хоть какой-никакой прок? Да знаю я, знаю, что «последние твои дела выше первых», знаю, что мы — стараемся и сколь мало довольны мы плодами стараний своих, все я знаю, сэр...»
Мы спросили у крота — что принять от живота? Долго
думал старый крот. А потом сказал: «Компот».
Глупость всегда освежает.
Да, был еще момент в моей жизни, когда Валя Вайнкопф меня, может, спас, во всяком случае — удержал от шага, который неизвестно к чему бы привел. После гибели Умида я провела (третье октября, пятый курс) зиму в безжизненном отупении, официально это именовалось «академический отпуск», с университетом для меня окончательно не было еще решено, брошу или вернусь. К весне я помаленьку отошла, спала по всему телу крапивница, держалась теперь только на ногах, это — не видно, музыка от соседей через стенку уже не так шарахала меня по голове, от громкого и веселого голоса я уже не бледнела, если двое стояли в сквере обнявшись, соображала, что это просто парень и просто девушка, а не черные скелеты сцепились костями, как мне первые месяцы виделось, и, когда рядом со мной смеялись на улице, я уже понимала, что это не оскорбительное для Умида, для того, что его — нет, нигде больше нет, кощунство, за которое сразу ненавидишь, а просто — чья-то чужая радость.
В тот момент я случайно
познакомилась с кем-то из Пароходства, не помню уж — кто он был, и этот некто
обронил фразу, что на суда, которые перегоняют из Ленинграда на Камчатку
Северным морским путем требуются буфетчицы, они же — уборщицы и посудомойки,
команда невелика, харч прост, обязанности — доступные для человека с неполным
высшим образованием, никаких характеристик не нужно, берут — кто просится. Я
сразу попросилась. Я тогда свято верила в перемену мест, эта иллюзия
преследовала меня долго, превыше всего ценила для себя заповедь Авиценны, что
«не от долгой жизни зреет ум, а от частых путешествий». Даже внеплановую
курсовую на четвертом курсе писала почему-то по стилистике Авиценны («Канон
врачебной науки») и по Ферсману («Воспоминания о камне»), понятия не имею, как
они для меня тогда связывались, почему, руководитель был умный, поощрял мои
бредни и даже пытался толковать со мной насчет будущей аспирантуры, что, мол,
не вредно бы побольше заниматься наукой, а не только кипеть в общественной
деятельности факультета, мама моя очень с ним соглашалась, она считала
аспирантуру естественным путем развития нормального человека, мне даже слушать
про это было скучно. Я, лично, хотела тогда — узнать жизнь. Извечное это
заблуждение молодости, что жизнь можно постичь крупным махом — быстро и
глубоко, бухнуться в самую гущу — и сразу узнать, словно можно прожить ее,
безотвязную, и так и не узнать. Для ее постижения, как я теперь понимаю, более
годится другое восточное речение, оно же — мудрость: нырнувши в воду, не
спрашивай, виден ли зад. Тогда же — мне показалось, что перегонное судно очень
даже подходящая гуща.
Меня познакомили с капитаном-перегонщиком. Капитан был веснушчатый, моложавый, простецкий, он мне понравился, мы — в принципе — сговорились, прельстительное место буфетчицы у них пустовало, скоро надо было уже уходить, капитан даже сказал, что — если не успею спешно оформиться, то смогу догнать их в Архангельске, он место подержит, все равно ему некого брать. Я пошла глядеть место службы, ничего на судне не помню, что за типа был этот линкор — не знаю, запомнился только туго свитый в узких каютах воздух, мятые брызги на круглом окошке да запах краски, вроде — эмаль. По судну сопровождал меня добродушно-неряшливый толстяк, как теперь прикидываю — не вполне чтобы трезвый, мама вовремя не отвела его к логопеду, и это очень чувствовалось. Он неторопливо отворял мне каюты, с признаками уже чьего-то жилья, и все объяснял, как и кому застилать надо койку, у него к этому слову был явный крен. Интересно, что вблизи этого слова его логопедические дефекты как бы сглаживались, дикция вдруг обретала четкость, а непосредственно вокруг «койки» голос вовсе твердел и словно бы выпирал четким горбом, образуя ощутимую загогулину.
Это была типичная дифракция, сейчас я бы сразу насторожилась, а в те смутные времена даже слова такого не знала, хоть окончила школу с медалью, явно завысили мои познания. Дифракция — меж тем — прелюбопытнейшее языково-психологическое явление, слова наиболее важные и родные для организма очертываются четким контуром, иногда — цветным, это уже зависит от степени эмоциональности индивида, и всегда из речи торчат, по одной-двум фразам, таким образом, можно кое-что про человека понять. У эгоцентриста, к примеру, обычно крутой изгиб вокруг «я» и глаголов, связанных с «я» напрямую, для бабника характерна выпуклая полусфера в районе слова «женщина» и, само собой, «баба», кто как любит выразиться. Занятную дифракцию не раз удавалось мне наблюдать в окрестностях слова «супруга», это либо почтительно-вежливый прогиб перед культурной значительностью столь элегантного наименования, либо — наоборот — некоторое, с трудом скрываемое за отстраненностью термина, насмешливое презрение: «супруга моя предпочитает...», что — несущественно.
Иногда слово вдруг приобретает такую авторитарность, что дифракция, им вызываемая, становится тотальной и всеохватной. Блистательно дифракцирует сейчас слово «достать» и все его модуляции: я достала, ты достала, он-она-оно достало, достать бы, достану, об достать. Глагол этот отчасти даже мистический, ибо подразумевает — достать все что угодно (дирижабль с верандой, ночную сорочку снежного человека, стельки для сапог или перо жар-птицы) и — фактически — ниоткуда (слева, справа, у одной знакомой, из вакуума). Слово «купить» проходит сейчас — наоборот — скромненько, без намека на дифракцию, разве что — у малых, детей, выклянчивающих у своей глухой прабабушки мороженое на углу..
«Вы не подскажете?..» Нет, я не подскажу, поскольку с детства не люблю подсказок, и слабость тайную питаю к родному языку, чтоб был свободен и разнообразен, а эта форма бойко прижилась и разрослась так пышно и так жалко, как будто все истосковались по шпаргалке и все исподтишка хотят списать. «Вы не подскажете?...»— куда и с кем, кто и зачем, когда и где. Нет, я не подскажу, скорее — на углу рожу.
Фу, Раиса Александровна, как вульгарно! Не думала, что вы способны защищать великий русский язык такими низкопробными средствами!
В нашем с неряшливым толстяком тогдашнем непонимании друг друга повинна была еще аберрация, лучи-смыслы, исходившие от него, увы, не собирались во мне, как в одной точке, а, начисто минуя меня, размазывались по всему судну, по палубе и полубакам, соскальзывали за борт и даже, подозреваю, тонули в невской воде. То же, по-видимому, происходило и с моими скромными вопросами: благодаря аберрации, они не сходились в одну точку в толстяке с логопедическим отливом, хоть он был довольно крупный. Смысл — естественно — искажался, даже утрачивался. Контакта не возникало. Вообще, когда взаимопонимание затруднено, следует — в первую голову — вспомнить об аберрации, то есть сразу поискать такое место в пространстве, чтоб лучи интересующего субъекта очень точно сходились именно в тебе, а не где-то там сбоку или сзади, и быстро становиться на это место. Думаю, учет эффекта аберрации и овладение оным свели бы на нет многие семейные ссоры, известным препятствием можно, пожалуй, счесть лишь некоторую камерность жилплощади, которая не всегда позволяет так далеко разбежаться, как требует аберрация. Но и это ценнейшее понятие было тогда мне неведомо.
Дома я честно выложила родителям про гущу жизни, перегонное судно и мое твердое решение пройтись на нем Северным морским путем в качестве буфетчицы. Мама, как генетический пессимист, сразу сказала: «Ты яйца сварить не умеешь!» При чем тут яйцо? Речь для меня шла о смысле жизни.
Родители мои были люди неробкие, особенно — папа. Маму несколько подкашивал пессимизм, она очень уж в себя не верила, удачно завершившийся опыт расценивала всегда как счастливую случайность, хотя сама же его придумала и поставила, а значит — подспудно — рассчитывала на положительный результат, неудача никогда не вызывала у мамы бойцового азарта, повергала сразу во мрак и была даже как бы лично предрешена для нее, докторскую она и писать не стала, оставалась вечным доцентом на своей кафедре физиологии растений. А папа, как и не я (это Машка любит так вывернуться), верил в доброе, чистое, из-за угла ждал обычно скорее радости, хотя — в отличие от мамы — был весьма сдержан в проявлении чувств, говорил немного и суховато.
Кстати, еще о
дифракции. Года два назад я как-то разговорилась с одним конструктором, он был
— ведущим в крупном кабэ, при имени и регалиях. В недрах его кабэ как раз
народилась одна идея, требующая срочного пересмотра уже запланированного
проекта, вообще — далеко идущая, но пока встречающая лишь препоны и
непонимание. Конструктор собирался в Москву, чтоб на самом высоком уровне
отстоять и продвинуть эту идею, выбить на нее дополнительные средства,
приостановить пока плановый проект, много—чего. Об этом он и рассказывал.
Рассказывая о трудностях предстоящей битвы, он часто вставлял сразу
заинтриговавшее меня слово: «законопослушный». «Я, сами понимаете, человек
законопослушный, проект, сами понимаете, утвержден, но тем более...»
Словцо это звучало нарочито небрежно, но с чуть заметным для посвященных вкусовым привкусом, будто конфета-грильяж — незаметно для общества — проворачивается, всасываясь и растекаясь ореховой горечью под языком. Сие должно было означать, как я быстро смекнула, что именно в законопослушнике дремлет исконно бунтарское начало, спасительное для общества и взрывоопасное для себя, себя законопослушник не пожалеет, положит живот на алтарь, сгорит синим пламенем, когда придет его час. Но не в этом же мизерном случае, о котором сейчас идет речь, сами же понимаете. Но речь шла вроде бы не о пустяке: об идее. Из-под ломких век кидался быстрый, нарочито небрежный, взгляд, который, как я поняла, по правилам хорошего тона надлежало поймать быстрой, постигающей суть улыбкой. После чего плавный ручеек беседы легко — но уже дополнительно насыщенно — утекал бы в несущественные камыши деталей предстоящей борьбы или в болотистые топи социальных прозрений типа: «разучились по-настоящему делать свое основное дело» или «никто почему-то не хочет взять на себя настоящую ответственность за».
Все это было по-человечески понятно. Беспокоила дифракция. Вокруг главного слова «идея» наблюдался лишь слабенький, блеклый почти до полной бесцветности пунктирный контур, вдобавок еще — мерцающий, иногда он вовсе как бы пропадал, но снова — правда — всегда являлся, однако и тогда в каждом отдельном штришке этого контура виделись мне будто бы шаткость и дополнительное дрожание. Слово же —«законопослушный», абсолютно неглавное в нашем разговоре,— дифракцировало мощно, создавая вокруг себя яркий и четкий овал, почти полную сферу. Сфера эта до того была полнозвучной, что — в самый кульминационный момент беседы — я вдруг подумала, что вряд ли этот ведущий конструктор, с именем и регалиями, там, в верхах и в Москве, сможет отстоять и пробить идею, народившуюся в его кабэ. Мне вдруг показалось, что он может с этой идеей вообще даже не выступить. Но я сразу одернула себя, ибо нельзя же физическому эффекту доверять больше, чем человеку. Однако дифракция блистательно себя подтвердила. Как мне потом рассказывали очевидцы, конструктор — действительно — высунулся было с идеей, на него не так глянули сквозь графин, и он быстренько ретировался в кусты, защищать идею даже и не пытался. Идея-то, к счастью, не погибла, другие ее, перспективную, защитили. Но дифракцию я теперь чту. У моего папы, как я теперь — задним числом — понимаю, была очень четкая, нравственно-несбиваемая, дифракция.
В сорок восьмом году, после печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ, в папином институте, как и везде, должно было состояться общее собрание, папа был биохимик растений. Он мог бы на это собрание не идти, поскольку был на больничном, у него не кончилась еще пневмония, мама просто умоляла — на это собрание не ходить. Но папа пришел. Зал был набит, но все как-то глядели мимо друг друга, будто никого кругом не было. Никто на этом собрании, в отличие от обычных, не ерзал, не кашлял и соседу ничего не шептал. На трибуне, сменяя друг друга, каялись и били себя в грудь. Но вполне можно было не выступать. Тут папа выступил. Говорят, его выступление было самым в тот день коротким. Он сказал, что много думал в последние дни, самым внимательнейшим образом (папа любил это словосочетание: «Я самым внимательнейшим образом, Раюша, обдумал твой поступок — по-моему, он неблаговиден, галоши нужно было надеть, чтобы мама понапрасну не волновалась») изучил все материалы сессии, еще раз перечитал Менделя и считает его работы — классическими. Папа всегда говорил суховато.
Когда больничный закрыли, папа остался без работы, что удивило только моих теток, которые все гордились, что у них брат — профессор, недавно с таким блеском защитил докторскую диссертацию, и ни одного «черного шара» даже не было при тайном голосовании. На последнее обстоятельство особенно напирала тетя Аля, лицо ее при этом горделиво розовело и взгляд делался горделиво отсутствующим, думаю — эти шары ей виделись маленькими, вроде биллиардных, блестящими, •крепкими, разных цветов, ученый совет долго гонялся за ними с палкой и загонял упрямые шары в огромную лузу, типа биллиардной, но, конечно, больше, и в папиной потом не оказалось ни одного черного, хоть в других лузах их было навалом, вот такой у них способный и удачливый брат.
Папа на следующее утро после собрания позвонил своему близкому другу, еще со студенческих времен, тоже — профессору, хотел, наверное, убедиться — со стороны, достаточно ли четко выразил мысль в своем выступлении, папа не выносил двусмысленности. Его близкий друг сразу снял трубку, сказал неторопливым баском: «Я Вас слушаю», но, узнав папин голос, вдруг закричал: «Саша, прости, я не могу сейчас с тобой разговаривать, у меня жена рожает». И бросил трубку. А его жена, сухопарая дама, часто у нас бывавшая, не была, насколько было известно, даже беременна. Папа ужасно развеселился, маму из коридора позвал: «Мусенька, Димитрий сошел с ума, знаешь, он что мне сейчас брякнул с перепугу по телефону?» Пересказал маме. Потом этот случай вспоминали всегда смеясь, но тогда мама сказала: «Он-то как раз с ума не сошел, не бойся».—«Временно, Мусенька, временно», — настаивал папа на своем. Но еще кое-кто с ним все-таки перестал здороваться, будто читает газету или задумался над большой проблемой науки прямо на лестнице. А старая лаборантка—Юлия Филипповна, которой весь сектор чрезвычайно дорожил, ей год всего оставался до пенсии, вдруг написала заявление об уходе и, когда все ее уговаривали остаться, громко сказала, говорят, что за Александром Михайловичем она готова бесплатно пробирки мыть, а за остальными — не хочет и не будет, ей приятнее мыть грязную посуду в любой столовой по месту жительства. И ушла.
Мы вскоре уехали под Вологду, в совхоз, папа работал там агрономом, был доволен, говорил, что наконец-то делает настоящее дело, и ругался с директором совхоза, что дело надо делать не так. Мне под Вологдой очень нравилось, кругом был лес, посреди совхоза стояла новая школа, в один — длинный — этаж, школа пахла свежим, теплым, струганным деревом, под окном росла высокая мягкая трава и, когда школьные науки нас утомляли, мы прыгали из класса через окно прямо в эту траву. Неподалеку ходил на длинной цепи бык Мордун, лучший в совхозе производитель, занятость по основной специальности была у Мордуна скорее сезонная, чем ежедневная, поэтому Мордун скучал и ревел на цепи. Мы дразнили его, размахивая перед бычачьим носом, но с безопасного расстояния красным галстуком. Мордун ярился, ревел еще пуще, вставал на задних ногах, как конь, и бешено бил оводов хвостом. Лишь много позже я узнала, что не так надо было махать и что сам красный цвет был Мордуну, в общем-то, безразличен. Тогда я этого, к счастью, не знала. Было страшно, смело и хорошо. У меня был в совхозе друг — Игорь Ильменев, он почему-то до сих пор меня не нашел и ко мне еще не приехал, что странно, все ведь находятся.
Был еще Алик Кичаев, нас с ним сразу посадили на одну парту, в угол. Это был, может быть, самый нежный человек — из всех, кого я встречала в жизни, он звал меня только «Раечка», что достаточно уже редко в этом возрасте, третий класс, открыто носил за мной мой портфель из школы и продуктовую сумку из магазина. Мы с Аликом в жаркие дни ловили лягушек и набивали. друг другу в майки, чтоб майки хорошо вспузырились, тогда — объясняли мы любознательным — телу прохладно и голову не печет. Но девчонки боялись лягушек, а мальчишки презрительно сплевывали. Моего кота Персика мы с Аликом учили нырять в бочке с дождевой водой, и однажды Персик по нашему недосмотру чуть не захлебнулся всерьез, у него уже глаза вылезли. Алик жил на хуторе, километрах в двух через лес, по вечерам мы завешивали окно шерстяным одеялом, чтобы — еще темнее, садились в кромешной темноте на пол, и Алик шепотом рассказывал мне страшные сказки, которые сам выдумывал. Чтобы не умереть со страху, я держала Алика за руку.
Иногда, в самый жуткий момент, окно под одеялом вдруг дребезжало и цвинькало, извне и отовсюду раздавался дикий гогот, вскрики и дребезги, если палкой лупили, например, по консервной банке. Это не ленились добежать до хутора совхозные мальчишки, чтоб показать нам, что они помнят, где мы сидим, и имеют к этому свое — прежнее, нам известное — отношение. И, не различая слов, понятно было, что там кричат, нам с Аликом кричали всегда одно и то же: «Жених и невеста!» Алик в темноте осторожно вынимал от меня свою руку, замолкал, добродушно прислушиваясь, потом говорил беззлобно, он вообще не сердился никогда: Додражжат, так и пожженимся, налипли, как вар к сандалю...» Он говорил всегда пленительно неправильно, ни одного слова не умел не исковеркать, больше я такой речи ни у кого потом не встречала, даже в слове из одного-единственного слога ближайший мой друг Алик Кичаев умудрялся сделать неправильное ударение, но зато чужих и заемных слов он никогда не употреблял.
С хутора Алик провожал меня через черный лес до самого крыльца и еще, подождав, стучал осторожно в наше окно: «Раечка, этто ты?»–«Она это, она»,— отвечала обычно мама и махала ему рукой, как отмахивалась. Маме не сильно нравилась наша дружба, но она стеснялась сказать мне об этом открыто, чтоб не давить на ребенка. Кое-что иногда все-таки прорывалось. «Алик, оказывается, ругается»,— вдруг между прочим сообщала мама, вернувшись из магазина. «И как?» — интересовался папа. «Ну, я сама не слышала, — смущалась несколько мама. — Рассказывают...»—«Ааа, — говорил папа.— Я думал, ты знаешь, и мы с Раюшей подучимся».—«Как ты можешь так говорить при ребенке?!» — сердилась мама. Но даже я понимала, что она сердится не поэтому, а оттого, что ей неловко объяснять нам с папой, почему мама бы предпочла, чтобы я дружила с кем угодно другим, но лучше бы — не с Аликом. У Алика была неблагополучная семья, а на такие темы у нас дома никогда впрямую не говорилось, чтоб не травмировать чистую душу ребенка.
Мама на этот счет предпочитала эвфемизмы, лет так до двадцати я поэтому считала, что дети заводятся от поцелуев и в моих отношениях с людьми была колоссальная и заразительная сила неведения. Потому — в частности,— думается теперь, я никогда не улавливаю смысла анекдотов определенного типа, хоть сколько мне такой анекдот повтори и хоть по слогам. Видимо, из-за полного лада в нашем доме у меня в развитии, где-то там в переходном из чего-то в чего-то возрасте, начисто был пропущен тот единственный момент, когда небогатая, но волнующая прелесть понимания такого сорта могла бы структурно войти а организм. Но она тогда так и не вошла.
Мать Алика шила, она шила прекрасно, обшивала совхозных дам и всегда была нарасхват, дамы перед ней даже заискивали. Но за глаза те же дамы говорили о ней, как-то понимающе посмеиваясь между собой и словно бы — с «фигурой умалчивания», что невозможно было не заметить. Отца у Алика не было, он не погиб на войне, как у других, он не умер, как умер, например, в местной больнице от аппендицита отец Игоря Ильменева, о нем просто никогда не упоминалось. Отца не было. А мать Алика мне очень нравилась. Она была стриженая, как девчонка, с блестящими пушистыми волосами, тоненькая, молодая, быстрая, весело стучала на своей швейной машинке «Зингер», отрываясь от шитья, бурно обнимала нас с Аликом, причем — одинаково бурно его и меня, у нас дома так открыто не умели обниматься, мне, видимо, при всей любви не хватало открытой ласки, думаю — по наследству — ее всю жизнь не хватает и моей Машке, она так смешно и доверчиво спрашивала меня: «Тебе правда нравится мой сын-двоечник?» Я говорила, что — да. Она радовалась: «Такой обалдуй, весь— в меня». И звонко целовала Алика.
Алик Кичаев был единственным круглым двоечником, с которым я за свою жизнь дружила, он был даже второгодник. Собственно, я до сих пор не понимаю, как его вообще переводили в следующий класс, читать он, по-моему, не умел, при письме в каждом слове делал столько ошибок, сколько в слове — букв, сам процесс выведения букв на бумаге был для него мучителен, и некоторые буквы получались не в ту сторону, задачки — решал мгновенно, но никогда не мог объяснить — как и был совершенно неспособен придумывать там, в середке, какие-то вопросы, чтобы потом уж решать. Когда Алика вызывали в классе к доске, я готова была от стыда провалиться сквозь пол, и наша добрая учительница Анна Семеновна даже иногда на это время посылала меня в учительскую будто за мелом...
Года четыре назад раздался обычный телефонный звонок. «Если можно, позовите, пожалуйста, Горелову, Раису, простите, я не знаю отчества...»—«И знать не надо,— не больно-то вежливо ответила я.— Отчество — Александровна, но я и так откликаюсь. В чем дело?»—«Даже не знаю, с чего начать...» Голос был абсолютно незнакомый, но ничего тревожного от него вроде не исходило, хорошего наполнения, светло-коричневый. «Вы меня, конечно, не помните, Раиса Александровна. Мы когда-то вместе учились, недолго и не в Ленинграде, моя фамилия Кичаев...»—«Алик, ты где?»— заорала я. С тех пор, как мы уехали из совхоза, что произошло миллионы лет назад и в самом начале четвертого класса, я никогда, ни от кого и ничего не слыхала об Алике Кичаеве. «Я? Я, Раечка, на Московском вокзале, в будке»,— повеселев, доложил незнакомый голос, и на «Раечке» что-то словно взблеснуло мне из глубины миллионов лет. «А как ты меня нашел? Ты в командировку?»—«Нет, я к тебе...»—«Навсегда?!»—обрадовалась я. «А ты бы хотела, чтоб — навсегда?»— «А то нет,— заорала я, незнакомый голос стал уже темно-темно-коричневый и от него исходило стойкое тепло.— Дай только, я на тебя посмотрю, какой ты есть».—«Я для этого, собственно, и приехал в Ленинград, только не знаю, Раечка, как от вокзала добраться...» Он — даже в шутку — не бросил мне в ответ, что и ему не мешает сперва взглянуть, что из меня сотворило время и какая я есть. Похоже, это действительно был Алик Кичаев и больше никто.
Он был седой, седина ему шла, седина была не обрюзглая, а молодая, будто ему так нравится и он ее выбрал изо всех других цветов. Я была крашеная, но — не от руки, как когда-то бывало, а опытным мастером, асом этого дела, и в естественный тон, когда Машка выросла, я вдруг стала обращать на это внимание, вдруг для меня это оказалось — серьезный стимул, чтоб молодо выглядеть и чтоб Машке было непротивно идти со мной рядом по улице и хоть куда, мне нравится, если Машка оглядывает меня, как ушлый цыган — лошадь, и довольно цокает языком, я даже заметила, что когда она особенно одобрительно цокает, то мне в такие дни просто везет, смешно упускать возможность легкой удачи, поленившись сходить в парикмахерскую и принять утром холодный душ, мне удачи за просто так сроду на голову не сыпались, я не из везучих. Так что я — не ленюсь. Алик был моложавый, спортивный, занимается греблей, я тоже — спортивная, много езжу и лезу, куда меня не просят.
Машка, маленькая, быстро научилась сама читать, чтоб первой, первей меня, узнавать про всякие события в мире и прятать от меня те газеты, где про эти события сообщается. Я вхожу домой вечером, а Машка бежит навстречу, кричит: «Мам, тебе на Памир ехать не надо, там совсем маленькое землетрясение, никто даже не погиб!» Или говорит: «Ты в Чили случайно не собираешься?»—«Случайно — нет»,— смеюсь я. «Правда?— не верит Машка.— Там совершенно нечего делать, самую чуточку один вулканчик извергся, маленький, вот такусенький, даже лавы нету». Машка тогда верила в мое всемогущество и считала, что мать может улететь-уехать-ускакать куда угодно и в любой миг. Большая радость — однако — такая мать, в которой ребенок не чувствует никакой надежности. Я перед Машкой виновата, всю жизнь приходилось выбирать между Машкой и работой. И всегда — в пользу работы, так уж получалось...
Мы с Аликом Кичаевым, молодые, красивые, сильно пожившие и ни на йоту не изменившиеся с третьего класса, сидели целую ночь друг против друга у меня на кухне и не могли друг на друга насмотреться. «Я несколько раз пробовал через центральный адресный стол искать, но никак не мог вспомнить, как твоего папу звали, «Николай»— мне казалось, «Петр»—почему-то. Дурак, сам же — Александр».—«Ты? Я была уверена». что ты какой-нибудь — Олег. А как ты бланк бы заполнил? Ты что же?— научился писать?»—«Ага. Я даже техникум с отличием кончил. Не веришь?»—«Нет, конечно. А читать?»—«И читать, Раечка, и читать. Я у нас в Протвино возглавляю Клуб книголюбов, честное слово».—«А ты в Протвино? Ты, может, физик?» У меня в Протвино есть приятель, физик, один из немногих, кто без видимого омерзения выслушивает мой антропоморфический бред и даже присылает мне умные книжки, недостижимые для моих мозгов, но я все равно их читаю. «Какой я физик? Я, Раечка, токарь по металлу, делаю разные хитрые штучки».—«Представляю. А как же ты меня все-таки нашел?»—«Земля тесная, Раечка. Я всех, кого в жизни встречу, всегда спрашивал — вдруг кто знает. И недавно мне один человек (и, ну, естественно, назвал моего приятеля, тесная земля, это точно, особенно если на ней не сидеть как брюква) вдруг отвечает — да, знаю такую, встречались, и сразу дал адрес. А у тебя какая профессия, все хочу спросить?». О, мои приятели мои законы блюдут, секретность номер, один. «Я биолог. А что?» — привычно солгала я, мне только нужно знать специальности вокруг, чтобы варьироваться в широких пределах, поймать меня можно только врасплох и только узкому знатоку. «Ничего, — мягко улыбнулся седой Алик Кичаев и осторожно взял меня за руку, подержал, чтобы я ничего не боялась в своей жизни. Потом уважительно тронул ракушку на столе, морской гребешок. — Я так и думал, что ты что-нибудь необыкновенное выберешь».
Мне сделалось гадко, что я и ему соврала, что за несчастное мое свойство — стесняться своего дела, ведь не ворую же, не говорю же, что я Лев Толстой или Валентин Распутин, и ничего же такого — не считаю, ну, не писателем назовись, если язык не поворачивается, пусть — литератор, хорошее слово, профессиональное и без претензий, это уже какая-то гордыня навыворот, как у школьного моего любимого гения.
Но Он-то как раз гордо и сразу докладывает: «Я — школьный учитель». Помню, в аптеке на Владимирской площади Он спросил капли от насморка, а я, как всегда, тут же скрывалась, в народной гуще и за Его спиной, я же за Ним хожу, как чужая тень, не знающая покоя. А девочка за прилавком, видимо, перепутала «Час учителя», в котором Он недавно страстно высказывался, и очередной многосерийник насчет майора Пронина, ее безжизненно-правильное личико вдруг расцвело и сделалось даже милым. «Ой, я вас узнала, — сообщила она, ликуя и ликующим взором осаживая остальную толпу, жаждущую ее внимания. — Я вас по телевизору видела».—«Вполне возможно, — Он ничуть не удивился, Он же по-тупости считает, что все смотрят исключительно «Час учителя».—А санорина у вас нету?»—«Сейчас найду, — и она сразу ему достала из ящичка.— Простите, а вы в каком фильме сейчас снимаетесь?»—«В фильме? — небрежно переспросил Он, но это явное несоответствие Его ничуть даже не заинтересовало, Он даже и не прикинул такую возможность на себя, просто — отвел мгновенно и категорично. —Нет, я школьный учитель».
И с каким же великолепным величием Он принял от девочки вышеупомянутый санорин, протянутый уже без всякого пиетета и даже с оскорбленным, еще бы — так ошибиться!— и, следовательно, оскорбительным небрежением. Я прямо от зависти дрогнула в народной гуще, так царственно и легко Он принял этот санорин. Интересно, доходили ли до Него когда-нибудь слухи насчет падения престижности этой профессии, достигали ли они мудрых Его ушей, столь чуждых обывательской мишуре, касались ли они леденящими своими перстами Его ранимого сердца?
Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится торжественность органа, тревожно заполняющая высь прохладного и призрачного Храма. Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится дрожанье тетивы средь африканской девственной травы и потаенный, словно вздох, удар тамтама. Но Ваше «Вы» — как выстрел чужестранца, который — походя — спустил курок, и маленький восторженный зверек забился в муках посредине танца. Зверек — моя бессмертная душа, глядящая на Вас из камыша.
Если бы Великий пародист снизошел когда-нибудь до моих виршей, каковые суть иронический скол моей души и ее же боль смертная, то он мог бы — без всякого напряжения — либо привести весь этот стишок целиком, либо стряпануть, к примеру, такое:
Она сидела в камышах и на Него глядела, Она была Ее душа, а Он — пошел на дело. Когда не видишь ни шиша, очки бы хоть надела!
И совсем даже неплохо, я Вами, Раиса Александровна, почти довольна, расписываетесь помаленьку, раскачиваетесь, только Вы почему-то непрерывно уклоняетесь. Не замечали?
«Все, что я, Раечка, рассказываю, я могу подтвердить документально», — сказал ближе к рассвету Алик Кичаев. И раскрыл свой портфель. В этом портфеле могло быть что угодно, бегемот средних размеров и хорошей упитанности там бы вполне поместился. В портфеле и было что угодно: диплом об окончании техникума (Алика), диплом об окончании педагогического института (жены Алика), свидетельство об окончании средней школы (старшего сына Алика), грамоты за длинные прыжки в длину и за бег на короткую дистанцию (младшего сына Алика), свидетельства об окончании разнообразных курсов (Алика, жены Алика и старшего сына Алика), авторские свидетельства на изобретения (много, опять же—Алика), семейные фотографии (Алик всюду смеется), медали—первое место Москвы и области (собака Алика, она — боксер), копия приказа о назначении жены Алика директором неполной средней школы, похвальная грамота за третий класс (младшего сына Алика), чугунный бюст неизвестного, до боли знакомого, лица (приз Алика на состязаниях по гребле) и настоящая медаль (Алика, за трудовые успехи). От обилия доказательств я даже сомлела.
«Слушай, зачем ты все это притащил?»—«Не знаю, — уклончиво сказал Алик, подержал меня осторожно за руку, чтобы я ничего не боялась в своей жизни, и отпустил. — Мне казалось: пусть ты посмотришь".— «Да зачем?»—«Наверное, чтоб ты знала, как я живу...» Он же это — всерьез, вдруг поняла я, у него же просто юмора нет, отсутствует начисто, бывают же люди без юмора, я с ними обычно — не могу. Но выходит, что — если к тебе так относятся через миллионы лет, то и без юмора — хорошо, так, что ли? «Я всегда представлял, как я все тебе покажу и ты увидишь...» Голос у Алика стал теперь совсем темно-темно-темно-темно-коричневый и все еще мягко темнел, будто решил вобрать в себя всю коричневую бесконечность, это для меня всегда цвет покоя. Я вдруг — мягким уколом — ощутила, что, возможно, живу не зря, иначе кому бы Алик Кичаев вывалил сейчас свой безумный портфель.
«А если б я давно померла?»—«Ты никогда не помрешь», — мгновенно и твердо пообещал Алик. Нет, юмор у него был, куда он денется. «А я все тебе наврала. Я никакой не биолог. Книжки пишу».—«Какие?» — вежливо поинтересовался Алик. Вот уж кому, по-моему, безразличны мои занятия, у меня тут другая миссия, я же «Раечка» из глубины вечности. «Детские, про добро с большой буквы».—«Я всегда думал, что ты выберешь что-нибудь невероятное...»—«Да чего тут — невероятного?»—«Самое невероятное, Раечка, — сделать то, чего нет, по себе знаю. Книжки же — нет, а ты ее сделаешь...» Как же он научился говорить — этот Алик, когда он только успел. А если я, например, ее не сделаю? Ну, это мы обсуждать не будем. «А добро есть?» — «Есть, — сказал Алик серьезно. — Отец в пятьдесят седьмом году вернулся и сказал, что добро — есть, иначе бы он не выжил».—«У тебя, значит, был отец?»—«Был, — улыбнулся Алик. — И есть. Плоховато стал слышать, а так еще ничего, держится».—«Хорошенькое добро», — сказала я.
Из-под Вологды моих родителей через год швырнуло под Пензу...
Был — Он, такой коричневый и юный, все так же эти скулы — лунны, внезапен — смех, движения — хрупки, как бы руки легчайшим жестом Он причинить мог боль явленьям и вещам и занимал в пространстве мало места, способность эту за собою зная сам. Но Он уже не причинял мне боли — Он был чужой, как в школе. О горе, горе! Мое уж биополе Его не держит боле! Румянец пониманья уже лица Его не оживлял и точных черт не красил, был так невозмутим Его овал, вопросов Он не задавал, закрытый для меня — как тайна мирозданья для папуаса. Ужели Он со мной скучал? О горе, горе! Его уж биополе меня не держит боле! Сквозь Него — как сквозь стекло — весь мир просвечивал, не изменяя ни форм, ни цвета, и предметы быта стояли на полу — как влито, не деформируясь и не струясь. Какая пошлая и крепкая в них связь! Зачем же слово «сила» я к имени Его навечно пригвоздила, как бы — к кресту прибила? С креста — Вас снять?..
Фраза Бабеля — система закрытая, она дает, вернее — являет, сразу результат процесса — образ, к которому автор позаботился, чтоб ключа нигде рядом не было, это, так сказать, «чистое» преступление — без оставленных улик. Фраза толстовская есть становление образа на твоих глазах, отсюда обязательность сложно-подчиненных и прочих сложных предложений, уточнения, возвраты, бесконечно дробимая дискретность движения мысли, логическое — как оборотная сторона обязательного алогизма в самом устройстве фразы, это всегда — система открытая, куда тебя тянет и тянет глядеть — в смешной надежде, что вдруг поймешь секрет, куда тянет и тянет глядеть, как в бездну, где всё — все равно никогда не разглядишь, это отважное преступление, где улики раскиданы в изобилии, но без самого Толстого никто никакого преступления все равно не сложит.
Мы сидели с Его выпускницей. Ясные глаза, чистое лицо, понятная судьба, пятый курс, только что вернулась с Кольского, геолог, привезла мне приветы. О Нем, что ли, мы собирались? У нас было о чем говорить и без Него. Но говорили все равно только о Нем. И это было хоть уже и привычно, но странно. Почему обязательно возникал Он, когда бы ни кончилась школа, сколько бы лет ни прошло после выпускного вечера? Почему так навязчиво и конфликтно помнился Он всем, с кем сводила Его учительская судьба? И почему в разговорах этих никогда не было покоя и даже как бы некоей, что ли, решенности прожитого уже куска жизни, а всегда ощущалось царапающее беспокойство и неудовлетворенность? То ли Он был кругом в чем-то виноват, то ли все они, очень разного уже возраста, навсегда ощущали свою перед Ним виноватость, хоть не могли или не умели назвать — за что, в чем. Зачастую они уже плохо помнили то, что я считала незабываемым,— Его уроки.
Нет, уроков, как таковых, они уж не помнили, и не математика (Он бы умер, если б узнал) волновала их через годы, а нечто, делающее Его отличимо единственным в их судьбе, — бескомпромиссность Его, порою — до тупости, столь странная в наш век, угловатость среди сглаженных отношений, неуемность его критериев и настырная безотвязность Его оценок, которую Он не хотел или не умел скрывать на протяжении каждого прожитого ими совместно дня. От этого возникала изнуряющая непростота отношений, особенно между Ним и Его же классом, где Он был классный руководитель, между Ним и самыми старшими, к десятому, и невозможность порой отделить мелочи от крупного. И от этого же оставалась внутри дрожащая нота неудовлетворенности, как бы — недоговоренности, и этот нескончаемый спор с Ним, будто Он все время стоит за спиной и до сих пор рассматривает и прикидывает каждый их шаг. Утомительный этот взгляд, оценивающий по стобалльной шкале и непрощающий, заставлял их снова и снова возвращаться к Нему, снова и снова прокручивая внутри все когда-то бывшие случаи, происшествия, разговоры, и словно искать опору внутри себя — против Него, себя-теперешнего против Него, тогдашнего и вечного, несгибаемого, хотя непрерывно говорилось, что Он хотел только добра и как многим, если не всем, ему обязаны...
«Понимаете, он же нас с пятого класса вел и держал очень близко, а мы потом — так уже не могли, мы рвались. Почему все должны любить обязательно оперу? А если я хочу — джаз? А если поп-музыку? Почему мы все должны потом писать сочинения — «Пятый постулат Эвклида и ария Мельника из оперы «Русалка»?» А если мне уже все равно, пересекутся параллельные прямые или сроду не пересекутся? Может, я о другом подумать хочу? Не о математике! А Люська Сысоева в девятом классе с «Травиаты» сбежала, так он ей никогда не простил. Сказал: «Если человек предпочитает вместо прямого и честного объяснения своей позиции — сделать что-то тайком и втихомолку, мне такой человек сомнителен». Люська просто не выдержала. Если бы она тогда стала ему свои позиции объяснять, он бы ее живую заел, эти объяснения до сих пор бы не кончились. Раз он что-нибудь не понимает, он же никогда не поймет, поймите. Вернее — раз уж не принимает, то никогда не примет. Он забывать не умеет, вот, по-моему, главное. Может — так и надо, не знаю, но мы тогда уже не выдерживали, рвались, как с цепи.
С пятого класса нас вел, а на выпускной вечер не пришел. Это же нам на всю жизнь, что он — не пришел. Мальчишки бегали к нему домой, звонили в дверь, записки совали. Он не открыл. Представляете? Девочки плакали. Ну, отношения были у нас с ним в десятом тяжелые, совсем вдруг друг друга не понимали, мы виноваты, я знаю, мы тоже всем этим тогда заразились — баллы считали для аттестата, десятые, сотые, смех вспомнить. Я, например, географию даже хотела пересдавать, у меня там «трояк» был, по глупости, единственный «трояк». В девятом, когда все кругом объясняли, было плевать, а тут — вдруг. К директору даже ходила, хорошо — хоть не разрешили. Ну, и другие все. Родители нас еще подзавели. Как я теперь понимаю, мы к весне совсем уж не соответствовали его представлениям о нас, он в нас разочаровался. Он даже как-то на классном часе сказал: «Я в вас больше не верю». Ну, не верь, не до того было.
Но не настолько же! Ведь как перед письменной математикой вышло? Что нам этот экзамен был, сами знаете,— семечки. Если он нас с пятого класса вел! Да, ходили по городу варианты, да, звонили друг другу, это — в других школах, ночью решали, радовались. Никогда не поверю, чтоб у нас в классе хоть один человек унизился — выслушивать даже эти варианты. Нам же это не надо было. Никому. У нас даже Славка Логинов в ЛЭТИ математику на пять сдал. А уж Славка Логинов! И готовиться, понятное дело, нечего было. Мы историю в эти дни зубрили.
Он такой праздничный на экзамен пришел, в новом костюме, шутил и нас все успокаивал. Он ведь и на контрольных всегда волнуется, знаете же. И вдруг — стал туча. И больше на нас даже не смотрел. Мы сразу-то и не поняли, все-таки экзамен, надо что-то писать. А потом глядим — чего это с ним? У меня мама в родительском комитете, рассказала, до сих пор голову бы ломали. В комиссии новая математичка была, второй год в нашей школе, что она понимает! Она видит — Васильев волнуется. И как ему ляпнет, утешить,видно, решила: «Юрий Сергеич, вы напрасно переживаете, они же все варианты ночью еще приготовили, нечего и переживать».—«Как — ночью?» Он сперва не понял, еще нераспечатанный конверт в руках держит. А она смеется: «Утечка информации. Сейчас все заранее знают, что и в каком районе будет». Ну не дура, а? Он понял. И онемел. Я думаю, он про такое и не слышал. Он же некоторых элементарных вещей, даже первоклашкам известных, не знает начисто. Не видал, не слыхал. Ему — не надо. Откуда он такую глупость может узнать? Только от новой математички. Она еще смеется: «Ну, Юрий Сергеич, как будто вы сами не понимаете?! Черняк, может, заранее и не решал, а уж какая-нибудь Сысоева — наверняка подготовилась». Андрюша Черняк у нас первым шел, ладно. А она как раз Люську Сысоеву приплела, попалась ей на глаза. И он на Люське сломался: «А вы откуда знаете?» — так говорит, уже по слогам. Она головой мотнула: «Знаю». Просто —ляпнула, чего она могла знать!
Мы пишем, пустяки, конечно, для нас в этом конверте. Пишем, на него взглядываем, можно ли сразу сдать или соблюсти видимость трудности. А он мимо глядит. Ну, сидим, проверяем на всякий случай. Он вышел, сразу несколько человек работы сдали. А он вниз спустился, в буфет. Родители чего там только не натащили, пирожки-торты. Разлетелись к нему: «Юрий Сергеевич, а вот это, пожалуйста...» Мама рассказывала. Он пирожки локтем отодвинул: «Сами пекли? Нет, спасибо. У меня бутерброды с собой». И собственный бутерброд с сыром сжевал, до всякой их снеди и не дотронулся. Родители обмерли.
У нас родители были уже ученые. Они еще в седьмом классе раз и навсегда выучились, когда в конце года купили ему часы с кукушкой, додумались. Мы к седьмому так упивались математикой, так в ней блистали, на городских олимпиадах и всюду, так на него смотрели — чего бы нам во имя любви еще совершить, родители, конечно, себя потеряли от благодарности. Подарок, подарок, как это теперь принято. Отыскали по большому блату эти часы. Да хоть бы они авторучку за семьдесят копеек ему поднесли или «Жигули» последней модели — все равно. Все равно — подкуп, значит безнравственно и аморально, вы ж понимаете. Он как услышал: «А сейчас, дорогой Юрий Сергеевич, мы, родители, от всего сердца...» И как папа-Черняк с коробкой с места поднялся... Представляю, что было! Он тут. же пошел к директору и официально отказался от классного руководства, считаю бессмысленным, мол, воспитывать детей, отданных в полную власть таким родителям...»
Она говорила и говорила, не могла остановиться. А я не столько слушала, сколько смотрела, как легко соскальзывают с ее лица ее небольшие пока что годы. Взрослые молодеют рывком, будто проваливаются лет на десять, двадцать назад. А тут шло стремительное мелькание к детству, словно включилась автоматическая справка на вокзале, когда нажмешь нужную клавишу, какой-нибудь Воронеж или Чимкент. Мелькание дошло приблизительно до шестого класса и явило все данные искомого пункта — круглые доверчивые глаза, тугие косички за ушами, глянцево чистый лобик, незамутненную доверительность и открытость взгляда, припухшие губы и безмятежно-вопрошающий поворот тонкой шеи ко мне, мудрой и взрослой: «А почему он этой математичке сразу поверил? Ведь он же нас знал! А вот вы бы могли не прийти на выпускной вечер к своему классу?» — «Не знаю»,— сказала я. Хотя твердо знала, что не могла бы, я — сентиментальна. Он, кстати, тоже сентиментален, но как-то по-другому. «Он необыкновенный человек, да?» — «Очень даже обыкновенный»,— сказала я злобно.
Он виделся мне сейчас недобрым. Он вдруг виделся мне сейчас по-крупному несчастливым в жестком и бескомпромиссном своем схематизме и даже в самозабвенной суетности счастливых своих откровений в процессе уроков. И сами эти уроки были сейчас мне странны, ибо их полетная легкость так не ложилась в этот характер, начисто лишенный легкости и сотканный будто нарочно из тончайшей сетки самозапретов и самопринципов. «Нет, он, может, и обыкновенный человек, но он сделал себя необыкновенным...»
В который уж раз я отметила, что Его ученики обладают реликтовым по нынешним временам свойством — они умеют четко формулировать мысль, держат свою мысль в разговоре, не сбиваются от возражений, не подменяют предмет рассуждений и с интересом выслушивают собеседника, не теряя при этом своей логической нити. С ними можно спорить, не договариваясь предварительно о терминах. Узнаю знакомый почерк: смотрите в задаче на неизвестное, во все глаза смотрите на условия задачи, особенно — на неиспользованные пока данные, все — решительно — должно идти в дело, не спешите воспользоваться знакомым алгоритмом, ищите решение простое и неожиданное, прикиньте для себя обратную задачу, какие более широкие выводы тут можно сделать, на что из старого опереться и куда скакнуть, каковы возможные следствия. Еще раз убедилась, что осмысленное владение математическим аппаратом, хотя бы — основами его, благотворно организует процесс мышления, невольно заставляет искать точные слова и, значит, оставляет еще человечеству надежду, что живое общение — вопреки любым массовым средствам связи — может быть насладительным, информативным и незаменимым. А то иной раз кажется — вовсе с друг другом разговаривать разучились: болтаем да токуем. Болтаем обо всем на свете, не уточняя и не вдаваясь, благо само носится в воздухе, а токуем, известное дело,— о себе.
Как памятник — корова на скале, не знаю, как она туда попала, взлетела разве что на помеле. Дома растут на скалах. А на веревке, неясно — как натянутой меж скал, цветное сушится белье. И ветер верткий в нем путается, дразнит покрывало, а полотенце он уже сорвал. Мшистые сараи брусничником окружены, и ягоды — как виноград крупны. Деревьев мало. Деревья богом тут загнетены, как — походя — старушка мне сказала, что от реки тащила бак воды и с легкостью по валунам скакала. По звонким деревянным тротуарам бегут девчонки на высоких каблучках, у них в глазах восторженно и нежно бьется страх — не прозевать того, что жизнь послала. Не знаешь наперед, еще вопрос — что им судьба пошлет, мне, например, она Его послала...
«Средний» человек (унизительность сразу какая в этом определении, но берем чисто статистически) может быть понят и выражен в рамках классической, Ньютоновой механики, то есть: коли известно состояние системы (человек) в данный момент времени (культурный и нравственный потенциал, работа, здоровье, семья, социальные связи, стремления и ценности) и если известны силы, действующие на ту же систему (личностные и социальные), то можно —практически — предсказать состояние человека как системы в любой какой угодно далекий момент времени. Обидно, конечно, но удивительно верно. Обыватель, к примеру, именно тем сногсшибательно скучен, что стопроцентно предсказуем. По принципу соответствия все другие проявления системы «человек» входят сюда как предельные, как то: дарование и глупость. Впрочем, талант или чистая глупость уже выходят за рамки Ньютоновой механики и для своего понимания требуют привлечения механики квантовой.
Глупость ведь первородна и непредсказуема совершенно, если она по-настоящему глубока, то есть глупость в совершенном ее виде, коли ее не портить образованием, привычками общежития и должностным ореолом, не забивать бы ее, родимую, и не смазывать, как смазан теперешний грипп или воспаление легких. Тогда — глупость есть художественное явление, ее не переплюнешь. Можно придумать умность, но истинной глупости одним умом породить никому не дано, она уже — иррациональна и потому — поражает не менее, чем блистательный парадокс, недаром настоящие — первозданные — глупости записывают и они имеют хождение среди людей по цепочке, как и большая мудрость. Глупости удивляешься — с радостью тоже открытия, она граничит с талантом, но как бы — вроде — с другой стороны.
«Средний» человек привязан к одной системе координат, она ему вроде достаточна, он не умеет, не смеет и даже не хочет ее менять. Ему в ней, обжитой, удобно. Талант — меняет систему координат просто в силу своего дарования, он их меняет постоянно. А, как у Эйнштейна написано, принцип относительности в этом и заключается — от принятой субъектом системы координат зависит все остальное, меняешь систему отсчета — меняешь миры. Таким образом выходит, что я, меняя миры и профессии в тех же поездках, веду себя как дарование. Это, на первый взгляд, лестно, но, если вникнуть, — не очень. Ибо географическая смена системы координат есть самая низкая ступень принципа относительности применительно к личности. Гораздо более высокий иерархический уровень достигается качественным углублением интеллекта и интенсивностью самовыражения в любой области приложения человеческих сил, что всегда — внутренняя смена координат и что, кажется, Бунин блестяще определил применительно к. Чехову как «его душа росла до самой смерти...»
Любопытно, что эта туповатая схема опять же нужна мне исключительно для того, чтобы подумать о Нем и убедиться, что и из этой схемы Он все равно выламывается. Бурный рост души — типа чеховского — я за Ним отрицаю, Он для этого слишком статичен, традиционен в своих проявлениях и негибок. Я даже подозреваю, что Он полностью может быть выражен в рамках классической механики. Он как раз идеально предсказуем, но всегда — ошеломителен. В чем же тут секрет? Пожалуй, в том, что Его единственная система отсчета, принятая Им намертво, идеально четка и неразмыта, у огромного большинства, практически — у всех, система координат основательно размыта, и тут всегда найдется тысяча эмоциональных, нравственных и социальных пристроек, отчего надо поступить не совсем так, как диктуется внутренним чувством. Он же всегда поступает именно так, как диктуется изнутри. То есть — абсолютно. Так, пожалуй, действуют только маленькие дети, но они быстро обучаются соответствовать. Он — не обучается. Поэтому в каждом конкретном случае заранее — вроде бы — знаешь, как Он поступит, но, с другой стороны, понимаешь, что поступить так может только инвариантный идиот и, значит, ждешь, что Он сделает как-то иначе. А Он так и поступает, как ты знал, и идиотом при этом не оказывается. Но часто оказывается чрезвычайно неудобным для всех других и этим чрезвычайно всех других раздражает. Во всех Его поступках начисто отсутствует выгода — не в материальном каком-то, естественно, смысле, таких-то людей пока — есть, еще не перевелись, а в том, что ли, хотя бы смысле, чтобы как-то удобовоспринимаемо выглядеть со стороны. Интересно — как Он сам себя видит со стороны?
Может, хватит о Нем? Или — как?
Упала в мягкую траву и вдруг на нож попала. Что нож в траве бывает — я не знала...
Мозги мои устроены как простейшая электросхема постоянного тока: стоит подать ток чуть большего напряжения в лице чуть концентрированной мысли, тут же срабатывает предохранитель — сон. Недолгий, пусть десять-пятнадцать минут. Сие значит, что мысль зашла в тупик. Или невыполнима слабыми моими силами. Или требует длительного —подспудного — присутствия в хрупкой проводке мозгов, чтобы там закрепиться. И в этом смысле сон зачастую благ, ибо, проснувшись, я все про эту мысль знаю, что надо растереть и забыть или что нужно ее крепко еще обкатать. Часы эти, утренние, под одеялом, и без намека на посторонние, мирские, заботы,—есть весьма существенная и продуктивная часть процесса, который никуда не ведет, но возможно — ведет куда-то.
Снится же последнее время такое количество чистейших горных рек и великолепных коней, с хрустом жующих во тьме, что не хватит слез моих — оплакать эти предвиденья, и трудно даже вообразить огромность лжи, меня ожидающей, чтобы хоть как-то компенсировать конское стадо, столь прекрасно и вкусно жующее. Еще снятся горы, в которые лезу, что тоже, как известно, к горю. Но очень может быть, что это просто отрыжка азиатских блокнотов, каковые читаю и перечитываю, признавая не столь уж пустыми, как подозревала. И ведь знаю, почему не могу писать. Надо писать про себя и от себя, а не могу преодолеть этот стопор — слишком мало знаю и слишком бездарно живу, чтоб заявлять о себе вслух, слишком оголтело и непроваренно чувствую. А другое все вдруг неинтересно. Это все раньше надо было делать — лет в двадцать, когда сам себе мнишься вершиной духа, когда не стыдно кричать—ах, какой. я! А как это сделать сейчас, когда знаешь цену? И в то же время чувствую изматывающее отвращение к бытописательству, к новизне профессий и мест, к прежней заманчивости и головокружительности любой экзотики.
Хотя самое это слово «экзотика»— чушь и трафарет, придуманный усталыми городскими людьми, чтобы сразу и посильно отбиться от всякой другой жизни, знак, ничего не проясняющий, но априори с отрицательной и вроде бы уничижительной почему-то оценкой. Экзотика же исключительно зависит только от глаза, то есть опять же от личностной системы координат. Когда охотник Порогов на Верхней Таймыре — а он нас там легко и небрежно стащил с мели, где мы квохтали и рвали шпонки много часов, река мелела стремительно,— задумчиво сообщил, что, пожалуй, как-нибудь выберется ко мне в Ленинград, я немедленно явила себя как типовой столичный житель мелкого пошиба. Я обрадовалась. И поспешила обрадовать его: «В театры с тобой походим, я билеты достану!» Он же посмотрел на меня как-то печально, издалека, из глубины себя, мне — значит — недоступной. Он даже сделал, снисходя к моему плачевному состоянию, пластичный жест легкой и точной рукой профессионального охотника, враз отодвинув мои примитивные излишества и вторичные радости. «Это — не надо, — сказал он.— Я дома хочу посмотреть». Редко когда я в жизни испытывала такое химически чистое чувство стыда, как в этом с ним нашем разговоре. Конечно, с нашего стереотипа — именно дома для него, выросшего в Хатанге, и были экзотикой, за которой надо нестись на край света в Ленинград, вот и все. Но я к тому времени уже достаточно долго болталась в тундре и, к чести моей,— хоть и с опозданием — все же поняла, что он имел в виду.
Он хотел видеть главное в городе — организованную вертикаль и организованную статику; поскольку ни того, ни другого в тундре нет. Статики вообще нет в живой природе, где все летит, бежит, цветет, моросит или сверкает в солнце. Даже камень в природе — живой, он цветет лишайником и струится под ногой, он вроде — растет и помнит, недаром в удивительно гармоничном и осторожном в отношениях с природой городе Петрозаводске, например, самое живое все-таки — древние валуны, якобы небрежно являющие себя посреди зеленых газонов центральных улиц. Статику привносит лишь человек — буровой вышкой где-нибудь в Кара-Кумах, на которую остолбенело и вечно глядит с ближайшего бархана желтый варан, видимо ощущая древним своим умом, что такую штуку хвостом уже не перешибешь, ногу бурмастеру варан, пожалуй, еще перешиб бы, или сборным, типовым балком рыбака в тундре, где сходятся рваные, незаживающие следы вездеходов. Но сколько ни будь буровых в пустыне или жилых балков в тундре — они все равно тут случайны и не они тут организуют пространство.
А большой город обязательно и изначально отторгнут. Природу в него приходится приманивать, как дикого зверя, подкармливать, создавать ей, живой, тепличные и уже особые условия. Желание охотника Поротова было, по-моему, даже скорее философским, чем просто бытовым, и он метко выделил главное организующее начало города — дома как таковые, безлобые пятиэтажки, старинные особняки, блестящие окнами «высотники», дома важничающие, с балконами, с колоннами, с барельефами, дома социально престижные, учрежденческие, даже по виду — замкнутые в своих, им только известных, высоких целях, и простенькие, исчирканные возле грязноватых подъездов детским нетвердым мелом. Но всегда прочно устремленные вверх, если — не ввысь, и словно бы осознающие свое значение для кипящей средь них муравьиной — людской — жизни...
А мы приглашены на розовый ликер, его так мало — можно только нюхать. Я с некоторых пор без Вас все нюхаю в пол-уха, и слышу в пол-ноздри, и чувствую в пол-глаза...
Я-то как раз урбанист, мне город не в тягость, слитный городской шум не помеха одиночеству, даже углубляет его, я люблю думать в автобусе или в метро, вечно проезжаю нужную станцию, я люблю возвращаться в город, мне только нужно почаще его покидать, чтобы потом острее переживать длинное и какое-то немотное удивление родным городом...
В тундре же измерения вверх практически нет, даже ощущение вертикали там быстро и начисто утрачиваешь. Тундра — стихийно и совершенно организованная горизонтальность. Это очень много воды, медленно бегущей в красноватых ярах берегов, в красноватых торфах с голубыми проблесками вечной мерзлоты, это растекающаяся под взглядом бесконечная плоскость, с дрожащей белой каемкой вдоль горизонта, поросшая рыжеватыми травами, яркими маленькими цветами, пахучими — кстати, это неправда, что цветы там без запаха, низким кустарничком, разбитая на непонятные квадраты и прямоугольники яркой прозеленью болот. И сразу же — от земли — начинается огромное, избыточно огромное, небо, его даже как-то неправдоподобно много. Но небо там не дает ощущения сферы, небо тоже горизонтально и расстилается над тобой и вокруг, над всем миром, неостановимыми, бесконечно раскручивающимися и многоцветными полотнищами, словно некто невидимый и всемогущий все тянет и тянет бесконечный рулон небес. Огромное неослепляющее солнце плоско растекается по плоскому небу. Горизонтально зависли над водой чайки, крупные — трусоватые — бургомистры, юркие поморники, нахальные крачки, уже — не чайки, с острым раздвоенным шилом хвостом. Горизонтально наползает белый туман и ложится плоско, слепо и плотно. Даже близкие горы Бырранга кажутся просто пологими холмиками, да они такие и есть, невысокие по горным масштабам, несыпучие под ногой, как бы отвалы древнего рудника, заплесневелые слабым лишайником.
Лишившись вдруг привычного вертикального измерения, в тундре перестаешь ощущать размеры предметов, все здесь кажется больше, чем есть, чайка видится орлом, лемминг — волком, песец — оленем, вездеход вдруг мгновенно вырастет из точки, и даже звук от него обрушивается внезапно и сразу, это звук вдруг поворотило к вам ветром. Горизонталь так всевластна, что прогибы ее как-то скрадываются, в десяти шагах от реки уже не видишь реки, тундра кажется сплошной, слитной и ничто не может прервать ее даже на миг. А река — меж тем — широка, берега даже обрывисты, в белых очесах оленьей шерсти, реку переплывают гуси, их поток — поперек реки — бесконечен и тоже неостановим, они сейчас линяют, они временно потеряли маховые перья и не могут сейчас взлететь, они плоско бьют лапами по плоской воде, в которой плоско расплющено огромное солнце, их тысячи, не знаю — сколько, это какая-то гусиная лава, кажется — они сомнут и тебя, и лодку, их надо пережидать часами, они дома и не торопятся. И так же — мощной, плавной и бесконечной лавой – от горизонта до горизонта, бегут и бегут олени, все бегут и бегут...
Властно насыщенная вечность какая-то во всем этом.
В стандартном домике охотника Поротова была явно нестандартная атмосфера. Чисто прибрано, не по-холостяцки, а как бы с женским даже уютом. Стены оклеены городскими обоями в мелкий ситчик. На оленьей шкуре в углу лежала собака Аннушка и подняла нам навстречу доброжелательную и смышленую морду. Аннушка она не потому, что так с губы соскочило, как тут часто собак называют (на соседней точке были, например, Хамка да Вырва), а исключительно потому, что родилась когда-то, лет семь назад, в самолете АН-2, Порогов сам и принимал тогда тяжелые собачьи роды, мать Аннушки этими родами погибла. и щенок выжил только один. Аннушка в работу уже не годится, у нее хронический радикулит. Поротов лечит ее нутряным волчьим жиром, это тоже здесь редкость — держать собаку, как в городе, исключительно для души, а не для дела, более принято — из плохой собаки сделать хорошую собачью шапку и хорошо в Норильске продать. Аннушка много времени проводит одна, Поротов редко ее берет на обход капканов, участок большой, тяжело. Чтобы ей было нескучно, оставляет включенным приемник. И в одиночестве Аннушка пристрастилась петь, сперва Поротов случайно подслушал, а теперь она не стесняется, и при нем поет, мелодию держит точно, песни предпочитает грустные, вроде «Ты ушла с толпой цыганок…». Добывают они песца, до тысячи штук в сезон, а до ближайшего соседа около сорока километров, рации, само собой, нету, не завезли.
Когда Поротов вдруг услышал тарахтенье наших моторов за изгибом реки, он читал. Книжка так и лежала раскрытой. Я, конечно, поглядела. Это была «Метафизика» Аристотеля. Нет, он нигде не учился, заболел после школы, туберкулез, сам и вылечился вольной охотничьей жизнью, теперь здоров, женат, дети, так и живет. Дальше не вышло учиться. Не пьет, не курит. «Нравится?» — я кивнула на «Метафизику». «Нравится, — он засмеялся, смех начисто стирал с лица его замкнутую невозмутимость, столь свойственную подолгу живущим в полном одиночестве людям. — Только ничего не понимаю».— «Читать только то и нужно, что не понимаешь». Это, правда, глубокое мое убеждение, читать то, что полностью понимаешь, — только даром время терять, растешь только напрягаясь, и только активное непонимание стимулирует понимание и его рождает. «А что? Можно и так сказать». И он опять засмеялся чему-то своему. И как-то искоса и интимно глянул на Аристотеля.
Я-то думаю, что он засмеялся от сопричастности. Это великое чувство живой сопричастности движению чистой мысли, живой — пульсирующей — плоти ее, логической точности и доверительной, иногда — до простодушия, образности, оно вдруг поднимает тебя до прозрачной и напряженной ясности и будто рывком швыряет тебя куда-то вперед, где ты умнее и глубже, чем о самом себе думал, вдруг ощущаешь — как-то дрожанием кожи — что человек действительно велик и такая личная радость, что ты — человек. Рефлекторно смеешься от наслаждения. Эти так называемые первоисточники — Платон, Декарт, тот же Аристотель — очень этим владеют. Чем дальше, тем утомительнее для меня, так называемая, научно-популярная литература, где поневоле идет снижение уровня — мысли, идеи, образности, идет замутнение и — как ни странно — усложнение. Впрочем, чего странного, ведь простота действительно самое сложное. Только тот, кто сам и первый придумал, отыщет самые пронзительные слова и лучше любого интерпретатора спровоцирует твое понимание. Мы с Машкой тоже смеялись, когда я читала ей куски из «Метафизики», Машка была тогда в шестом классе.
Этот замечательный человек — охотник Поротов — ко мне в Ленинград не приехал. Он погиб следующей зимой при обстоятельствах не вполне ясных и до сих пор неясно тревожащих душу. Обнаружили это вертолетчики при очередном облете. Просто — стылая, давно заметенная избушка, ни человека, ни собак, ни следов, ничего. Пуржило перед тем больше месяца. Искали, что тут найдешь. Видимо, выехал по реке на нартах и провалился в полынью. Но почему ни одна собака не выбралась и не пришла потом к людям? Обычно хоть одна да спасется. Куда делась Аннушка, которую он вряд ли с собою взял? Никаких следов спешки в домике не осталось. Что заставило его, местного, привычно осторожного с тундрой, вдруг сорваться с места? И еще. Зима в тот год стала сразу и крепко, лед на реке был надежен, путь он знал, мало сказать, хорошо, вряд ли мог просмотреть даже случайную, шальную полынью...
А что касается «экзотики», то для меня столь же пленительно экзотично, как австралийские дебри, где вместо фонарей светят во тьме печальные глаза кенгуру, а маленькие их ручки аккуратно снимают шкуру с бананов, выглядит словосочетание: «мыловаренный завод имени Егорова». О, сколько в этом интригующей тайны! Я давно уж подумываю, что нужно пойти туда работать, чтоб ее разгадать. Если только меня возьмут! В Пулковскую обсерваторию или преподавать на физтех — это конечно, оторвут с руками, но насчет «мыловаренного завода имени Егорова»— не уверена. Ведь мыловарение столь сокровенно, а эта фамилия такая теплая и простая. Что же их связывает? Какие узы? Когда я работала в Мурманске и прилетала в Ленинград, то, шикарно катя в такси по вечернему родному городу, я в течение нескольких лет опознавала его по сверкающему неоном иероглифу где-то слева, на Московском проспекте. «Ика хня» — исправно горело там. И сердце мое стихало: я дома. Позже выяснилось, что это значило: «фабрика-кухня» с некоторыми выпадениями по техническим причинам. Но никогда ни одной фабрике-кухне не удавалось подняться в моих глазах до такой символики, как бы ни перевыполняла она годовой план по денежному обороту и даже ассортименту.
Возможно, в сочетании «мыловаренный завод имени Егорова» тоже отыщется доступный моим мозгам смысл. Но я не решаюсь даже спрашивать о нем. Нет, я не пойду туда работать, даже если позовут. Эту тайну я сберегу себе на потом, на старость, на дряхлеющую мудрость. И лишь тогда, может быть, рискну проникнуть в мыловарение и разгадаю этот коан. Я и так слишком многое хочу знать. А это — решительно не хочу. Я вообще не знаю, из чего мыло. И почему — одно мыло пахнет отвратно, а другое волнует душу своим миазмом и его ныне преподносят друг другу в праздники. Статус мыла повысился, уже мало быть просто чистым. Но в самом процессе изготовления до сих пор дрожит потаенное средневековье.
Я заметила, что никто, решительно никто вокруг не знает, из чего же делают мыло. Про летающие тарелки знают все. Про Бермудский треугольник — ну поголовно. Про литературу, что она — плоха, про школу, что она никуда не годится, хуже некуда — это все знают. А насчет мыла — никто. Сразу намекают на бродячих собак, не от бешенства же их отлавливают, все знают, что бешенства давным-давно нету. А ведь отлавливают зачем-то. Или, понизив голос, приплетают химию. Что, мол, некоторое мыло — сплошная химия, оно вредное, почти как сахар, и от него можно пойти пупырями. Но никто не ткнет в мыло пальцем и открыто не скажет — от этого! И никто пупырями пока не идет. Вообще в суждениях о мыле, как, впрочем, и во многих других суждениях, наблюдается удивительное слияние мощного технического прогресса и первобытной дремучести. Лучше вообще эту тему не трогать. Лучше — о кибернетике, о генетике, о пересадке сердца на расстоянии...
На рассвете —
как черный и цикличный ветер —
охватывает ужас несвершенья...
Белый лист, когда внутренне уже настроена на работу, но работать еще не могу, ощущаю чаще всего как независимое от меня «поле сознания», фатально связанное почему-то именно со мной. Ни я, ни белый лист этого не хотим: я его боюсь, его от меня воротит. Но именно в нем, тихом и белоснежном, уже заложено и уже объективно существует все, что я когда-нибудь думала, что когда-нибудь чувствовала, видела и пережила, даже то, что прочно и навсегда будто бы забыла или словно бы никогда не знала. Он для меня как бы зримый, опасный и притягательный вход в безбрежное «поле сознания», как, к примеру, слабый;
разболтанный краник в кухонной газовой плите — вход в могучий газопровод, пересекающий пол-Союза и напрямую связанный с земными недрами. Я только не понимаю, как мне к этому «полю» подключиться. Что надо делать, чтобы это свершилось? Сидеть, сжавшись в комок, или бежать на лыжах среди совершенных до отвращения елей? Есть в три глотки или морить себя голодом? Разговаривать с умными людьми или забиваться на чердак в паутину? Пытаться заснуть или ночью бегать по крышам? Непонятность этих отношений с белым листом, который так кротко торчит из пишущей машинки, изматывает, как опоясывающий лишай. Начинаешь себя ненавидеть. Начинаешь страстно завидовать человеку, метущему улицу, потому что он свое дело умеет делать, вон какую пыль поднял. И тогда, наконец, в единственный какой-то миг эмоционально-интеллектуальной готовности внутри срабатывает некий триггер, все отмыкающий.
С белого листа вдруг попрет на тебя такое количество событий, людей, ситуаций и слов; что уже не знаешь, как сладить с этим потоком, как за ним успеть и как с ним просто физически справиться. Кабы слабых физических сил хватило, чтоб не есть, не спать и не отвлекаться, этот разверзшийся лист можно бы размотать и на тысячу, и на бесконечность. Но сил на столь титанический порыв, увы, не хватает. Отваливаешься от работы, как упившийся клещ, упоенный, сытый и ослабевший исключительно от сытости, больше уже не можешь. И какое-то время в тебе еще победно дрожит удовлетворенность всевластия...
Беда в том, что наутро ты уже опять ничего не можешь. Белый лист молчалив и тих, ты же — вяло пуст, истощен вчерашней борьбой и слабые блики бродят где-то по дальней периферии сознания. Опять нужно себя собрать в мощный комок — нервов, эмоций, мыслей и образов. Вся беда в том, что никак этот единственный миг логически не засечешь, не поймаешь умелым разумом — миг, который все отмыкает. Этим, единственным, алгоритмом бы овладеть, цены бы тебе не было. Впрочем, я встречала людей, которые утверждают, что пишут легко, будто плывут на спине в тихом пруду, где течения нет, желто цветут кувшинки на гибких стеблях и отдаленно покрякивают лягушки. Врут, наверное. Или это истинно счастливые люди.
Одиночества спелый плод, я тебя бы проткнула шилом, знаю, знаю — гной потечет, знаю, знаю, что ты прогнило, не висишь уже, а свисаешь, не спасаешь, давно не спасаешь, от себя самого погибаешь, совершенное — будто шар, совершённое — как кошмар. И когда говорю с другими — не слова из меня вылетают, знаю, знаю, что — не слова, а круглые, как горошины, яркие такие, хорошенькие, совершенные в своей законченности, крошечные такие, крошечные о-ди-но-че-ст-ва. А люди, не зная, что это такое, на слова отвечают словами, отвечают просто словами, легкими словами и чистыми, наивными словами и быстрыми, — на эти шарики гноя, семена моего одиночества..
.
А ну-ка и я попробую. Беру чистый лист и пишу красиво: «Я — хорошая, я — способная, литература мне дается легко, писать книжки — это легкое дело, я буду писать хорошие книжки». И еще раз. И еще раз. Нет, не действует. Видимо, не хватает Вашей веры, несравненный сэр, Вашего внушающего голоса, Ваших одобряющих глаз. Может быть — классного коллектива, чтобы рядом сопели, ерзали, грызли авторучки и всё вместе заряжались энтузиазмом. Может, нужно обязательно белый фартук, черную доску и портрет Эйлера перед глазами? Нет, при чем же тут Эйлер? Я ж — про литературу...
Опять идеализирую, что за натура, обязательно надо соврать и исказить правду жизни. Ведь там, в тундре, на шершавом столе, чисто ошкрябанном охотничьим ножиком, лежал вовсе не Аристотель, а — наоборот — Гегель. Но «Метафизика» для меня завлекательнее, в ней сугубо научный — современный — подход к явлениям бытия органически переплетен и слит с мифом, из которого прорастала тогда наука. И потому Аристотель для меня как-то ближе к тундре, как я ее ощущаю: чужеродность ее и всесилие уменьшают порою меня в моих же собственных глазах до беспомощной крошечности и исключительно для посильного самоутверждения требуют вдруг почти мифологических начал для объяснения простых, наверное, но непостижимых городскому разуму явлений природы, тамошнего мышления и быта. Отсюда — и «Метафизика», воистину: не соврешь — не проживешь.
Это мое уточнение напоминает поправку, которую мы в Мурманске получили некогда от нашего собкора по Мончегорску Вити Ежикова, когда я работала в мурманской молодежной газете, свято любимой. Витя Ежиков был нашей гордостью, он капли не брал в рот спиртного, в отличие от других собкоров, был въедлив в работе, неистребимо писуч, буквально заваливал редакцию своими материалами, тогда как из других наших собкоров их надо было вырывать клещами, любовью или угрозами, дотошен и педантичен. Даже просто глядеть на Витю Ежикова было приятно. Он был хрупок, невысок ростом, стерильно чист в аккуратно отглаженном своем костюмчике, вообще аккуратен, как статуэтка, его хотелось сразу же поставить в сервант и ежеминутно смахивать с него пыль, чтоб даже пылинками не порушить совершенства. В редакции он так невесомо и аккуратно опускался на расшатанный стул, что под ним, единственным, этот стул не кряхтел.
У Вити Ежикова вообще не было недостатков. Его только опасно было посылать в командировки в другие населенные места, поскольку — при полном отсутствии недостатков — у Вити была одна слабость: он любил иметь дело с чужими женами, хотя своя и хорошая у него тоже была, и его часто били грубые конкурирующие мужчины, в основном — мужья. Женщины нашего Витю любили — за доброту и хрупкость. По крайней мере, никогда и ни одна женщина в редакцию на него не жаловалась, а этот аспект воспитательной работы — разборы с дамами — был у нас тогда достаточно популярным, в газете сплошь были парни, средний рост — метр восемьдесят два, их жизнелюбие было нетерпеливым и частенько они бывали безответственны в своем нетерпении. С пострадавшими дамами разбиралась обычно я — как лицо незаинтересованное, владеющее диалектикой и по возможности справедливое. Но Витя Ежиков никогда не дал мне повода вмешаться в личную его жизнь, за что я до сих пор ему несказанно благодарна. Даже синяки его после рисковых командировок выглядели аккуратно, заклеены были чистым пластырем или скромно цвели по скулам добрыми комнатными цветами.
Так вот. Сперва Витя Ежиков прислал очередной материал типа «зарисовка». Он там повествовал о добротном передовике производства комбината «Североникель», хоть производство было вроде бы не основное, так как Витин герой на сей раз трудился на ниве подсобного хозяйства комбината. Не помню уж сюжетных перипетий, до которых Витя был большой охотник. Помню только, что для утепления образа и пронзительной читательской грусти там у Ежикова все время фигурировала кобыла Звездочка, к которой герой босиком выбегал в ночи и сорокаградусный мороз, чтобы прильнуть к ее, Звездочки, понимающей холке и обрести силу для праведной производственной борьбы, к примеру, за парниковые овощи. Эта кобыла Звездочка, как дружно отметили на летучке, очень Вите Ежикову удалась, она ярко запоминалась, вырастала как бы даже до типа чего-то доброго, вечного, знаменовала даже новый — более высокий — творческий этап в работе нашего собкора по Мончегорску.
Когда материал был уже в типографии, из Мончегорска пришло заказное письмо, надписанное аккуратным почерком Вити Ежикова. В конверте была одна фраза: «Уточняю — это не кобыла, это кастрированный жеребец по кличке Метеор». Хоть с типографией у нас давно сложились отношения свойские, — мы любили свою газету набирать своими руками, для чего исправно покупали наборщикам «маленькую», чтобы их полностью нейтрализовать, и, овладев шрифтовой кассой, творили свою газету, как нам того хотелось, если возникала вдруг дырка в полосе — диктовали стихи сиюминутного вдохновения сразу на линотип, а при большой дыре — могли тут же, по строчке с души, придумать сердцещипательный рассказ про незадавшуюся любовь, я до сих пор блаженно и радостно втягиваю ноздрями запах типографской краски от свежей газеты и только затем их, по-моему, и выписываю,— но перебирать материал мы не стали. Номер вышел, таким образом, с фактической ошибкой, но жеребец Метеор в суд на нас почему-то не подал. Фраза же эта, конвертная, надолго сделалась для нас масонским кодом — любая вопиющая несообразность мгновенно кодировалась между своими как: «Уточняю, это был жеребец».
Витя Ежиков, кстати, писал в то время, без отрыва от основных обязанностей, большой роман из исторической жизни. Но у нас в редакции абсолютно все писали романы, удивительно было бы, если б кто-нибудь не писал. Большинство потом бросило и занялось каким-нибудь делом. Но были люди упорные, например Вадим Саловеев. Вадим был рыхлый физически и как-то внутренне, с рыхлым и необъятным честолюбием, с рыхлой ответственностью, вернее — безответственностью, мы не раз ловили его на плагиате, когда, торопясь утвердиться в наших насмешливых по молодости и силам глазах, он передирал материалы из центральных газет, отдавая явное предпочтение «Комсомолке» (в этом как раз была его детская наивность, «Комсомолку»-то все читали) и сильно коверкая их собственными индюшачьими соплями, принимаемыми за живую образность, и полным разрывом всяких логических связей.
Вадим Саловеев был, пожалуй, единственным среди нас, кому работать на этой ниве было не нужно: нравственно противопоказано. Мы много раз хотели выгнать его. Но не выгнали. Жалели его тихую жену Тосю, которая вскормила его своей скромной учительской зарплатой, чтобы Вадим кончил институт, и верила в него, как магометанин в Каабу. Мы были — однако — непредусмотрительны, теперь Вадима Саловеева уже никому не выгнать. Только практическая его хватка не знала рыхлости, Тосю он преспокойно потом оставил, шустро женился, наоборот, на москвичке, заглянувшей в командировку за Полярный круг, перебрался в столицу и давным-давно пишет о космонавтах. У меня, может — единственной, поэтому по отношению к космонавтам, кроме вполне понятных высоких и уважительных чувств, в сердце подрагивает жалость. Я все боюсь, что наш Саловеев с ними бестактен, что он может ненароком обидеть даже и космонавта и что он обязательно передергивает, я же его знаю.
Одно время пыталась следить за его творчеством. С психологией как бы все было в порядке, только саловеевские космонавты думали всегда очень простенько и слишком прямо, словно пушистые цыплята, дружно бегущие по мягкому спорышу за мамкой-курой. Научная же осведомленность ставила в тупик. Невесомостью, правда, Вадим эмоционально овладел. Как я понимаю, это ощущение близко его жизни — он плавает бесконтрольно и без опоры, так что способен воспринять сложность ситуации. Но, вопреки обильным техническим выкладкам, у меня осталось ощущение, что он считает, будто двигатели в космическом корабле работают на керосине и, если керосин — не дай бог — вдруг кончится, корабль тут же намертво врастет в космический грунт. На писаниях Вадима Саловеева очень видно, как страшен в нашем деле разрыв между «что» и «как» и что жизнеспособно только равноправное двуединство, а нам почему-то так полюбилось это разрывать. И чем выше это «что» (то есть — о чем берешься поведать миру), тем важнее «как» (насколько владеешь ты ремеслом), потому что бессильное «как» необратимо искажает любое «что». У Каверина, «Художник неизвестен», здорово сказано: «Закон, написанный плохим языком, уже таит в себе все возможности беззакония...»
А нашего собкора
по Мончегорску Витю Ежикова я случайно встретила через много лет и совсем в
другом месте. Он удивительно сохранился внешне, все так же неудержимо хотелось
его, хрупкого, поставить в сервант (хотя я не очень твердо знаю, что такое
«сервант»). Мне крупно повезло. Мы встретились именно в тот вечер, не раньше и
не позже, когда Виктор Николаевич Ежиков только что поставил финальную точку в
своем романе, начатом в наши общие доисторические времена. Я-то думала, он об
этом романе давно забыл. Нет, он работал над ним все эти долгие годы. Изучал
материалы. Расширял рамки. Теперь вошла и коллективизация. Углублял характеры.
Витя ходил передо мной по комнате такой прежний, родной, ностальгическая любовь к нему, как к знаку ушедшего, разрывала меня. Я даже сперва не поняла, что произошло. Вдруг, из размывающей меня ностальгии, услышала: «Я кончил, ты понимаешь? Я его кончил, а ведь никто, никто же еще не знает!» Мелкие шажки по чистому полу были знакомо аккуратны, взмахи точеных ручек знакомо родственны, но чужая, кичливая, пенная, опьяняющая его сила вдруг прорвалась в этих словах. «Никто, никто, никто еще не знает!» Он же всерьез, без тени юмора и сомнений, как-то намертво, переживает сейчас явление Себя миру, который погряз в неведении и не чувствует даже своего Мессии,— вдруг поняла я. И уже не знала — завидовать Вите Ежикову или страшиться за него. И до сих пор не знаю — страшиться или завидовать. Я впервые наблюдала вблизи столь откровенный, столь бесконтрольно-чистый и смело-эгоистический прорыв величия Себя, обычно люди это хоть как-то да прикрывают. Но я была своя исстари, и он не прикрывался. Завидовать? Ведь такая — вне всего — вера в себя может держать всю жизнь в сладком тебе полете. Страшиться? Ведь может же все-таки найтись нечто, что его сошвырнет оттуда, и он тогда разобьется в кровь и, по-моему, сразу насмерть.
«Ты сегодня же ночью все прочитаешь. Ты будешь первый человек, который прочтет, представляешь?» Я не хотела брать. Я не хотела читать. Но Витя был неотступен. Кончила читать уже на рассвете. Это была, как я и предчувствовала, чудовищная графомания, мертвая в каждом своем абзаце, дотошная, подробная, педантичная и от всего этого еще более мертвая, если тут вообще могут быть степени. Я лежала и думала, с каким же лицом выйду навстречу Вите Ежикову. И на кой черт меня судьба именно сюда занесла. И зачем ему это все нужно, если у него есть же всепоглощающая вроде бы работа, которая других высасывает до конца и которую он делает хорошо, я видела, как с ним разговаривают сотрудники, он ответственный секретарь большой газеты, где нужны и воображение, и его педантизм, и его организованность. Почему же нужна еще графомания? Что в ней так притягательно, что она растет повсюду, как плесень? Или это иллюзия легкости литературного дела со стороны? Но Витя Ежиков со стороны не смотрит и для него тут легкостью и не пахнет. Это ж каторжный труд в течение многих лет! Я бы хотела даже ему соврать, если бы смогла. Но не умею врать. Я бы хотела выпрыгнуть в окно и убежать в сопки. Но тут, в гостинице, пятый этаж. Как он переживет мои слова и какие мне отыскать, чтобы были они правдивые, но полегче?..
Он перенес прекрасно. «Ты не поняла», — небрежно сказал он. Даже — с небрежным сочувствием. И сразу спросил, где — по моему мнению — лучше роман печатать, где стоит печатать. Я сказала, что — по моему мнению — его нигде печатать нельзя. «Ну, это — по твоему, — твердо засмеялся Витя Ежиков. И я вдруг поняла, что давно уже он—не «Витя», а «Ежиков Виктор Николаевич», что я его совершенно не знаю и что страшиться за него мне не нужно. Может, нужно его бояться. — Напечатаем».
Возможно, этот роман уже напечатан, мне просто еще не попался на глаза...
Мне снился диалог, слова забыла, остался ритм, он был — как бы скаканье по болотным кочкам, веселым, мягким и тугим...
А потом мы перебрались под Пензу. Папа преподавал в сельхозтехникуме, был доволен, говорил, что работает, наконец-то, живую работу, с живыми людьми, всегда мечтал преподавать. Мне там тоже нравилось. Перед желтым зданием техникума вечно слонялась ручная корова Жуля, она удирала из подсобного хозяйства, ей было там скучно, и выпрашивала у всех проходящих хлеб. Ей все давали. Однажды на кафедру механизации привезли новые лабораторные шкафы, чтобы втащить их — двери пооткрывали настежь и сразу забыли закрыть. Любопытная Жуля зашла в вестибюль, вахтерша от неожиданности дала резкий звонок на перемену, из аудиторий с топотом рванули студенты, Жуля испугалась и стала ломиться в раздевалку. Ее с большим трудом вывели.
Техникум со всех сторон зарос дремучей сиренью и белые грозди ее светились в сумерках. Среди сирени понаставлены были страшные ядовито-зеленые скамейки на гнутых металлических ногах. На скамейках сроду никто не сидел, лежали просто в траве. Куры со всей округи считали спинки этих скамеек за насест и к ночи тесно устраивались на них подремать. Если пробежаться в темноте возле техникума, взрывался такой треск курьих крыл, словно по боевой тревоге дружно взмывала в небо стая бомбардировщиков.
От техникума к реке Суре, изогнувшейся желтым песчаным пляжем, вела старая тополиная аллея. В тополях жили соловьи. Они щелкали серебряными бичами, выхваляясь друг перед дружкой. В соловьином щелке была струистая упругость водяного бича, который держится своим собственным напором. Хлесткие эти удары падали в непроходимые заросли бузины, в овраг, заросший молчаливой крапивой, упруго обвивали веселый березнячок, опоясывали огороды, длинное поле капусты и, струясь, уходили к лесу, за горизонт, взблескивая последним солнцем. Но потом они возвращались ударом такой же силы. От соловьев звенели перепонки.
По тополиной аллее около одиннадцати часов вечера доцент Пряхин — полный, белый, в огромных очках, казалось, что именно из-за очков он плохо и видит, — носил на руках свою маленькую жену, бывшую балерину. «Хватит, ты устал»,— каждый вечер говорила его жена. «Я никогда не устану», — говорил доцент Пряхин. И еще выше поднимал свою жену, бывшую балерину. На берегу он осторожно опускал ее на траву и они долго стояли, обнявшись. В реке неясно светились белые лилии, течение тянуло их за собой, и лилии упруго подрагивали на длинных и гибких стеблях. «Замерзнешь...» — говорил, наконец, доцент Пряхин, хотя над водой низко стлался теплый туман и даже во тьме было душно. «Я никогда не замерзну», — всякий раз отвечала его жена, бывшая балерина. И смеялась странным, отчетливо-мелким смехом. Иногда она оставляла его на берегу, а сама уходила купаться. Слышно было, как она плавает, невидимая в тумане, мелкий, счастливый ее смех далеко разносился по воде. Пряхин тихо сидел на берегу, он никогда не купался, мы были уверены, что он вообще не умеет плавать. Потом они медленно, часто останавливаясь, возвращались к поселку и в тополиной аллее доцент Пряхин снова брал свою жену на руки...
Мы следовали за ними в черноте тополей и слепых ожогах крапивы. Что-то выталкивало нас из дому, вырывало из игр и приводило сюда в этот час. Это не была слежка. Или подглядыванье. Да они же и не таились. Не знаю, замечали ли они наше присутствие, им было все равно. Не сговариваясь, мы были беззвучны. Когда Броник Бречко, сын директора техникума, добродушный до кротости, вдруг однажды захохотал и унесся вскачь напролом через кусты на капустное поле, мальчишки его потом отлупили. Как я теперь понимаю, Броник просто не выдержал немого и немотного перенапряжения души. Так бывает в театре, когда в самый сильный момент удавшейся актерам сцены открытого чувства вдруг прорвется в зале неудержимый гогот подростка. Этот подросток не виноват, нечего осуждающе на него оглядываться, он как раз не худший, он-то как раз поднялся и ощутил. У него еще просто нет опыта реакции на такие чувства.
Как я теперь понимаю, мы тогда впервые столкнулись с открытым чувством взрослых, бесстрашно и чисто себя являющим, это нас и держало в репьях, безмолвии и крапиве. Доцент Пряхин и жена его, бывшая балерина, были в нашем притехникумовском поселке окружены недоверчивым любопытством и даже осудительным недоверием, этот недосказанный привкус от детей не скроешь. Пряхину было под сорок, жене его — около шестидесяти, у них была разница в двадцать лет. Мы должны бы воспринимать бывшую балерину как глубокую старуху, всякая влюбленность в которую по меньшей мере — странна. Прекрасно помню, как на сорокалетии своей троюродной сестры, куда я уже студенткой случайно попала, я была буквально потрясена, обнаружив, что эта моя сестрица — в ее-то возрасте, когда нужно давно подбивать итоги и безропотно ждать конца, — обнимается в прихожей с каким-то лысым дядькой, прижимается к его седой щетине щекой и трется плечом об его пиджак. Это показалось мне прямо кощунством и вызвало почти брезгливую жалость. И меж тем так же прекрасно помню, что к Пряхину и его жене ни тени чего-то подобного не испытала ни разу. Когда доцент Пряхин бережно, легко и неловко проносил на руках по темной аллее из старых тополей свою жену, по слухам — бывшую балерину и, по всей видимости,— шестидесяти лет от роду, я помню лишь непонятное стеснение всего организма и тревожную, как бы из бессознательного далека, вдруг подступающую теплоту. Наверное — это была зависть. Дети порою действительно жестоки, как молодая трава — колка, но порой они все-таки прозорливы сердцем, это правда.
Домой к нам каждый вечер приходили студенты, они громко разговаривали с папой («Орали, как оглашенные»,— говорила потом мама. «Молодость нуждается в сильных звуках, Мусенька»,—объяснял папа), ели молодую картошку в нежной кожуре (мама говорила, что у Кабазовых — они жили над нами, дом был деревянный и двухэтажный, — картошка лучше, крупнее, рассыпчатой, они на таком же участке накопают гораздо больше. «Нам, Мусенька, и этого – за глаза», — успокаивал папа), грызли морковку, тоже — свою, со своего огорода, что прямо под окнами (мама говорила, что у Кабазовых морковка слаще, хоть сорт тот же. «А я даже солью посыпаю, так сладко», — смеялся папа), пели на крыльце песни и долго еще, допоздна, шушукались с папой там же на крыльце, но уже вполголоса. Когда они наконец уходили, мама мыла посуду и вздыхала, папа вытирал тарелки полотенцем, подметал пол, выносил помойное ведро. Все это они производили молча. Наконец папа заботливо спрашивал: «Еще что-нибудь нужно, Мусенька?» Тут мама говорила: «Ну почему обязательно про дрозофилу, Саня? Разве нет каких-то других тем?» — «Дрозофила — это просто мушка, ничего страшного, Мусенька, это просто мушка».—«От этой мушки головы летят», — говорила мама. «Не все они, Мусенька, летят, есть еще головы».— «А ты, видно, хочешь, чтоб совсем не было, — сердилась мама.— Ты все для этого делаешь!» — «Ничего я такого, Мусенька, не делаю, — папа осторожно проводил маме по волосам, но она отстранялась.— Я преподаю свой предмет, биохимию растений. Но они уже большие, Мусенька, должны знать».—«Да откуда ты знаешь, куда они пошли?»— Они пошли в общежитие, спать». Это слово папа вставил зря. Мама сразу вспомнила, что ребенок еще не уложен, а опять — почти час ночи...
Засыпая, я думала о дрозофиле. Я представляла ее громадной, много крупней самолета, мухой с пропеллером. Дрозофила взлетала, пропеллер в ней мощно крутился и поднимал вокруг вихрь, он срывал с домов крыши, выдергивал деревья с корнями и от него летели головы. Люди изо всех сил держали свои головы обеими руками, кто не сумел удержать — тот остался без головы. Когда я впервые увидела, как взлетает с заболоченной низинки, поросшей высокой осокой и белоголовой пушицей, перегруженный вертолет МИ-8, я сразу узнала в нем мою дрозофилу: тяжелые рюкзаки завертелись, как мячики, и раскатились, кусты вздрогнули и затрещали, трава кругом полегла и меня качнуло, как при землетрясении. Вертолет хотел, по-моему, сорвать с нашего болотца всю шкуру и прихватить еще торфу из глубины. Но не смог. Подпрыгнул. Еще раз подпрыгнул. Оторвался от земли и косо, будто раздумывая — не нырнуть ли, пошел низко-низко над рекой. Я даже порадовалась, что меня в этот МИ-8 не взяли, так ему было тяжело, еще какие-нибудь двести граммов халвы и ему бы — хана. А без халвы, и тем более — без меня, он все-таки выдюжил: улетел.
А еще дрозофила похожа на птеродактиля. Но это, так сказать, дрозофила в предчувствии вымирания. У Машки, классе — вроде бы — в четвертом, был рисунок: девочка, птеродактиль и косые дома кругом, выполнено коричневым карандашом, очень тупым...
Про то — не рассказать ни ямбом и ни дактилем, как девочка печальная, с зонтом, с ручным гуляла Птеродактилем. А он несчастен был. И одинок. Чего-то все хотел, но объяснить не мог. И мучился жестоко. И девочка была — так одинока. И так странна.
Там я нашла себе подружку, Ляльку Черничину. Лялька была в голубом капоре, в потертой беличьей шубке, и круглые глаза ее ярко светились в темноте. Мы гасили свет во всем доме (для чего пришлось научиться вывинчивать пробки), но Лялькины глаза все равно светились и блистали. На ее глаза можно было выходить в полном мраке, как на костер. Мы выбирали самое темное место на улице (для чего приходилось расколоть пару лампочек в фонарях), но безудержный свет Лялькиных глаз прошибал любую черноту. До сих пор не знаю, что это у нее за свойство, но оно и сейчас полностью сохранилось, проверяем при каждой встрече.
Лялька и сейчас живет в Пензе. Встречи наши выглядят приблизительно так. Раздается бешеный звонок в дверь, я торопливо открываю, думая, что — пожар, весь дом давно сгорел, а я, как обычно, зазевалась, и тут мне на шею с бешеными рыданьями бросается крупная женщина, которую можно бы именовать даже «дама», как у нас в очередях любят выразиться, если не назовут как-нибудь иначе и если бы это была не Лялька — в янтарях. Лялька их любит, и они навешаны у нее повсюду. Естественно, ведь янтарь, по древним. поверьям, — слезы погибших от любви. Лялька, правда, от любви не погибнет, ее любят все, кто ей нужен, и даже те, кто не нужен ей совершенно. Она красивая. Но вот слезы — это определенно по ее части, и поскольку все у Ляльки бывает только в степени превосходной, то — рыдания. Она бросается мне на шею с воем и ужасно кричит красивым голосом, что я выгляжу — кошмар, она выглядит — кошмар, уже думала — никогда больше на этом свете меня не увидит.
Это значит: Лялька, слава богу, в полном порядке, дети, муж, престарелые родители тоже пока здоровы, я — еще не настолько изменилась под бременем жизни, чтоб меня не узнать, столкнувшись со мною нос к носу в моей же квартире. Лялька прилетела в командировку, опять — не предупредив, все равно считала, что я где-нибудь на Камчатке, в своем музыкальном училище она по-прежнему счастлива, у нее появилась гениальная ученица (они, кстати, каждый год появляются у Ляльки, не знаю, куда потом деваются), которая послезавтра затмит Рихтера, Стравинского, Мравинского, Добужинского, а она, Лялька, мечтает сходить только со мной в кафе «Север» (это воспоминание юности, когда «Север» был еще не вокзал, а интим) и посидеть вдвоем просто так. Тут же, прямо в дубленке (о, где ты, кроткая беличья шубка!), Лялька несется к пианино, которое стоит у нас зря и, видимо, олицетворяет собою мою скрытую тоску по «приличному» дому, где все поют хором и музицируют, а Макс Планк играет хозяйке на дудочке, и немедленно исполняет, что позавчера придумала ее ученица.
Лялькино педагогическое бахвальство неудержимо. Я только не понимаю, почему она сама не пишет эту музыку, а все спихивает на своих гениальных учеников. Это уже какое-то педагогическое иждивенчество! Если бы у меня была такая безудержная фантазия, как у моей подружки Ляльки Черничиной, я бы шутя отмахивала пару симфоний за ночь и два-три скерцо к полднику.
Впервые мы с Лялькой столкнулись в жизни вечером за нашим сараем возле березовой поленницы, которую мы с папой только что аккуратно выложили. Глаза Ляльки блестели, как два растревоженных неосторожной кочергой угля. Она сидела, привалясь к нашей поленнице, в потертой беличьей шубке, голубом капоре и в сандалиях. Был август, в районе обеда кабазовский поросенок получил солнечный удар и теперь не годился даже на свиную поджарку. «Дрова развалишь»,— нелюбезно сказала я. Но Лялька не обиделась. «Мне больше некуда идти», — кротко объяснила она. «Иди домой», — нелюбезно посоветовала я. «У меня больше нету дома», — кротко сообщила Лялька. «Как это?» — я слегка удивилась. «Поклянись, что никому не протреплешься!» — вдруг пылко сказала Лялька и удивительные ее глаза жгуче взблеснули. «Чем?» Я неравнодушна к клятвам, что-то в них есть. «Здоровьем своих детей!» — пылко сказала Лялька. Я отказалась в грубой форме, но глупость ее запросов меня поразила. Отказ мой Ляльку не оттолкнул. «Тогда — самым святым!» —быстро нашла она широкий компромисс. Я понятия не имела, что для меня сейчас самое святое. Велосипед — как у Броника Бречко? Но святое ли это? Научиться нырять с открытыми глазами? Или чтоб завтра ночью мальчишки взяли с собой воровать яблоки в техникумовском саду? Надежды мало, большие пойдут, шестой класс. «Клянусь», — сказала я. Тут Лялька впервые на моих глазах зарыдала своим знаменитым рыданием — взахлеб, с крупными слезами и чистым отчаянием. «У меня никого на всем свете нету», — сообщила она посреди рыданий.
«Ты сирота?» — уточнила я, дрогнув, это страшное слово я знала только по книжкам. Лялька отчаянно закивала. У нее есть, конечно, отец и мать, так кругом все думают, но они ей — никто, это чужие люди, они — неродные, Лялька давно подозревала, но сегодня она убедилась. Ее настоящие родители были пограничники и погибли на заставе, а эти — взяли Ляльку из жалости. Сегодня они ее предали, ужасно — предали, она не может об этом даже мне рассказать, это в ней умрет. Их жалость Ляльке теперь не нужна, она все равно ушла из этого дома навсегда, она ушла голая, взяла только шубку и капор, потому что впереди зима, а самое страшное, что они предали Пал-Палыча, он не мог с ней уйти, она больше уже никогда его не увидит, эти люди его уморят, она просто уверена. «А почему он не мог?»—«Я его не нашла...» Тут рыдания окончательно перехватили ей горло, даже я поняла, что нельзя больше спрашивать, главное я уже знаю.
«Пойдем к нам», — сказала я. «Ты же поклялась!» — блеснула глазами Лялька. Я не забыла, вовсе не собираюсь ее выдавать, но мои родители — мне родные, скажем, что надо переночевать, ну, например, все у Ляльки уехали в Пензу на базар и почему-то не вернулись, а одной страшно ночевать, врать, конечно, не будем. Лялька согласилась, что если не выдавать и тем более — не врать, то она согласна, потому что уже темно.
Мои наивные родители сразу поверили, постелили Ляльке у меня в комнате и стали ее кормить. Лялька ела — как человек, веками скитавшийся без пищи и отчего крова по пустой вселенной и давно потерявший надежду когда-нибудь откушать под мирной кровлей. Мама, обычно не удовлетворенная моим аппетитом, взирала на жующую Ляльку с таким восторгом, что я даже подумала — как бы она меня на нее не променяла. Но Лялькина судьба была столь драматична, что во мне сейчас не было ревности.
Тут к нам в квартиру вдруг ворвалась Черничина-старшая. Лялькина мама была похожа на Ляльку, как большой муравей — на муравьеныша, отличить можно только по размерам. Черничина-старшая ярко блестела круглыми, Лялькиными, глазами, этот блеск затуманился и сразу смылся крупными слезами любви, она всплеснула руками по-Лялькиному и закричала красивым Лялькиным голосом: «Доча, ты здесь?! Мне Кабазовы сказали! Ты же простудишься в шубке в такую жару!» — «Не простужусь,— бесстрастно ответствовала Лялька, неутомимо жуя. — Я потею и сразу сохну, зря беспокоишься». — «Самое страшное в такую жару — вспотеть! — закричала Черничина-старшая. — Лялюша, вернись домой! Папа страшно переживает. Я не нарочно стерла! Скажи, доча, ты меня когда-нибудь простишь?» — «Никогда не прощу»,— пообещала Лялька с набитым ртом. Наивные мои родители ошалело внимали этой феерии человеческих отношений, пронизанной недоступными им страстями. «Но я же просто стенку хотела протереть! — страдальчески закричала Черничина-старшая.— Папа опять все нарисовал, как у тебя было!» — «Врешь», — сказала Лялька, но что-то в ней дрогнуло. «Клянусь всем святым! Пал-Палыч уже выходил, я сама видала!» Лялька бросила надкусанный бутерброд и спрыгнула с дивана: «Так бы сразу и говорила». Она так заторопилась, что даже забыла проститься со мной.
Утром я сразу побежала к Ляльке. Она была одна, уминала за столом гречневую кашу. «Ты с кашей разговариваешь?» — вдруг спросила. Но ответа не выслушала, Лялька вообще редко дает — себе ответить. Загребла с тарелки последнюю ложку каши и отправила себе в рот: «Ее уже нет!» Тарелку бросила в раковину, пригрозив вослед: «Гляди, не разбейся!» Тарелка слабенько звякнула. «Я по тебе соскучилась, — объявила Лялька запальчиво, будто я изо всех сил отбивалась.— Ты теперь мне подружка до самой-самой смерти. Сейчас тебя с Пал-Палычем познакомлю». Она подбежала к печке и застучала согнутым пальцем по железной заслонке. «Пал-Палыч, выйдите, пожалуйста. Я вас хочу познакомить со своей подругой», — вежливо доложилась кому-то Лялька. Я и не подозревала за ней такой вкрадчиво-уважительной вежливости. Но ниоткуда никто не появился. Впрочем, я и понятия не имела — откуда ждать, дверь в соседнюю комнату была плотно прикрыта, на входную — Лялька и не взглянула, окно вроде бы не годилось, поскольку второй этаж без балкона, а в печной. трубе мог бы, конечно, сидеть трубочист, но навряд ли. Рядом с печкой на белой стене синими чернилами крупно были намалеваны какие-то квадраты, то ли решетка. «Занят, — шепотом сообщила мне Лялька.— Или не услышал». Она постучала погромче и проорала очень вежливым голосом: «Пал-Палыч, это я вызываю, Алевтина. Я хочу вас, пожалуйста, познакомить со своей подругой». Тут я, видимо, слегка отвлеклась. Потому что сразу услышала толстое, безо всякой уж вежливости, Лялькино шипение: «Ну, куда ты уставилась? Он же вышел, гляди!»
Повинуясь указующему ее персту, я теперь увидела, что на белую стенку откуда-то из-за печки вылез крупный паук. У паука было бронзовое тело спортсмена и бессчетное множество тренированных ног, некоторыми он, по-моему, чесал себе за ухом. «Пал-Палыч,— льстиво сказала Лялька, — вот это моя подружка до самой-самой смерти, пожалуйста. Ее Райка зовут». Паук перестал чесаться, оторвал пару других ног от стенки и небрежно качнул ими в воздухе. «Видишь?— пропела Лялька ликующе.— Он с тобой поздоровался. Значит, ты ему понравилась!» Паук вальяжно пересек чернильные квадраты на белой стене — теперь-то я поняла, что это паутина, из-за которой и разыгралась накануне драма в дому, — набрал хорошую спортивную скорость и скрылся в узкой щели между печкой и потолком. «Пал-Палыч к тебе еще не привык, — объяснила Лялька. — От меня он никогда не уходит...»
По сути своей Лялька с годами не изменилась. Я вообще верю, что, понаблюдав за маленьким человеком, который копается щепкой в песочнице, можно многое достаточно точно рассказать о его будущей взрослой жизни. Когда Лялька у меня в Ленинграде моет посуду, то попрекает кружку, что кружка мало заботится о себе и повредила такую хорошенькую, почти узорную, ручку, или собачью кастрюлю, что та — так себя запустила, у нее же скоро все дно проест ржа. Про всякий новый предмет в дому Лялька заинтересованно спрашивает: «А как вы его зовете?» Имея в виду не функциональное предназначение, а исключительно — имя собственное. Поскольку мы с Машкой тоже органически неспособны окружать себя безымянными предметами, то легко и достойно удовлетворяем Лялькину любознательность. По-моему, Лялькина полноправная близость с моей дочерью, которая со многими моими друзьями держится как бездетный, то есть дополнительно остервенелый, кактус, на этом и зиждется. Машка-то определяет однозначно: «В Але занудства нету», она зовет Ляльку «Аля», чтобы, как всегда, четко отмежеваться от остальных.
Как-то вернувшись в дом ввечеру, я была удивлена встретившей меня тишиной, будто никого нет в квартире: Айша не лаяла, телевизор не орал, Машки с Лялькой не слышно. Никто из них троих меня сперва даже и не заметил. В большой, дальней, комнате Машка и Лялька сидели на полу у противоположных стен, а между ними с азартным молодым скрипом бегал складной сервировочный столик, недавно подаренный в дом, который они буйно, молча и метко гоняли друг другу по прямой через всю комнату. Айша взирала на это с оцепенелой завистью и только ворочала за Пьером лобастой башкой. Этот столик сразу получил у нас имя «Пьер Колесников». Колесников, ясное дело, потому что на колесиках. А Пьер — ну, во-первых, у Машки с языка не слезал Пьер Безухов, она впервые нюхнула «Войну и мир», мир — в основном, как всегда с девчонками, а главное — что в самом этом слове — «Пьер» — нам с Машкой одинаково слышится резкий щелчок, как бы мгновенная и четкая створка чего-то с чем-то, а ведь столик этот складной.
«И давно катаете?» — рискнула я наконец заявить о себе. Пьер так же четко пересек комнату, и Лялька, закусив губу от усердия, метко послала его обратно. Айша опомнилась первой. Вспомнила вдруг, что она сторожевая собака, рявкнула. Тут же сообразила, что я все-таки отчасти хозяйка, взвизгнула и бросилась мне на грудь, отчего я шатнулась, задела проигрыватель, с проигрывателя слетела пластинка и разбилась со звоном об пол. Тут Машка подала голос: «Кто это нам мешает?» А Лялька подняла ко мне румяное от азарта лицо с круглыми блестящими глазами и спросила: «Не знаешь случайно — сколько времени?» Я знала, часы висели в аккурат над Лялькиной головой. «Ой, — закричала Лялька, — я же в консерваторию опоздаю!»
Всякий свой приезд, кроме радости общения, Лялька одаривает меня — в качестве, видимо, зримой вехи — здоровенным куском возлюбленного своего янтаря, будто только что отколотого ледорубом от янтарной скалы — так медвян он и свеж. Мне янтарь не нужен. Мне, чтоб Лялька знала, нужно дарить гранат.
С тех пор как я прочитала (никогда не нужно ничего такого читать, это первая заповедь нормальной жизни, но так недосягаемо сложно следовать именно простым заповедям, это всем известно), что кристалл граната есть теневая проекция четырехмерного мира (я беру именно пространство, а не пространственно-временной континуум, где, само собой, четыре измерения, включая время), единственно зримо доступный для нас, трехмерных, оттуда знак, я слегка рехнулась. На кристалл граната часами могу глазеть, ложиться перед ним на пол и свисать над ним сверху, вертеть его перед зеркалом и буравить глазом на свет, лизать его языком, держать его в стакане с водой или катать, насухо обтерев, в ладонях. Никакого четырехмерного мира я по теневой этой проекции представить себе не могу. Но намек важен! Намек всегда сильнее, чем объяснение, как хорошая загадка — глубже своей разгадки. Созерцая кристалл граната, я ощущаю близкое дуновение медитационного транса и начинаю себя сильнее уважать, ибо сроду не ждала от себя способностей к медитации, даже столь популярный сейчас аутотренинг считала для себя недоступным. Но разве знаешь свои возможности? Так что если кто занимается сейчас медитацией, для экспериментов этого рода я рекомендую брать только гранат, лишь кристалл граната активизирует подспудные силы индивида, все другое — беру на себя смелость утверждать — сплошная профанация и пустая трата времени.
Оно конечно: может, наше пространство вообще имеет одиннадцать измерений, кто ж его знает, это даже вполне вероятно, как полагает все та же современная физика. Но одиннадцать меня лично почему-то волнуют меньше, чем четыре. Даже догадываюсь — почему. Меня, как человека с запросами скромными, живущего ближними целями и не умеющего охватить проблему в ее глобале, волнуют задачки попроще (Он же учит во всех своих классах, от десятого по четвертый, что сперва нужно брать задачу попроще, чтоб, овладев ею, уже замахиваться на большее, а не кидаться сразу на одиннадцать измерений и самого же себя не пугать, коли не справишься. Нужно же соразмерять свои силы, учит Он). Четвертое измерение — при наличии трех, надоедливо и привычно обжитых (я считаю: ими мы овладели), — кажется мне посильной задачей, с которой мой трепетный разум в состоянии справиться. Тут ведь требуется малюсенький только скачок: три — четыре, как в известной песенке про зарядку...
Почти так же неизбывно, как кристалл граната (и все по той же, по-видимому, причине: попроще, рядом лежит), меня волнует идея параллельного мира. Параллельный мир идет с нами рядом, дышло в дышло, ноздря в ноздрю, может — в каком-нибудь сантиметре от моего носа, от вашего. Он отделен лишь энергетическим барьером, который мы пока не прорвали. В параллельном и сладостном мире, по слухам, царят суперскорости, сверх-сверх-световые. Там черепаха несется быстрее фотона, а об Ахиллесе — страшно даже подумать. Вот бы порадовался Зенон, навеки вонзивший в наше сознание эту парочку! Его знаменитая апория обрела бы в том мире динамичность, достойную своего философского содержания. А наши космические корабли, прорвавшись в тот параллельный мир, домчали бы нас до какой-нибудь Альфы-Центавра скорее, чем ИЛ-62 от Москвы до Звенигорода, пока же эти несчастные четыре световых года, отделяющие нас от Альфы-Центавра, надо трястись неведомо, лень даже считать, сколько лет. Мне, правда, на Альфе-Центавра ничего не нужно, что я там забыла. Но душа обмирает от всесилия и всевозможностей, которые распахнутся перед человечеством.
Для меня в параллельном мире нет личной корысти (лично мне, повторяю, хватает и наших скоростей, я больше всего люблю грузовик, чтобы стоять в кузове, подпрыгивать на ухабах и ветер бьет в лицо), но я о нем часто думаю. Мне сдается, что при тамошних скоростях, как бы безмерен и бесконечен этот параллельный мир ни был, им (неизвестно — кому, но кому-то) там давным-давно уж, наверное, тесно, всё уж, поди, излазили-излетали. Даже если мы все-таки не сумеем в ближайшее время одолеть разделяющий наши миры барьер, то они (неизвестно — кто, но ведь кто-то же), по-моему, сами его пробьют, чтоб поглядеть, как — у нас. Это может случиться в любой момент. Энергетический барьер — очень тонкая стенка. Зачем ему быть толстым? Энергия не нуждается в крупных габаритах, это не поезд, чтоб — пыхтя — втискиваться в тоннель где-нибудь под Альпами. Энергия всесильна и экономна.
Мой дом, к сожалению, старый, гвоздь надо забивать кайлом, годами не слышишь посторонних звуков от братьев по разуму и по лестничной клетке. Но есть же и современные дома! В них, полетных и блочных, проткнуть энергетический барьер, естественно, легче: там стенки тоньше, где тонко — там и рвется, учит народная мудрость. Так что если вдруг среди ночи вы в своей малогабаритной квартире услышите настойчивый и неуемный стук в стену, не спешите грешить на соседей и колотить в ответ шваброй в потолок. Очень может быть, что это — вежливый знак из параллельного мира (где суперскоростям, конечно, соответствует супервежливость, которая мешает войти, не постучавшись) и своим неэтичным поведением вы этот мир оттолкнете, чем задержите прогресс на века, прогресс нежен, сбить его с толку ничего не стоит...
Вздрогну, словно каменка-плясунья, пораженная ударом в сердце, что бывает с ней при каждом вскрике, с каждым вскриком каменка-плясунья словно на дуэли умирает, а сама жива и весела. Вскрикну, словно каменка-плясунья, дернусь и умру сейчас взаправду. Все, небось, ужасно удивятся, и никто не будет знать причину.
Если сейчас и помру, то исключительно от стихийного удовольствия. Вдруг начисто пропало корпускулярно-телесное ощущение себя. Я теперь только «волновой пакет» Шредингера, волны-Я расходятся от меня же (значит, я каким-то образом все-таки в центре себя же?) бесконтрольно, легко и гибко, запаздывающие Я-волны (это Я-круги, которые разбегаются по глади пруда-мира от плюхнувшего туда Я-камня), опережающие Я-волны (я все так же плюхнулась в пруд, но от меня даже ряби нет, а от берегов почему-то бегут ко мне сходящиеся в меня, как в точку, Я-волны, никто такого пока не видел, но теория это допускает, а я сейчас шире всякой теории, не говоря уже о практике, что всегда есть лишь частный случай), гармоничные Я-волны, и смазанные, и любые другие. Каждая волна-Я сейчас образ, он как бы взбит на моем же волновом загривке крутящейся пеной, мне всевластно и весело на себе-волне, пусть несет меня неостановимо. Только образ для меня информация (которую тоже еще неизвестно — как здесь и определить: новизна? некий сдвиг красок, звуков, идей, отношений, времени?), и только потом, когда я устану нестись (понятия не имею — когда, сейчас, может?), я все это как-то объединю и чего-нибудь пойму.
Так бывает, когда врежешься в новую для себя область знаний, нырнешь в нее, как в бездонный колодец, и поразишься вдруг ее таинственной глубине и затягивающей тебя все глубже, словно всасывающей тебя, ее силе. Так бывает, если запечатанная семью печатями до того, новая для тебя наука вдруг на миг, на самую крошечную свою крошечку приоткрылась тебе, чтобы снова, может, недоступно замкнуться навеки. А ты уже отравился, уже все равно пропал, никогда себе не простишь, что не сделал именно ее делом своей жизни, не почуял раньше, может — мимо своего счастья прошел. И не утешает, что ведь не разорваться, что жизнь — одна и что ты — один. И в поездках так часто бывает, когда заглатываешь впечатления, не успевая осмыслить их, а наслаждение непонятным острее и ярче логического понимания, словно горячий ветер неведомого обжигает душу, и память трещит, как такыр в жару, ничего уже не вмещает, не можешь больше слышать-видеть-чувствовать-воспринимать, а, как выясняется много позже, иногда — через годы, все запоминаешь в наиподробнейших подробностях, навеки и чуть ли не генами. Так бывает, когда прорвет белый лист, будь неладен он и благословенен.
Какой прелестный кирпич подобрала я мимоходом на махровой тропе штампов: «горячий ветер неведомого», наше — нам с кисточкой. Поражает дисгармоничной свежестью также «область знаний», но тут уж не знаешь, как вывернуться, чтобы без этого.
Когда работаешь, время летит быстрее, ибо внутри себя живешь на релятивистских уже скоростях. Стоп. Тут у меня вроде противоречие с Эйнштейном, поскольку с приближением к скорости света время, наоборот, замедляется. Однако противоречие это кажущееся. Поскольку стремительно летит лишь твое субъективное время, а то, обычное, что волнует сейчас других и связано с побочными для тебя сейчас факторами и фактами, просто перестает существовать, оно засахаривается, как мед, застывает и уже не имеет власти коснуться тебя ничем. Из длинной работы выходишь поэтому моложе того, кто все это время сидел без дела и тихо вкушал радости жизни. Так, по-моему, реализуется известный парадокс близнецов в рассматриваемом конкретном случае: бездельник стареет быстрее.
Утопаю в терминах умственных наук, словно — в римских термах крошечный паук. Зачем же насекомое полезло в неведомое?..
Слову как таковому исконно присущ дебройлевский дуализм: частица-волна. Как частица слово являет себя в самом распространенном и до оскомины обычном значении. Нам-то это значение необходимо, куда мы без него, но бедняга-слово тут как бы клочок изначально вольной земли, сбитой расхожими ногами до плотности асфальта. Кажется, ему самому уже невыносимо значить, и значить, и значить одно и то же. Когда в разговоре мелькают только слова-частицы, хочется удавиться от серой скуки. Но, слава Аллаху, слово еще и волна, а волну не удержишь. Волновая природа слова пробивается малейшим сдвигом смысла, синонимом, сравнением, метафорой, простой инверсией и общим дыханием контекста. Волновое поле вероятностных смыслов любого слова неисчерпаемо и безбрежно, слово — это пространство. А попробуй-ка овладеть пространством! Чтобы овладеть даже одним-единственным словом — любым,—требуется весь твой жизненный опыт, весь культурно-эмоциональный багаж, только тогда ты сможешь свободно купаться в волнах его смыслов, плавать в этой бездонности кролем, брассом, по-лягушачьи и лежать на спине, считая звезды, только тогда можно выразить мысль максимально эквивалентно мысли, остановить словом миг, накинуть лассо на чувство и бережно вытянуть это чувство из глубины себя, чтоб другие его ощутили...
Я слышу, как мои слова, Его души не достигая, едва касаясь внешним смыслом Его ушей, мертвеют, съеживаются, теряя живые краски, и медленно, с сухим потрескиваньем, как последние листья осенью, падают на тротуар и корчатся там в пыли, умирая под ногами идущих за нами прохожих. Я чувствую, как им больно, знаю спиной — до мурашек, — что они умирают слишком долго, скорей бы уж, что ли. А Он подтянут и деловит, ничего не слышит. Впрочем, я тоже уже молчу. Но даже молчание мое теряет рядом с Ним полноту и краски, упругую напряженность теряет, оно тоже тускнеет и обессмысливается. Даже молчание мое не достигает Его души. И не приносит моей облегчения. И умирает сейчас прямо во мне, ведь молчание — это еще не родившиеся слова, глубина его бесконечна. А значит — и умирать оно может во мне бесконечно, то есть вечно. Как страшно! Счастье Его, что Он ничего не слышит! Я цепенею, вышагивая с Ним рядом. Но и это «рядом» — неодолимо. Вот что такое Пространство, вдруг ощущаю я: бесконечная неодолимость даже мельчайшей крошечности. Но ведь Слово — тоже Пространство, и даже одно-единственное тоже неодолимо и бесконечно, это-то я знаю. Он — рядом, и даже Он — не слышит, значит, мне просто нечего сказать, я пуста, я ничего не могу, я никогда ничего не смогу, никогда-никогда, ничего-ничего, иначе бы Он — услышал...
А потом я смотрю Ему в спину, как быстро, деловито и облегченно Он уходит к школе. Вот уже скрылся за углом. И вдруг, вместо тяжелой пустоты, которой я только что была налита до кончиков пальцев, я ощущаю первый, слабый еще, но уже горячо и жадно пульсирующий толчок веры. Все горячее этот пульс, все жаднее. Вот что такое врожденный оптимизм: «Значит, не те слова, — говорю я себе. — Но я найду те».
Живой текст отличается от текста мертвого только одним — в живом с тобой не играют в поддавки, поэтому любое следующее слово — сиюминутно рождено, а не подставлено готовым, любой сдвиг души или поворот сюжета — рождается на глазах, а не прикладывается готовеньким. В общем-то двух-трех фраз в книжке вполне достаточно, чтобы ощутить — есть ли тут живая пульсация, как тронуть лежащего в траве навзничь, к примеру, за руку, чтобы понять, что он — жив. А дальше ты как читатель волен — можно питаться и мертвечиной, она имеет свой пикант и своих потребителей, проще она в восприятии, сил твоих не требует, а всякая живая плоть — текст в том числе — обязательно чего-то от тебя требует, с живым всегда непросто...
Лицо мое для шляпы не годится, значительности нету – для вещицы, скорей бы подошел чулок, в чулке так ощутимо скоморошье, лицо мое до колпака доросши, а коль не дотяну – пусть впрок…
Но все-таки совершенное в своих возможностях Слово благожелательно и благосклонно к нам, несовершенным. Иначе как бы мы одолели сквалыжный подъем на Камышовый перевал, что ведет к Александровску-на-Сахалине? Мы были на всем свете одни в кабине: я и шофер. Шофер был молод и остроумен, у него были разноцветные глаза, один — серый, другой — синий, два веселых гуся. Я тоже была еще ничего себе, в силе, к тому же — мне всегда симпатична асимметрия, и разные глаза шофера мне нравились. Наш «ГАЗ-66» был только что из ремонта и потому — бодёр, он жизнерадостно ревел на серпантине. Кругом лежала зима, вихрился снег, не за что зацепиться взглядом. Но сперва мы с шофером никак не могли найти общего языка, а без языка коллектива нет. У нас с разноглазым шофером была несовместимая лексика, разные орфография, пунктуация и вообще жизненный опыт. Мы все понимали друг в друге враскоряку и вразнотык. Другой бы давно отчаялся. Но мы оба – оптимисты и неутомимо искали путей сближения.
В интуитивных своих исканиях мы набрели, наконец, на прекрасное слово «богодул». Это эндемик, водится, насколько я могу судить, только на Сахалине. Как частица (в строго закрепленном для всех значении) я не слыхала, чтобы это слово себя являло, но волновая его функция чрезвычайно широка и богата. Оно может означать что угодно, вот в чем чарующая прелесть этого эндемика. Как только мы его обрели (то есть вдруг выяснили, что оба мы на этот знак реагируем насладительно и глубоко), мы стали в кабине счастливы. Наш смех перекрывал теперь рев мотора и скрежет снегов. Уже через полчаса я знала все о разноглазом и веселом шофере. Он был славный парень. Я узнала, что после армии он сперва богодулил с золотоискателями, но это богодульство ему надоело, к тому же — привязалась к нему одна пожилая богодулка, она была геолог, он едва от нее отбогодулился. Но богодулить где-то же надо, иначе как жить? Уважающий себя богодул должен себя кормить, не к родителям же прибогодуливаться! Он пошел в одну вполне богодульную стройконтору. Но он на одном месте не может, едва выдержал одно лето. Это не богодульство! Тут как раз подвернулся знакомый богодул и устроил его на курсы шоферов. В автохозяйстве ему нравится. Начальник — нормальный богодул, сам богодулит и другим подбогодулить дает. Познакомился с симпатичной такой богодулочкой и женился, богодульчику их уже три года. Богодульчик смешной, уже просится с папкой в рейс.
Про меня он тоже спросил, чем же я занята, если шляюсь тут в такую
богодульную пору, когда медведь дохнет. Я сказала, что богодулю помаленьку. Он
засмеялся. И сказал, что уважающему себя богодулу только это и надо, чтоб не
мешали богодульничать от души, остальное приложится, какие наши годы. После этого,
на полном и абсолютном уже взаимопонимании, мы окончательно забуксовали и,
понося дружными словами наш «ГАЗ-66», вылезли из кабины во тьму и муть, чтобы
полить подъем соляркой. И вполне богодульно, по своей же солярке, этот подъем
постепенно одолели и совсем уже в богодульном настроении скатились с него к
городу Александровску-на-Сахалине, где есть маяк Жонклер и много чего другого,
что любопытно для любознательного богодула...
Так что можно друг друга понимать, хоть порой и трудно. Один мой дружок (а у меня, как вы уже заметили сами, нет дружков только на Альфе-Центавре) все время, правда, заклинает меня помолчать. Он уверен, что только когда я молчу, он меня хоть как-то понимает. Он считает, что слова вообще ничего не выражают, а что выражают — то всегда не то. Он актер. «Но ведь ты произносишь слова на сцене!» — говорю я. Он сердится: «Я же не свои произношу!» Если бы ему дали волю, он бы в театре держал паузу часа на три с двумя антрактами, вот тогда, полагает он, зрители хоть что-то для себя выносили бы. «А зачем ты тогда работаешь?» — удивляюсь я. Но он снова сердится: «Просто не знаю, что и отвечать на твои простодушные вопросы. Работаю, потому что это моя работа». Сам недавно звание получил, между прочим.
«А что же у тебя для души?» Я глупа, меня так просто не остановишь. «Это я вообще не понимаю. Что такое — душа? За душой? Для души? Наверное — ничего». Все отчаянно врет. Мы с ним в свое время всего Шекспира вслух прочитали, я его знаю. Но теперь он считает, что созрел для тотального молчания и гармоничного одиночества. У него третья жена, но он забыл, как ее зовут, не все ли равно, что за странное у меня любопытство. У него киносъемки, но он требует, чтобы я даже не спрашивала, что это за съемки, потому что — не то. «А зачем ты мне про них тогда сообщил?» — удивляюсь я. Он это бессмысленно сообщил, как все, что он сообщает, рефлекторно, слова — это рвота его души, но даже блевать (я, между прочим, таких слов не люблю, он это знает) он может только словами, вот в чем ужас, слова коварны и многолики, они принимают те лики, которые мы хотим, они за нас лгут, нам удобнее, чтобы они лгали, у нас слишком много слов, мы их развратили и избаловали, суем их куда попало вместо чувств и мыслей, он давно уже не видел ни одной мысли — только потоки слов, только словоблудие, у нас попугаи научились болтать, как Цицерон, а человек разучился думать, если бы он, он о себе — конкретно, мог раз и навсегда разделаться со словами, он бы, наконец, отдохнул и подумал о смысле жизни. «И в чем же он?» — осторожно вставила я, разве удержишься. «А что это вообще такое — «смысл жизни»?— вызверился он, будто это я первая брякнула. — Для тебя, наверное, в слове». Я думала, он хочет меня унизить. Я бы все равно не унизилась, но он, оказывается, и не хотел, он уже летел дальше: «А для меня, видимо, в глухом одиночестве...» — «А зачем ты сюда приходишь?» — мне просто слегка поднадоело. «Откуда я знаю? Прихожу!»
Я-то знаю, что он приходит исключительно — поговорить. Я-то знаю, что он пронзительно чувствует именно слово, только его, может, и любит, только им дышит и потому его конфликт с самим собой — через слово, и слово всегда виновато. Это трагедия, когда — не с человеком, не с мужчиной, не с женщиной. С женщиной он бы разошелся, а как разойтись со словом? Надо бы поглядеть, что он там играет, в своем театре, если так доигрался. «Ну, чего молчишь?» Теперь — зачем я молчу! И вовсе не обязательно гневно дергать при этом подбородком. Он редко когда играл в своей жизни положительных героев. Может, его отрицательные истомили? «Ты — типажный злодей», — говорю я нежно. И он, как дитя, сразу поддается на интонацию: «Какой я злодей? Я зайчик...» Мы оба смеемся, мы оба устали от накала его страстей, и мы же, черт возьми, понимаем друг друга, иначе бы он не приходил.
Еще забавнее мы общаемся между собой с другим моим дружком, он художник. Мы с ним разбегаемся друг к другу с таких далеких краев, что, кажется, нам сроду не соединиться. С его стороны идет сплошная восточная философия, где я ровным счетом ничего не знаю, а, может, и он не знает, но ему она нравится и он ее чувствует. С моей же стороны — синхронно и спонтанно — идет поток ассоциаций, берущий безумное начало исключительно из физики, где он ничего не знает и я, естественно, ничего не знаю, но почему-то только через самодельную свою физику чувствую все остальное. Мы оба сладостно купаемся в терминах, они ж там — всегда метафора, причем я не понимаю ни одного его термина, а он — моего. Кажется сбоку, что мы вообще говорим на разных языках. Меж тем — мы-то оба знаем, о чем говорим, и не теряем стержня ни на мгновенье, мы уточняем друг друга, подвергаем сомнению, отбиваемся от возражений, ищем убедительные для обоих доказательства, радуемся свежей мысли и топчемся на ней, чтоб взаимно ее обжить. Идет ведомое пока лишь нам стремительное сближенье, которое ощущаешь почти физически — как повышение температуры в системе до оптимальной. Наконец, это сближение пробивается наружу какой-нибудь общепонятной фразой. Ну, он вдруг говорит, предположим: «Кажный человек — это целый мир». Ему нравится сказать: «кажный», года два я собиралась его поправить, но теперь уже знаю, что не поправлю никогда. Ибо, поправив, я потеряю нечто, чему названья нет. Это — личное его слово и в его устах «кажный» — это не какой-нибудь заурядный «каждый», а нечто шире, проникновеннее и глубже.
«Кажный человек — это целый мир», — говорит он. И мы замолкаем от значительности этого незатейливого высказывания, понятного даже иноверцам, ибо для нас оно — знак причастности, это не штамп, у него штампов нет, просто то, что он имеет в виду и что чувствую при этом я, пронзительнее и больше сказанного, он — мир и я — мир, мы сидим рядом на кухне, нас разделяет только стол и он же соединяет, но мы, миры, понимаем друг друга вне слов и посредством оных — что может быть насладительнее и огромней? Он называет это «дзен», я называю это «квантовая механика», частенько мы называем это «геометрией», оба мы всегда имеем в виду одно — душу. Оба мы хотим, чтобы мы как-то слились с этим миром и через нас он, хоть краешком, вылез наружу, но уже измененный лично нами и сохранивший свою первозданность благодаря нам. Он ищет сочетания красок, формы, я ищу слова, тоже форму, смысл мы знаем — он в любви и добре, ибо только они крутят нашу усталую землю.
Еще мы часами можем сидеть и рассуждать, к примеру, о черном цвете — цвет ли он предела, или земли как родящей, или он прорыв пространства, или он полнота, и где и почему он — печаль. «Единственное, что нужно, — это уметь смотреть», — говорит он. Ну думать, ну слушать, ну чувствовать, ну делать, ну не лениться жить, в нашем деле жизнь вся целиком идет в «кажное» дело, без этого никак, — лениво прибавляю я про себя. И эта моя вальяжная, расслабляющая сейчас лень рождена избыточностью взаимопонимания. Я же отлично знаю, что он именно это и все, что мне сейчас еще придет в ум или я забуду сейчас вспомнить, и имеет в виду, только объемлет это единственным словом — «смотреть». Иногда я думаю, что он и говорит-то лучше меня — оставляет больше места воображению, не ищет синонимов, не нуждается в сравнениях, спокойно пренебрегает метафорой, не разъясняет смысла, он умеет надолго замолкать посреди слова и заставляет недосказанное слово тревожно и непредсказуемо дрожать в наступившей и все углубляющейся тишине..
Он навсегда на полчаса зашел, меж нами навсегда старинный стол, стол навсегда накрыт клеенкой синей, и навсегда собачий вздох — как стон, и тишина стеклянная — как сон, и в сигаретах оплывает иней, и в желтой чашке остывает чай, заваренный спеша и неумело, Он никогда не скажет мне «прощай», и никогда руки Он не подымет. И с этим ничего нельзя поделать, поскольку есть навечный приговор. Хотела б я взглянуть в глаза Тому, кто просто так, от скуки, приговорил меня к Нему и нынче потирает руки.
Может — это пустая попытка хоть что-то рассказать о прозе-объекте на языке мета-прозы. Кому, кроме меня, интересен этот внутриведомственный плюс внутриличностный анализ иерархических рядов творческого процесса. Да еще — с обилием терминов. А без них мне голо говорить, ибо самой-то мне среди них прозрачно просто и, самое неожиданное, прозрачно поэтично. Поэзия за последнее время настолько сближена для меня с наукой, неутомимо загребающей ковшом-словом за гранью неведомого, что они внутри меня уже сейчас просто слиты, одинаково вызывают блаженную вибрацию организма и образуют круглую многоцветную радугу, скрутите мысленно до клубка переливающуюся арку, дугой охватившую небо, и вы такую представите.
Я такую видала в предгорьях Тянь-Шаня, возле каньона Аксу. О, каньон Аксу — это вещь! Он вдруг разверзается среди плоской степи скальным провалом метров на триста вглубь, в недосягаемой глубине река блестит тем потрясающе концентрированным сине-зеленым цветом, какой бывает у вод лишь высоко в горах, солнце, захваченное каньоном и как бы даже втянутое в него, раскаляет скалы до треска, прямо из скал растет дерево арча, и непонятно, как арча тут растет — вертикально на вертикали, арчи тут полно и деревья могучи, ласточки так и шастают в глубине и гнездятся в скалах, а черно-белый стервятник, только черное и только белое — изысканная строгость тонов, парит над каньоном гораздо ниже ваших ног, а ведь он парит высоко...
На чистом и синем небе стояла в тот вечер круглая радуга, а мы с Шалаем (это — Женя Черский, но все называют его «Шалай», он любит повторять словно бы про себя: «Ааа, шалай-валяй проживем», но живет, наоборот, с остервенелой целенаправленностью, он снимает редких животных для местного телевидения, заснял уже, кажется, всю «Красную книгу», кулика-серпоклюва, которого, кроме Шалая, вроде никто вообще не видел, белого муфлона на Усть-Урте, белого скорпиона — не знаю где, сейчас, по слухам, Шалай охотится с кинокамерой за снежным барсом, и, опять же — по слухам, о Шалае вечно ходят легенды, — снежный барс уже клюет пшено из его ладоней, недавно Шалай отхватил премию в Каннах, об этом я случайно узнала по радио, сам он, я уверена, об этом не знает, такие, чисто внешние, вещи не задевают его души и проходят мимо его ушей, «шалай-валяй и так проживем...») валялись усталые после длинного дня в глубинах каньона Аксу поверх своих спальных мешков, глядели в небо, жевали местную дикую вишню, где удивительно мало мякоти, но мякоть эта сочна и огромна, а косточка — просто громадина, ее так приятно и долго катать по рту. От этой вишни остается внутри горьковатый, из детства, привкус черемухи и забытая ее оскомина.
Мы валялись, радуга плавилась, издалека доносились невнятные вскрики, это возле чабанской юрты готовился бешбармак, нам вовсе сейчас неинтересный, мы объелись ежевикой в каньоне, на раскидистой иве, которая слабо нас затеняла, безумствовал сорокопут, орал и нервничал, трещали цикады, дыня, которую мы предусмотрительно украли от общего бешбармака, куда и не собирались, гладко и ярко блестела в сумерках, была огромна, как дирижабль, а на соседней иве беззвучно хлопотал филин. Мы согласно и молча радовались его беззвучности, поскольку перья филина издавна приносят счастье местным детям, если этим детям воткнуть этих перьев побольше, в одежду, в люльку или куда там придется. А филину без перьев какая жизнь, он, живой, их сроду и не отдаст, лучше бы вообще этот филин, для его же пользы, убрался сейчас вообще куда-нибудь подальше. Шалай швырнул в его сторону очередную порцию вишневых, до блеска обсосанных, косточек. Но филин не понял дружеского намека, хоть на время и затаился. Зато цикады взревели громче.
Солнце медленно закатывалось, и радуга сделалась еще выпуклее и будто еще круче, если круг может быть круче полного круга. «Моток смотался,— отметил Шалай лениво.— Камеру надо было брать, вот дурак». Но такая кругом была блаженная лень, что даже в шалаевском голосе я не ощутила азартного трудового энтузиазма, столь ему свойственного. «Чего это ее так скрутило?» — лениво ткнула я в небо. «Загадочное явление природы, — объяснил Шалай, его дремучая неосведомленность в любых научных вопросах граничила только с его безбрежной талантливостью. — Это нам — к удаче». Так он сказал. И оказался, как всегда, прав. Наевшись бешбармака, местный начальник подобрел и к утру наконец выделил нам долгожданных лошадей, предупредив, что один конь — кусается, а другой — ширее верблюда, сидеть надо растопырясь. Но местный начальник, хоть и был пронзительного ума, не знал шалаевской гибкости, которой никакая ширина не помеха, и не знал, что меня никакие животные не кусают. Видимо, по отношению ко мне в них срабатывает покровительственный инстинкт, невозможно кусать живое существо, которое сидит на твоей спине так отчаянно, доверчиво и бездарно, как я сижу на лошади. Лошади меня даже любят, значит они не лишены честолюбия и им приятно чувствовать себя выше, умнее и благороднее. Во всяком случае — на рассвете мы с Шалаем, распугивая полозов, предовольные и на конских рысях, уже спускались в каньон...
Суровая сова сидела, сиротливо скрючась, средь сучьев, средь сухих, сомкнутых сокровенно, сиротской стайкой стлались сквозь светлые сплетенья синевы сухие соловьи, среди сугробов сиреневое склевывая семя сурепки; сонные слоны стояли, сунув хоботы под мышку, согреваясь своим же собственным теплом; сверкали солнцем синие стволы столетних сосен, чепчик сатаны светился странным сумеречным светом, свечи слабо указывали зыбкую дорогу куда-то вдаль... Что это было? Смутное сознанье сжимающегося судорогой сердца иль суета сует сегодняшней секунды, мгновенный и бессмысленный мираж каких-то букв, стечений и созвучий, сближающий нас почему-то с вечным, а может, даже с Вечностью самой, и именуемый бездарно — подсознаньем?..
А это что еще за виток ошпаренной души? Это — мой отдых, каждый, как известно, имеет право на отдых. Отдых — это свобода, а свобода для меня — слово. Слово же — власть. По чести, совершив государственный переворот, я первым делом брала бы Слово, а не телеграф или какую-то там Бастилию.
Когда я изложила родителям про гущу жизни, перегонное судно и мой великий план прошвырнуться Северным морским путем в качестве буфетчицы и прислуги за все на этом судне, они сперва все же, наверное, обрадовались, что во мне объявилось наконец какое-то живое желание. Ведь главное в жизни — иметь желания, так или около того сказал Зощенко, вернее — написал в «Чукоккале», там это есть. Когда умные люди шутят, они всегда говорят главное и всерьез, в остальное время они стесняются, что их не поймут, или заняты основной работой, или выслушивают чужие глупости. Так что, я думаю, родители должны были порадоваться.
Но радости этой ненадолго хватило. Мама заплакала, видно, представила, как матросы-перегонщики дружно швыряют меня за борт вместе с кастрюлей омерзительного борща моего же изготовления, а коварные акулы, омерзительно клацая челюстью, припрыгивают меж льдин в ледяном океане и бурно приветствуют мое среди них появление. Мама же никогда не объяснит, отчего она плачет. А папа, заложив руки за спину, что было всегда знаком чрезвычайного напряжения мысли, молча начал шагать по комнате из угла в угол. Могу приблизительно представить себе пути его молчаливой мысли.
Он полагал, что университет лучше бы закончить, вдруг я когда-нибудь вздумаю стать, к примеру, членкором АН, а отсутствие законченного высшего образования вдруг да мне помешает. Переоценивая своих детей, родители их вечно недооценивают: мне бы не помешало, если б я вздумала, пока желания не было. Возможно, папа имел более фундаментальное, чем мое — тогда, представление о гуще жизни и ее внутренних законах, все же он несколько лет провел в детдоме и немало поездил после сессии ВАСХНИЛ. Кроме того, добровольно отпускать единственное дитя куда-то в море всегда страшновато, а тащиться вместе со мной папа не хотел и даже не мог, поскольку к тому моменту у него уже опять была в Ленинграде своя лаборатория и свои проблемы. А переубедить меня он не надеялся. После седьмого класса я хотела уехать в экспедицию, знакомые меня сдуру звали, папины же, и папа меня толково и вразумительно переубедил, чтобы я еще год-два подождала. А через неделю он сам же и нашел в прихожей записку: «Не волнуйтесь, нашла себе экспедицию, напишу».
К чести моих родителей, через милицию они меня не искали. Я сама вскорости объявилась, так как никуда я, конечно, не устроилась, кому я была такая нужна, с моими умениями, а банально удрала из дому на раскоп к археологам километров за сорок с небольшим и некоторое время там проживала в качестве приблудного щенка, скрывая свое социальное происхождение, местожительство и прочие данные. Вернулась я оттуда сама. Как это ни дико звучит — мне не понравилось. Мне попался, на мое несчастье, какой-то удивительно унылый, бездарный прямо, раскоп и копошились в нем изверившиеся, унылые женщины, уверена, что других таких в великой науке археологии, бесстрашную интуицию и интеллектуальную мощь которой я теперь высоко ценю, — нет. С тех пор я ни разу не сталкивалась с археологией, иначе — чем в книжках, и она со мной — тоже. А если я в своей жизни куда-то еще не влезла, значит это у меня впереди, археология может не отчаиваться...
Вдруг папа резко остановился в своем диагональном хождении из угла в угол и сказал: «Ты бы, Раюша, хоть с братом посоветовалась...» Раньше он Валю Вайнкопфа так никогда не называл, я даже сперва не поняла, кого папа имеет в виду. Это был ход конем, плохо я все-таки знала своего папу. В тот же день я отправила Вале телеграмму на Камчатку, что мы скоро увидимся и каким образом это осуществится. Но увиделись мы гораздо раньше — случайно он оказался в Петропавловске, депешу мою получил и через трое суток был уже в Ленинграде. Братски беседуя со мной, Валя все называл своими словами, упирая в основном на то, что я — вообще идиотка, что он, как теперь окончательно убедился, уронил меня, видимо, чересчур, но, как он навсегда сожалеет, — не до смерти. У него было вдохновенное, овеянное морскими ветрами лицо, на скулах горел смуглый румянец, глаза блестели. Весь его вольный и негородской вид убеждал меня, что я решила исключительно правильно. В его доводы я не вникала, мне просто приятен был его голос, пронизанный морскими ветрами. Но все же я снизошла до объяснений, сказала ему, чтобы он не расстраивался, все, что он тут несет, очерняя светлую — перегонную — действительность, ко мне не относится, я себя знаю.
Тут Валя заорал. В голосе у него вдруг мелькнула резанувшая мои уши визгливость, которую трудно было связать напрямую с морскими ветрами. Я и не предполагала, что мой старший брат может так орать. Он орал, что у него ремонт главного двигателя, и вспомогательного — тоже, а судьба его наградила сестрой-идиоткой, что эти дни он вырвал зубами, двое суток просидел стоя в Хабаровском аэропорту и неведомо сколько просидит еще на обратном пути, а вместо себя он вынужден был оставить такого тюху, что этот тюха запорет к чертям весь ремонт, и, раз я такая идиотка, он пришлет мне из Петропавловска-на-Камчатке персональный вызов, коли уж мне приспичило погрузиться в пучины жизни, а сам лично присмотрит, как я буду тонуть, чтобы я ненароком не вынырнула из этих пучин обратно и ему не пришлось бы еще когда-нибудь иметь со мной дело, попутно он поминал недобром город Бахчисарай и пыльную дорогу возле турбазы, где имел глупость спросить у меня, который час, что было с его стороны полным идиотизмом, за который он, видимо, обречен расплачиваться всю оставшуюся жизнь.
Мой папа, сроду не повышавший голоса, внимал Вале с удивившим меня наслаждением. Наверное, думал в эти минуты, что вот как, оказывается, надо разговаривать с его дочерью и осознавал свою педагогическую никчемность. Когда Валя устал орать и даже смуглота его побледнела от утомления, я сказала, что он совершенно напрасно побеспокоился, лучше бы прикрутил за это время лишнюю гайку на своем главном двигателе, а я — например — завтра поутру пойду в пароходство оформляться…
Но разные дела меня задержали, трудно добывался Валин обратный билет, потом нужно было его проводить. Когда же я наконец явилась в Пароходство и нашла веснушчатого капитана, то капитан, нахально и весело на меня таращась, вдруг заявил, что место у него уже занято и взять он меня, к крайнему его огорчению, никак не может. Я сказала, что, хоть мне очень обидно и он меня предал, но важна идея, и я согласна на другое судно, куда он посоветует. А капитан, все так же буйно и дружелюбно таращась, объявил, что у них в пароходстве нет для меня ни одного места ни на одном судне, в других пароходствах, — он подозревает, — тоже. И тут он мне дружески и нахально подмигнул двумя глазами сразу и громко захохотал так, что моложавая старушка, трепетно тащившая в клюве мимо нас сугубо секретный, по всей видимости, документ в бухгалтерию, дала свечку вверх, как молодая газель, и выронила свой секрет на пол. Мы с капитаном бросились поднимать, он — старушку, я — документ, это был график отпусков. Общее дело всегда сближает. Когда мы с капитаном все это доставили в бухгалтерию, старушку и документ, и физически хорошо поработавшие, освеженные трудом, вывалились обратно в коридор, мы были уже как бы сродственники.
«Что же вы меня так надули!» — попрекнула я капитана уже без всякой обиды. «Так надо, дружочек, — сказал он серьезно.— Придумай что-нибудь другое, ага?» И еще вдруг сказал: «Брат у тебя хороший, с таким братом жить можно». И пошел от меня, посвистывая, по длинному коридору пароходства. Только тут до меня дошло, что Валя, значит, хоть мы на минуту — вроде бы — не расставались, ловко меня обштопал. Но всамделишной горечи несостоявшегося рейса у меня внутри уже не было, вот что я с удивлением констатировала тогда в коридоре. Отбиваясь от ближних, я, значит, уже в блестящих подробностях, до которых действительности не дотянуться вовек хоть в каких широтах, пережила наперед свое плавание Северным морским путем. Я его так красиво, бурно и изнутри достоверно уже для себя пережила, что незаметно для самой себя — уже изжила, подспудно внутри роились уже другие планы про ту же гущу. Это я знаю, никогда не нужно столь концентрированно к чему-то готовиться, реальное событие потом не выдерживает сравнения и меркнет, если вообще — не дохнет. В упорстве моем срабатывала уже скорее упрямая привычка всегда доводить до конца, коли начал, и туповатое неумение отступать. Валя Вайнкопф дал мне в тот раз желанную даже возможность отступить с честью...
Вращайся медленно, Большое колесо, и вознеси меня над городом со скрипом, оттуда я увижу — влажный шпиль, весь в золоте, темнеющие липы, игрушечный автомобиль, оранжевый и важный, волну — блестящую, как стружка,— на Неве, и пробегающих вдоль улиц прототипов, с прическами на голове, ужасно занятых и в меру сытых, ужасно молодых и в меру битых, бежавших много лет и миль туда — где штиль. Вращайся медленно, Большое колесо, ты — просто карусель, ты — подневольное для всех, кто сел, а я взяла билеты, я с высоты твоей увижу всё — что есть, что будет и чего вовеки нету...
Я уехала на Север в районную газету. Это был действительно умный шаг, я всю жизнь себя за него нахваливаю. Газета должна все равно выйти, хоть ты умри, а писать ее некому, штатных сотрудников мало, у кого — дети болеют, а кто — в отпуске, всем же другим, кто заваливает центральные газеты своими мыслями, писать в районную газету неинтересно, непрестижно и даже как-то вроде не принято, хотя если в районной газете проскользнет производственная либо другая какая фактическая неточность, которая центральному органу сошла бы, как вода с гуся, то весь район потешается, пока не надоест, телефон в редакции звонит беспрерывно, словно все кругом вдруг среди июля перевыполнили годовой план и спешат доложиться, а все звонки подряд остроумны, метки и язвительны.
Районный газетчик вечером сидит на собрании допоздна, ночью пишет отчет с этого собрания, строк на триста, утром уже трусит своим ходом, ни машины, ни ишака, само собой, нету, на дальний рудник, где должны сегодня пустить новую автоматическую линию, часиков эдак шесть там шутя пролазает, а ввечеру ему уже нужно создать проблемный очерк, чтоб утром сдать. И ничего. Сдаст. Дело — знает. Соврать или с потолка придумать ему нельзя, — в отличие, не в обиду будь сказано, от столичного собрата, которого тут больше никогда не увидят, — потому что его герой — во плоти и во твердом разуме — завтра же утром, столкнувшись нос к носу с районным газетчиком возле единственного магазина или в клубе, тогда плюнет ему в лицо или вообще отвернется. Кому охота? Я первое время с большой опаской выходила утром на улицу, мне все казалось — плюнут. Это чувство, как я на собственном опыте убедилась, чрезвычайно плодотворно, оно воспитывает в организме отвращение ко лжи и стимулирует вдумчивость.
В журналистской работе для меня всегда есть некий заложенный как бы внутри профессии — поизящней бы выразиться! — элемент невольного, что ли, предательства, потому что публично трогаешь живого человека, и, как ты ни будь щепетилен да осторожен, всегда можешь недоглядеть и его, легко ранимого, задеть за больное место, которое он особенно тщательно в себе припрятал. Мимоходно отметишь, к примеру, что инженеру Т. его симпатичная, только делающая его еще симпатичней, хромота ничуть не мешает в умелом руководстве двумя цехами сразу, расстояние между которыми метров восемьсот бегом, но инженер Т. все равно порхает между цехами легко, как бабочка в просе, и потому в обоих цехах горение и порядок. А этот Т., может, уже лет пятнадцать живет в светлом ощущении, что хромота его совершенно незаметна со стороны и никто про нее не знает. Он, может, даже девушку себе приглядел и как раз уже решился к ней подойти. И тут ты явился, газетчик, и все инженеру изгадил. Бедный Т. теперь никогда не женится.
Я, честно говоря, всю жизнь диву даюсь, как это многие прямо-таки любят, чтобы об них обязательно написали. Бесстрашный народ! Жизнь вообще полна отчаянного бесстрашия.
Или ты сидишь в дому у своего будущего героя Е., жадно вбираешь в себя его внутренний мир, книжки, занавески, задумки, хобби и регби. А неказистая жена этого Е. — назовем ее, предположим, К.— накрывает на стол, хлопочет, болтает милые глупости. И надо же, вот что тебя особенно поражает — герой Е., умница и красавец, прямо глаз не сводит влюбленных со скромной, серой, будто воробушек, своей жены и так бережно, прямо любовно, внимает всем ее милым глупостям. Это — вроде бы — пока личные твои радости: замечать, кто и как на кого глядит из интересующих лиц. Но будь бдителен, о ты, словом на дело идущий! Ибо ничто так не возбуждает и не опьяняет, как Слово.
Потом, в непредсказуемом акте творения, тебе вдруг не хватит крошечной теплой красочки, и, коли ты вовремя не схватишь себя железной лапой за творческую глотку, твое восхищение может прорваться. И ты вдруг вставишь, что герой Е. немым обожанием взирает всю жизнь на свою жену К., столь внешне непримечательную, но исключительно симпатичную по сути. Меж тем не исключено, что Е. и К. позавчера подали заявление на развод. Или Е.всю жизнь стесняется как раз заурядной внешности своей супруги и когда-то женился на ней только как честный человек, отчего теперь ночью под одеялом кусает себе пальцы...
Нет, в журналистике работают только отчаянно бесстрашные люди! Я всю жизнь стараюсь не писать о тех, кого знаю. Но так изнурительно писать лишь про тех, кого никогда не встречал. Иной раз впадаешь в отчаяние от неразрешимости ситуации.
Мне, кстати, сдается, что именно в районной газете этот смущающий мою нежную душу аспект никогда не носит характера сознательной безответственности, чтоб — ради красного словца. Тут это случается разве что от неумелости и по недостатку мастерства. Это скорее просчеты бесхитростной простоты, настоянной на бескорыстном трудолюбии. Если наш ответственный секретарь, бывало, ставил под клише, где смутно угадывались детские, вроде, фигурки в вывернутых каких-то позах, подпись: «Танец трех поросенков», то потом, при разборе номера, он долго не мог понять, чего от него коллеги хотят и чем они так удивлены. Он был искренен и по-своему поэтичен в своих словесных изысканиях. И уж во всяком случае корысти в нем не было. Платили в районной газете — в мои баснословные времена — гроши. Других, кто был там давно, спасали полярные надбавки, а мне папа ежемесячно слал переводы, чтобы я могла круглосуточно предаваться рабочему энтузиазму. Это была, я убеждена, самая перспективная статья расходов внутрисемейного нашего бюджета, ибо трудоспособностью, ежели она у меня хоть отчасти есть, я обязана прежде всего именно районной газете, ее темпу, ее каждодневной жадности, давай-давай, ее беспощадной требовательности, когда все кругом лучше знают дело, а стыдно — отставать, ее неотступному тренажу, она должна выйти, хоть умри...
Ужасная выдалась ночка. Снились слова, вывороченные наизнанку, как нганасанская колбаса, мясом — наружу. Каждое слово вдобавок корчилось и мученически выгибалось, словно его поджаривали на адской сковороде, сковороды я не видела, но жар — чувствовался. Слова эти начисто лишены были постижимого смысла, хотя кричали о чем-то. Им так важно было — быть понятыми, я измучилась, напрягаясь — понять. Они были не то уроды, не то провидцы. В некоторых торчала бамбуковая непроходимость согласных, они шли сплошняком и ни одна программа не уловила бы в них порядка. Другие, наоборот, сотканы были только из гласных, но гласные эти тоже не соединялись ни в какой смысл, даже в мычание врожденной немоты. В гласных таилась еще более непереносимая тайна, ибо они напряженно длились, намекающе мерцали и мучительно изгибались, гибкая кривизна извивов доходила — опять же — до сингулярности, куда меня втягивало, будто я, того не заметив, давно проскочила гравитационный радиус Шварцшильда, миновала уже горизонт событий и мне теперь все равно не вырваться. А мерцающий смысл не открывался и не открывался...
Проснулась, в борьбе изнемогшая.
Бегу, бегу, бегу, бегу по тору, по эллипсу, по кругу, по прямой, я от себя бегу, которой все опостылело, как лету — зной, как боль — нарыву, как вечное падение — обрыву...
Да, все забываю объяснить любимое свое словечко: сингулярность — это всегда нечто, где кончаются известные нам физические законы, ничего более.
Поразила меня наступательная аритмичность этого сна.
Я все же люблю, когда снится чего-нибудь попроще. Суперпозиции принцип, например, снился на прошлой неделе с четверга на пятницу, когда сны, как известно, сбываются. По-моему, это была Дудинка. Плоско, ощущение большой проточной воды, небось — Енисей, избыточно много неба и на фоне его бесконечной, режущей глаз синевы гордо торчали великолепные подъемные краны, столь украшающие всегда портовые города. Один, самый лебяжий, аккуратно доставал из небытия огромные, яркие и ровные кубики и внимательно, тщательно подгоняя края кубов друг к другу, выкладывал из этих кубиков длинную яркую полосу. Типичный суперпозиции принцип, ибо полосу эту ничего не стоило описать как линейную систему, спокойно просуммировав кубики и не потеряв при этом никаких дополнительных эффектов, так как их нет. Изящно. Просто. Доходчиво. Просыпаешься освеженным, словно провел ночь в спальнике из гагачьего пуха где-нибудь на перевале Малый Каянды.
Овечьей грязноватой шкуркой домашний снежник за палаткою лежал, и маленький ручей легко и юрко, блестя в камнях, из снежника бежал, и, как шагреневая кожа, под вечер наш снежник съеживался по краям и истекал, как чье-то время...
Наш поход к истории (в частности — к биографиям великих людей, до которых мы так падки) поневоле исходит из суперпозиции принципа, что, как известно, есть простая сумма следующих друг за другом событий и решается линейными уравнениями. А даже наш рядовой день, сложенный и дотошно просуммированный по этому принципу,— нашего же дня не дает, ибо человек всегда ветвящаяся структура с бесконечным количеством связей. И тут — за счет поля, эмоционального и культурного, за счет тензора, личностного и социального, за счет коэффициента, пространственно-временного, и т. д.— должны обязательно присутствовать принцип относительности и постоянная Планка. Мы же получаем утрированно прямую схему, все остальное берет на себя «измерительный прибор» — историк, очевидец, «я» рассказчика.
Новости тут — ни малейшей. Я опять же к тому, сколь существенно это «я» (историка, рассказчика, очевидца), берущее на себя смелость поведать нам о Времени и о Себе, его культурно-эмоциональный багаж и его мастерство, ибо сумма знаний — сама по себе — ничего еще о мастерстве не говорит, нетрафаретность и бесстрашие его мысли, выраженной точным словом. Мы, по-моему, все более утрачиваем наслаждение формой. И как следствие — наслаждение мыслью, поскольку мысль, облеченная в недостойную ее силы форму, безнадежно и необратимо тупеет. В общем нашем чтении, которым мы так непонятно гордимся, фабула давно заменила мысль, так что вопрос о наличии и свежести мысли даже вовсе как бы и не стоит никогда в разговорах о кто-что-прочел. Тогда уже наше чтение — на уровне чистой физиологии пропускания хлеба-с-сыром через организм. А есть ли тогда хоть какое-то благо, возвышающее человека, в сем времяпровождении? В конце концов процесс складывания букв в слова есть чисто ведь механический и чтение — в таком разе — ничуть не выше, к примеру, вязания. Чем мы тогда гордимся и чего ищем в книгах, кроме прямых ситуационных аналогий с событиями собственной жизни?..
Вы так легко приходите во сны, как будто ждали только знака, чтоб невесомою картинкой, рисунком детским, вдруг соскользнуть с немеющей стены во взблески моего ночного мрака. В хитросплетеньях снов Вы так властны и так уверенны на поворотах, как будто Вам давал сценарий кто-то, Вам ведомы слова и все ходы вперед, и это Вы меня ведете, а я слепа, как крот. Вцепившись Вам отчаянно в рукав, я ничего в своих не понимаю снах, и только страх – Вас потерять на вираже сюжета – диктует мне движенья, в которых Вы легки, как привиденье, и яростны, как лето. Вы так естественны во снах и так блестящи! Давно не знаю, где Вы – настоящий: вот этот, смирно предо мной сидящий, в ком живо лишь дрожание ресниц и взор упорных глаз опущен ниц, иль тот, что ведом мне одной, фантом ночной, кто вдруг врывается во сны и в них царит единовластно, такой неуправляемо-прекрасный, как полнозвучье полной тишины.
Обрушить себя людям на голову — это всегда бесстыдство. Но на каком-то этапе наше дело, оказывается, требует обязательного бесстыдства. Вопрос, может быть, в мощи искренности этого порыва. Если энергия искренности достаточна, то, вываливая себя,— обязательно попадаешь во многих. А человек — при всех своих вроде бы обильных общениях — чрезвычайно и необратимо зажат в себе самом, что там — орех, орех по сравнению с нашей внутренней зажатостью — абсолютная свобода, множество степеней свободы. И потому — люди ищут себя хоть в крупицах совпадений, что тут плохого, возникает облегчающий эффект исповеди — от этих совпадений твоей собственной души, столь неповторимой, с чьей-то, тоже ведь, небось, неповторимой. При чтении этой радости совпадения можно отдаться безоглядно, ибо неизвестный автор всегда друг, он же сам ничего худого тебе не сделал и ничего не сделает, поскольку ты с ним просто и незнаком как с человеком. Значит — не нужно его опасаться. Отсюда такой захлеб поиска при чтении — в чем похож, как думал, что сделал, а как бы я сделал. Отсюда — и сила воздействия искусства, по крайней мере — одна из составляющих этой силы, поддающаяся анализу.
Отсюда же отношение к тем, кого больше нет. Они тоже становятся безопасными. По отношению к тем, кто ушел, легче всего судить о нравственной шкале человека. Можно безопасно использовать ушедшего в своих каких угодно целях, стать его другом, если ушел великий, оболгать, коли нужно твоей карьере, принизить его достижения или канонизировать, можно — забыть, это — порой — самое страшное, ибо забыть значит сделать не-бывшим. Для нормального человека именно безответность ушедшего делает невозможным — забыть, постепенно ушедший только растет в душе и в памяти, он сопровождает, он судит, он прощает или никогда не прощает. Именно поэтому: нехорошо говорить о том, кого больше нет, — действительно нехорошо, простая мудрость права, как всегда.
Вечер опускается все ниже, вот лимонный свет уже угас, четок сосен стрельчатый каркас, талая вода мутна, как квас, ветер желтые торосы лижет, знаете — как странно: Вы мне ближе, если Вас не слышу и не вижу, если я не думаю о Вас.
Такую бы послать Ему телеграмму, без экивоков: «Счастливы ли вы вопрос». «Ливы-ливы»— вкрадчивое перетекание из пустого в порожнее. Мой дружок-актер сразу бы закричал: «А что такое счастье?» А мой дружок-художник мудро заметил бы: «У кажного человека — свое счастье». Что же я имею в виду простодушным своим вопросом? Наверное — то, что моя же подружка детства Лялька Черничина определяет, как: «Ночью, голый под одеялом, человек себе настоящую цену знает». Но в каких отношениях эта истинная цена состоит с ощущением счастья, если один человек всю жизнь себя почему-то грызет и с годами только все больше словно бы виноват перед всеми и за все, а другой живет себе без рефлексий, безнервно делает свое дело, тоже, может, за все и вся отвечает, но вовсе и не нуждается в настырно-еженощной самооценке, что он от этого — хуже, что ли? Он, полагаю,— нуждается. Ну и что? Если бы Он получил вдруг такую мою телеграмму, лицо Его сразу бы сделалось отстраняюще-бесстрастным и голос отстраняюще-ровным. Он бы наверняка сказал: «Это — личное, Раиса Александровна, это не нужно обрабатывать». Он в свою душу никого не пускает.
Раньше я, видимо, наивно считала, что существует лишь один тип настоящего Учителя: учитель-друг, распахивающий себя безоглядно, круглосуточно принадлежащий своим ученикам, они заходят в душу к нему прямо в галошах, не опасаясь и не таясь, не то что — к грубым, нечутким родителям, и он, учитель, счастлив только этим полным доверием, которого никогда не предаст, рассудит, но никогда не осудит, полюбит черненького. Из кинофильмов у меня такой образ? Из собственных ли воспоминаний, когда времена были контрастнее и проще, накормить, оторвав от своей семьи, было — поступок, отогреть и спать у себя положить, когда знаешь — кто папа-мама, было гражданской доблестью. Но сейчас другие песни. Сейчас, выходит, поступок — вывести честную двойку по алгебре кормлёному вундеркинду за полугодие в девятом классе и не переправить ее на тройку под натиском превосходящих сил противника, мамы-папы, директора и прочих инстанций. Как все, однако, у нас сместилось, если добрая двойка стала мерилом нравственности учителя! Кстати, сильно сомневаюсь, что эти Его двойки подаются куда-то выше, школу б давно расформировали, а она ведь по официальной статистике — из первых. Он никогда не унизится — проверить, что и куда там дирекция подает. Ему это и в голову не придет, для Него важен фронт обозримый: Он—предмет—ученик: чтобы тут было чисто.
Значит ли это, что Геенна Огненная, как я про себя все чаще именую Нину Геннадиевну Вогневу, директора школы (Он бы сильно разгневался, коли узнал бы, Он считает, что прозвища — унижают, но это не прозвище, ибо прозвище всегда имеет хождение внутри хоть какой-нибудь группы, а это — личные отношения мои с Геенной), изначально благородна и постоянно рискует собой, прикрывая Его принципиальность, или ничего такого не значит, а просто директору, не вдаваясь в высокие тонкости, выгодней иметь стоящего учителя со скверным характером, чем скверного учителя с характером благозвучным? Тем более что к концу девятого класса двоек уже не будет, это известно, хоть какой сборный класс. Он — научить умеет. А кто работать не хочет — уйдет. В прошлом году из девятых классов, не справившись исключительно с математикой (то есть: с Ним), ушло восемь человек, в этом — шесть.
Все они, документы отсюда забравшие, прекрасным образом поспевают в других школах, я специально интересовалась. Так какая же, спрашивается, польза от Его беспощадной требовательности? Обществу, в широком понимании, вроде бы — никакой, оно все равно получит то же количество индивидов с аттестатами посильной зрелости. И ему же, обществу, по сути — огромная, ибо Он провел первый взрослый отсев: остались даже не те, кто хочет учиться, это скорее наше взрослое понимание школьной жизни, переложенное на ребят, как легче нам перекладывать — по аналогии, сознательно хотят учиться — лишь взрослые, в юности слишком много захлеба и слишком необозримы еще возможности. Лишь единицы ценят в этом бесценном возрасте движение чистой мысли, ощущают высокое наслаждение самого процесса мышления и радость познания как такового. Это приходит позднее. Нет, с Ним остались те, у кого есть характер, это уже немало. И они получат толчок, который будут потом чувствовать долгие годы, может — всю жизнь. Он не полюбит черненького. Он не примет, не осудив. А, осудив, может, — и вообще не примет.
К Нему в дом не ходят запросто. Я вообще не слыхала, чтобы ученики ходили к Нему домой. Зато много раз я слышала от Его выпускников: «Я все хочу к нему в школу зайти, но мне пока не с чем к нему идти». Хорошо это или плохо? Откуда я знаю. К Нему нужно, выходит, придти — не посоветоваться, не пожаловаться на обстоятельства, не просто так повидаться для теплоты душевной. Надо придти — уже с чем-то. С поступком. Это уже какое-то дистанционное управление. Значит, уже давно не видя Его и ни в чем решительно от Него не завися, они, эти выпускники разных лет, постоянно помнят, что именно Он ждет от них поступка. А когда кто-то ждет неотступно — совершить, как известно, легче. А если все-таки не совершишь?..
Побольше юмора, дружище! — я говорю себе. Ведь он — энергетическая пища в любой борьбе. Борьба же главная, усвой, всегда — с собой...
«Усвой», ус-вой— слово джунглей, экая взыскательность вкуса, прямо шедевр. А нет — рифмы, где ж я ее возьму?
А мне учитель-друг все равно ближе. К кому же подойдешь просто так, зная, что тебя примут и поймут сердцем — любого, какой ты есть? А если не к кому подойти, как продерешься — один и вслепую — сквозь колючие дебри собственного взросления, обдираясь в кровь, ошибаясь на каждом шагу, все открывая впервые, когда никто не пример и не указ, потому что ты — это ты и только у тебя — так, ни у кого так больше не было и не будет, все проживая обнаженно и больно, будто в последний раз? Пока еще продерешься к мирному костерку на тихой взрослой поляне, где все предметы уже определены, все ориентиры помечены, все ценности обозначены и все худо-бедно обо всем хоть как-то договорились. Как ты туда целым и невредимым долезешь, если не к кому подойти? Ну Его, с высокими Его требованиями! Я даже думать о Нем устала.
Собрались, как всегда, у Татьяны. Не говорить о работе, о детях, о болезнях. О чем же тогда говорить? Неужели больше тем не осталось? Да, мальчишкам — чтобы не о политике. «А я всегда дружила с хорошими мальчишками, сначала — все с кудрявыми, потом — все больше с лысыми...» — «Где ты лысину видишь?» Но Володька был лыс, толст, в свитере и без шеи, щеки неряшливо поросли щетиной, большие руки в темнеющих венах. Но перемещался в пространстве по-прежнему легко. И голос остался легкий, с хрипотцой. «Ты, Нинча, права. Никаких профессий все равно нету. Шофер. Инженер. Строитель. Это что? Это все люди выдумали, чтобы удобнее разложить по полкам. Я знаю такие профессии. Мужчина. Женщина. Ребенок. Родители. Опять же — ребенок. Еще — учитель и ученик. Других — нету. Так что не слушай никого, ты правильно выбрала». — «Ты выше бери, — крикнула Татьяна из комнаты, эта все слышит.— Нинка у нас теперь — директор».—«Директор — такой профессии нету. Учитель. Ученик. Еще забыл: страдающий, исцелитель. Верно я говорю?» — «Не знаю, — Нина Геннадиевна зябко поежилась, на балконе было уже прохладно, но внутрь, где кричали громко, весело и вразброд, все равно не хотелось, стала уставать от людей.— В школе трудно сейчас работать...» — «А где — легко?»
Сам он — неопрятный, толстый, небрежно стареющий мальчик — жил легко и странно. Третья жена ушла. Или выгнал? Неважно. Детей нету. Может — есть, да не говорит. Недоучился, бросил университет. А знает — все, вместо энциклопедии, Нина Геннадиевна половины его намеков просто не понимает, никто уж давно не понимает, цитаты, обрывки чьих-то мыслей, эрудиция типа бред. Работает где-то экскурсоводом. Или не работает месяцами. Зимой отсыпается — как медведь. «Зимой я, Нинча, пополняю запасы». Читает. Ходит в кино, кстати — в Дом кино, кто-то у него всюду есть. Летом уезжает водить экскурсии. В Новгород. В Спасское-Лутовиново. В Михайловское. Еще куда-то. Куда получится. Толстые красные губы, если на них не смотреть, складываются в меткие слова, ирония — чисто интеллигентская, не поймешь — где серьез, где насмешка, над самим собой или уже давно — над тобою. «Мы с Коляном поспорили, сколько раз за день друг друга упомянем. «Эту беседку, обратите внимание, товарищи, создал архитектор Николо Ставрини. Эклектика. Эпилептика. Спился. Умер в ночлежке». Слушают, даже еще запишут. А Колян сзади с группой идет: «Постройка восьмидесятых годов, архитектор Владимир Трусов. Вот, кстати, у человека судьба! Обратите внимание на антаблемент фасада, типично для шизоида, мелкие завитки. А ведь были смолоду определенные способности. Но! Школы — никакой. Учиться не мог от зависти. Выгнали. Всю жизнь скитался. Ни кола, ни двора. Случайные заработки. Голь. Враль. Дрань, дрянь». Все, подлец, про меня изложит, про жен, про характер. Опять запишут. Можно сказать — ежедневно входил в историю, а не влип ни разу...»
Нина Геннадиевна слушала — может, так бы и надо жить? легко, вольно? без всяких там ответственностей? и никто не ругает? зимой пополнять запасы? строчки же путной некогда прочесть... На балкон выскочила Татьяна: «Уединяетесь? Володька, смотри!» Погрозила пальцем. Володька расправил свитер, под которым сразу — мохнатая грудь, надул свитер: «Ооо, Таточка; ты меня еще не знаешь! Во мне что-то есть...» И старая его наивно-беспечная интонация, от которой слова приобретают доверительную растяжку. Татьяна захохотала. Нина Геннадиевна думала — может, и вправду есть? Может, надо было жить жизнь рядом с таким вот Володькой, подзаряжаясь его гражданской беспечностью и ни за что решительно не отвечая. «А ты за что-нибудь отвечаешь?» — «Я? Конечно, Нинча. За любые сведения, которые сообщаю невеждам. Я отвечаю и Брокгауз с Ефроном. Разве мало?» Не так уж и мало, — подумала Нина Геннадиевна. Если погрузиться В теперешний поток информации, хоть бы от полунаучных книг и журналов по специальности, совсем даже не мало. Должен же кто-то отвечать хотя бы за точность сообщаемых сведений более широкого профиля. Вот, отвечает Володька...
«Ты, говорят, Юрку Васильева прибрала к рукам?» Ишь, и до Татки, наконец, дошло. Этого вопроса Нина Геннадиевна ждала целый вечер, может — из-за него и пришла. «Ну, к рукам его не приберешь. А работает у меня, да». — «У меня», Нинча, это звучит барски»,— неряшливо хохотнул Володька. «У меня в школе»,— сухо уточнила Нина Геннадиевна. «У него в той школе были какие-то неприятности?» — жадно спросила Татьяна. «У Васильева всегда неприятности», — усмехнулась Нина Геннадиевна. «И какие?» — «Да как тебе, Таточка, сказать! — Нина Геннадиевна вдруг почувствовала, что рассказывать ей не хочется, хотя, может, она только поэтому и пришла — поговорить о Юрке, расслабиться со своими, да какие — свои, были свои когда-то, давно уж, у каждого своя взрослая жизнь, у Татьяны вон внук уже в соседней комнате спит. Докончила неохотно.— Очередной штопор. Ни с кем из коллег слова за зиму не сказал, в учительскую даже носу не сунул. Кому понравится?» — «Я слышала, слышала, — горячо закивала Татьяна.— А из-за чего?» — «Было вообще-то — из-за чего, — вздохнула Нина Геннадиевна.— Другое дело — как. Васильев как-то не по-человечески все умеет, знаешь же его». — «Знаю, — засмеялась Татьяна.— Он один не меняется. Не женился?» Ясное дело, старая любовь не ржавеет. «Нет, вроде...» — «Что, Нинча, старая любовь не ржавеет?» — вдруг подал голос Володька. Он смотрел вниз куда-то, с балкона, словно бы и не слушал, обрюзглое лицо его в полумраке было незнакомым, усталым, чужим. Старое уже лицо. Нина Геннадиевна сперва даже не поняла, что он — ей. «Какая любовь? — удивилась медленно.— Ты, Володенька, перепутал, любовь — это по таточкиной части». Татьяна счастливо зарделась. «Таточка Таточкой, это всем известно...— доверительная растяжка, из юности, опять вдруг сделала его родным:
небрежно и легко стареющий мальчик из ее молодости. — А ты, Нинча, — человек тайный. Но я-то помню, как ты на него смотрела тогда в раздевалке...» — «В какой еще раздевалке?» — «В факультетской. Помнишь, когда наводнение было и раздевалку затопило?» — «Пятьдесят шестой год»,— вставила Татьяна. «Ага, — он небрежно качнул неряшливой головой.— Все к черту затопило, мы прямо в воду ныряли за пальто. Юрка вынырнул. И ты на него смотрела. А я, дурак, тогда хотел, чтобы — на меня».— «Ерунда какая», — засмеялась Нина Геннадиевна. Но вдруг у нее заломило затылок. Надо же, глупость какую вспомнил! Юрка шел тогда прямо на нее, ботинки у него хлюпали, длинный, длинная тонкая шея, куртка коротковата и с нее текло струями, огромные глаза в каплях, будто — в слезах, черные волосы на висках прижаты, и голова поэтому узкая. «Ниночка, я твое пальто не нашел. Ты куда повесила?» Ишь чего вспомнил! «Господи, мало ли кто и как на кого тогда смотрел!» — «Не говори, Нинча. Юрка тебя любил. И ты, главное, его ведь любила. Но он же был такой заурядный, тугодум и вечная куртка жала под мышками, помнишь? А твой Анатолий — такой блестящий, верно? Такой молодой, а уже хирург! Он теперь, кстати, кто?» — «Толя? Толя сейчас главный врач в клинике», — механически ответила Нина Геннадиевна. «Такой профессии, Нинча, нету. Главный врач! Есть — просто врач. Ты правильно выбрала. Юрка тебя все равно бы бросил». — «Я бы сама его бросила», — сказала Нина Геннадиевна, сама себе удивляясь, что еще поддерживает этот нелепый разговор. «Нет, он бы тебя раньше бросил», — вдруг серьезно сказал Володька. Ерунда какая-то. Но затылок ломило все сильнее...
Домой Нина Геннадиевна возвращалась одна. Едва отделалась от Володьки. Трамваи уже не ходили, такси не было. Шла пешком, почему-то по трамвайным рельсам. Избитость была во всем теле, вот тебе и отдохнула среди своих. Думать ни о ком не хотелось. Особенно — о себе. Не о Володьке же? И уж тем более — не о Юрке Васильеве. О Васильеве Юрии Сергеевиче. Который вчера опять записал в классном журнале девятого «Б»: «Урок сорван по вине директора школы, отправившего ребят на подсобные работы». Да, было крайне неосмотрительно — отправить подрезать ветки возле школы мальчишек именно из «Б». Но кусты вдруг так разрослись. Но опять была инспекция, срочно-срочно. Но вылетело из головы, что в девятом — замена, вместо географии — вдруг да геометрия. Да, она сняла с урока девять человек, и как директор имела полное право. Не записать в журнал он, конечно, не мог.
Не Володькино это дело — судить. Но она правильно выбрала, как Володька справедливо отметил. У нее благополучный дом, сейчас это редкость. Сын, главное, хороший. Ласковый, что сейчас редко. Институт закончил. Работа ему не нравится. Дети теперь сами не знают, чего хотят. Слишком часто — ничего не хотят. Это она знает. Это верно, многие не хотят. Но вынянчилась категория взрослых, которые тоже не хотят для себя вроде бы ничего. Мужчин. Тот же — Володька, уточнила она со злорадством. Женщины такие были всегда, на то и женщины, матери, это слишком много само по себе. Жены, которые держат дом, это тоже много. В конце концов — пусть предметы роскоши, для украшения мужских жизней.
Но чтобы — мужчины? Главное их отличие — абсолютная асоциальность, хоть они читают газеты, слушают радио, смотрят телевизор и назубок знают всех политических деятелей мира. Такие мужчины часто работают, но никогда — с увлечением. Работа — просто чтоб жить, иметь одни брюки и пару рубашек, им много не надо. К бытовым удобствам они, как правило, равнодушны. Накопительства, о коем так много сейчас разговоров, лишены начисто. Многие из них образованны, уйму знают, все читают. Но знают и читают — лишь для себя, у них нет потребности как-то это реализовывать. Более того, любую реализацию они числят профанацией знаний, высказанное — уже обесценено, сделанное не для себя — затрата в пустоту. Они умны для себя, не для близких даже. Ибо близкие тоже как-то им не требуются, привязанности проходят словно бы по периферии их душ. Они кончают режиссерские факультеты, институты культуры, инъязы, МАИ и ЛЭТИ:
мало ли что, все равно. И постепенно уходят куда-то вбок. Вдруг к лету сбиваются в стаи и строят коровники в Коми АССР или частные дачи в Карелии по индивидуальному проекту. Они строят отменно, на самом высоком уровне. Строя, читают Тредиаковского, Джойса, Томаса Мора или Кортасара. Наниматели за честь считают с ними поговорить. Как лишенные социального честолюбия, карьеры не делают никогда. И в обществе постепенно происходит то же, что в школьной пионерской дружине, когда в совет дружины набираются одни только старательные девочки и старательно организуют общественную жизнь школы.
Ужасающая скука пронизывает такую жизнь. Еще более ужасающая, если старательные девочки, кроме того, должны воспитывать собственных детей, выполнять производственные планы, бегать по магазинам, обслуживать асоциальных мужчин, любить их, голосовать и быть избранными, где уж тут место радости, красоте и прочим излишествам. Лишь бы вытянуть воз повседневных забот и лишь бы не надорваться! И надрываются — в дрязги, в нервы, в истерики, все бегом и все наспех, работа, дети, семейная жизнь. Обвешанные продовольственными сумками эти всевозрастные девочки заполняют вечером городской транспорт, потом — театры и филармонии, ночью стирают или скребут полы в своих коридорах, утром бегут на службу. Летом ходят в туристские походы, зимой — на лыжах с рюкзаком...
Мир – был неплох, когда я в нем поменьше понимала. Теперь не понимаю ничего. Но это слишком много – для Начала и слишком мало – для Конца его.
Видите, дорогой сэр, сколь велико мое восхищение Геенной Огненной (это не прозвище, не беспокойтесь, это — исключительно между нами), прикрывающей своим служебным телом Ваш уважаемый максимализм! Я даже довольно неловко вложила в сердце ее кое-какие собственные мысли и отдала ей свою тяжесть в затылке. Это, положим, еще невелик подарок. Я даже попыталась сделать Геенну Огненную Вашей первой любовью, что само по себе — уже недопустимый перегиб. Но как иначе объяснить ее мягкость и долготерпение применительно к Вашим эскападам, когда Вы вдруг врываетесь в ее кабинет посреди бела дня с криком: «Я последнее время не вижу идеи в развитии нашей школы!» А она — вместо того, чтобы сразу поставить Вас на место — вдруг снимает очки, прекращает увлекательный разговор с завхозом насчет новой швабры или даже с инспектором роно насчет недостаточного уровня воспитанности какого-нибудь шестого «А», выразившегося в том, что вот только что, на прошлой перемене, этот шестой «А», как бешеный, рванул прямо в буфет и даже не подумал уступить в коридоре место инспектору роно, а отдельные его представители даже ударили инспектора головой в живот, правда — небольно, но все-таки, и мягко улыбается Вам: «Присядьте, пожалуйста, Юрий Сергеевич! Я сейчас освобожусь, и мы с Вами потолкуем насчет идеи. Меня это тоже последнее время волнует, особенно — уровень преподавания в младших классах. Не возьметесь ли Вы провести цикл бесед для учителей начальной школы?» Согласитесь, что это — странно. Ведь мы с Вами доподлинно знаем, что Нина Геннадиевна Вогнева, мягко говоря, бывает с другими несколько
другой.
Простите, что я попыталась объяснить это противоречие примитивно: сделать ее Вашей первой любовью. Может — даже единственной. Ведь семьи у Вас действительно нет. А должна же быть у человека какая-то, хоть тайная, привязанность, кроме школы! Или не должна? Помню, как на открытом уроке в пятом «А», который летел и звенел, как стрела оперенная, учителя-прихожане по пятеро жались на партах, только бы поместиться, чтобы всем желающим втиснуться, пятый «А», ничего заранее об открытом этом уроке не знавший, гордый, взъерошенный, непреклонный в своей победоносной умелости, весело и мгновенно так и хватал из Ваших рук примеры, задачки, знания и сопоставления, так прямо и склевывал на лету, да еще успевал как-то отбиваться вопросами и праведными сомнениями, почти никто из взрослых на такой скорости решить ничего не успевал, только захлебывался темпом, крякал да ежился, директор стояла в полуоткрытых дверях, и лицо ее шло красными пятнами горделивого волнения. Вы же были легки, остроумны, блестящи, мне хотелось в тот час умереть за Вас каждую секунду, но просто некуда было всунуться своей геройской гибелью, а рядом со мной пожилая учительница все шепотом спрашивала: «А почему он — в школе?» И дальше, за ней и вокруг, я слышала только шелест губ восхищенный: «А как это они у него? А у него нагрузка, конечно, маленькая? А у него классного руководства нету? А у него семья есть?» Чувствуете?
Они, пораженные в самое свое педагогическое нутро, тоже так чисто и наивно хотели Вас упростить. Вы потом, в учительской, еще удивлялись, что никто из них ни о чем Вас не расспросил, отглядели, мол, урок, как кино, сказали «спасибо» и — все дела. Вам было тогда обидно. Вы были неправы, как всегда. Урок летел в таком недосягаемом темпе и блеске ребячьей мысли, что это нужно еще переварить. Тут сразу и не найдешься, о чем и как спросить. По существу. И, главное, по-видимому, чувствуешь — спрашивать бесполезно, ибо за этим летящим блеском стоит изнурительная и повседневная работа такого уровня, что никакими вопросами ее не сделаешь легче или доступнее для себя. О таком уроке можно потом только думать и думать. Или уж — поскорее выкинуть его из головы, чтобы жить, как прежде.
Я, честно теперь признаюсь, изо всех сил не давала им тогда сладкой возможности — упростить Вас. Я, за Вас, неутомимо и во все стороны отвечала на вопросы. «Почему он в школе?» — «А где ему еще быть? Он же учитель». — «Ну, в институте...» — «А ему нравится в школе». — «А почему не в математической?» — «Ему нравится — в обыкновенной. Он элиту не любит».— «А тут дети действительно по микрорайону?» — «Естественно. Обычная же школа». — «Не похоже». — «Очень даже похоже. Обычные дети, которым интересно. Блатных у нас нету».— «Обычным обычно неинтересно...» — «Это как учить!» Ух, меня распирала гордость. Мне было гордо, что они меня принимают за Вашего коллегу. Мы даже переглядывались с Геенной Огненной и на моих щеках были, по-видимому, такие же пятна. «Ну, ведь не все же учителя у вас такие...» — «Почему? У нас все — такие». Пусть знают наших! «У него классного руководства, конечно, нету?» — «Напротив. Конечно, есть. Классное руководство, кружок, факультатив».— «Значит, мало часов».— «Вам и не снилось, сколько у него часов».— «Когда же он успевает? Он что, простите, кончал?» — «Университет».— «И сразу в школу пошел?» — «Он и хотел — в школу».
Как видите, они весьма даже интересовались. И были даже вопросы в самую точку. Одна толстая тетенька, например, спросила: «А как же после него урок-то вести? Я прямо не представляю». — «Ничего, ведем», — сказала я бодро. Как Вы понимаете, тетенька была абсолютно права. Я сама не представляю, как после Вас вести следующий урок. И всегда завидую бесстрашию и стойкости в класс после Вас входящего. «Своих детей у него, разумеется, нет?» Вот уж тут я взяла грех на душу, иначе — значило Вас предать. Им так хотелось все это объяснить хотя бы Вашей стопроцентной свободой от бытовых забот, преданная жена подносит Вам обед на красивом подносе и помогает проверять тетрадки по тригонометрии. «Семья, своих детей — трое». — «Трое?..» Тут они совсем скисли. Я даже, пожалуй, перебрала, за глаза хватило бы и двоих, самое трудное для меня всегда — соблюсти меру.
Никто ведь не завидует одиночеству, не считает его возвышающим душу стимулом и очень многие даже его боятся. Но общество почему-то частенько отыгрывается на одиноких. Квартиру дают неохотно и в последнюю очередь, отпуск — в самое неудобное время. Зачем ему, одинокому, отпуск? Его же никто не ждет! Мог бы и вообще поработать. Понятно, что хорошо работает, больше ему и заняться нечем. Свободен. Сам себе господин. Когда я вдруг злюсь на Вас, потому что опять чего-то не понимаю, я тоже думаю — конечно, когда над ухом никто не бубнит, конечно, когда под локоть никто не толкает, конечно, когда душа ни за кого не болит, тогда, круглосуточно самосовершенствуясь, можно с простым кайлом достучаться и до ядра земного. Но ведь это неправда! И кому ведомы Ваши заботы и как, за кого и за что болит Ваша душа? И преданной жены, наоборот, нет, чтобы разделить заботы и боль.
А зачем их делить? Зачем тебе вообще жена, миленький? Если ты все равно пожизненно и круглый год занят чужими детьми и больше тебе ничего не нужно для счастья?
Здравствуй, мой окольцованный сокол под названием — пустельга, словно в обмороке глубоком все живу, живу без тебя. Облетают, как листья, люди в опустелом моем саду, словно белый потерянный пудель все бреду меж ними, бреду. А зрачок мой недвижно упорен, все отыскивает средь них — только тайных, и только черных, только тех, что тебе сродни. Полегчало ль твоей беспощадности или только устал чернее? Все гляжу с беспощадной жадностью, как закат в черноте алеет.
Попытка портрета. Он черно-белый, внутренний цвет Его темно-синий, но не холодный, а пульсирующий, горяче-темно-синий. Внутренний его ритм — «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня», размер «Соловьиного сада». В этом ритме всего ощутимее: удивление. Удивление каждым днем и каждой в нем минутой. Пространственная Его форма — воронка, глубокая, вроде бы керамическая, что-то толстое и непрозрачное, во всяком случае. Его речь для меня — холмистое предгорье, увалы, голубоватый лишайник, крупно-резной, видимо, кладония, и черные неправильной формы, но скорее — к овальным, чем резким, камни, думаю, это базальт. Пейзаж холодноватый, очень четкий, надежный. Его время — ранние сумерки, когда все особенно четко, перед мигом, когда все углы и грани смываются. Интенсивная четкость. Его время — первый осенний заморозок. Молчание Его, которое долго мучило меня пустотой, полным обрывом связи, сейчас дает даже покой своей абсолютной наполненностью. Его молчание — цельность. Мысль не обрывается этим молчанием, оно для меня — как конец «Гамлета». Глаза его гаснут при этом медленно, они еще догорают высказанной мыслью, в них еще глубинное проживание. Интересно следить, как глаза Его продолжают ворошить и лелеять уже отзвучавшие слова. Его улыбка — протай вечной мерзлоты в тундре, куда вдруг проваливаешься ногой, протая этого никогда заранее не определишь. Улыбка Его всегда долгожданна и всегда неожиданна. Мешают узкие губы, иногда в них не то жестокость, не то жертвенность.
Другая попытка. Крашенные под солому волосы, ломкие, в отличие от настоящей соломы — совершенно без блеска, сероватые даже, плохо причесанные и мелко завитые, на крупной голове без шеи. Надо лбом и у висков уже отросли седые и между безжизненной сединой и безжизненной серостью — тусклый, безжизненный, слом. Широкие руки с короткими пальцами, ногти неровно пострижены, словно их грызли неровными зубами. Глаза тоже серые, имеют тенденцию отвердевать. Но воля в них, пусть не ум — разум. Голос, будучи обращен к ученикам, резко взлетает до устрашающей визгливости: «А ты куда бежишь? Какой класс? Вернуться обратно! И мимо меня тихим шагом пройти!» Или: «Куда? Зачем? Это учительская! Что нужно сказать, когда входишь в учительскую?» С подчиненными педагогами тоже властные, но с капризинкой нотки: «Валерия Афанасьевна, если не затруднит, я очки в кабинете забыла». Валерию Афанасьевну ничто для начальства не затруднит. Побежала — с вялостью, каковую в тридцать с небольшим лет иметь, наверное, даже утомительно. Сразу всем корпусом — поворот ко мне: «Видали, как двигается? С такими приходится работать! Сам не сделаешь, никто не сделает!»
Один раз только слышала я доверительный разговор с ребенком. Ребенок — выше ее, восьмой класс, в школу не ходит вообще, двойки, предварительные пока, карандашом понаставлены в журнале по всем предметам. А выпускать все равно надо. Вот с ним — нежно: «Николай, ты слова Юлии Германовне можешь выучить? Там немного, она покажет. Можешь выучить, да?» Николай даже и не кивает. Но, кажется, слушает. «Ты же толковый человек, не какой-нибудь Коровин. Ты, пожалуйста, выучи и приди завтра часиков в восемь. Придешь?» Николай чуть дернул головой. Это окрыляет. «И еще. Тебе Галина Ивановна даст задачки. Это надо решить!» — «Мне не решить...» Он отверз уста. «Решишь. Я же не говорю — всю алгебру выучи. А эти задачки — можно. Не к Васильеву посылаю, счастье — не его класс. Я же тебя посылаю к Галине Ивановне, она все покажет, человек умный, не какой-нибудь Коровин, напишешь. И завтра надо ей сдать. Сдашь?» Мнется. «Сдашь, Николай! Тебе можно доверять, не со справкой же тебе выходить. Ты не какой-нибудь Коровин...» — «Ну», — согласился, наконец. Вышел.
«Вот с каким добром приходится работать, видали?» Резкий, режущий даже, голос — будто ножом водят по стеклу...
Но ведь это она же стояла в дверях на Его открытом уроке в пятом «А», и красные пятна гордости бугрили ее лицо. Это с ней же мы тогда переглядывались — как сообщники. И она же, будучи еще завучем, удержала Его в школе сколько-то лет назад. Я-то уверена, что Он все равно бы никуда не ушел, не смог бы. Но ведь Его могли хорошенько попросить. А когда сильно просят, приходится уходить.
Конец августа, суматошные деньки, день вообще неприемный, но эавроно оказался на месте, у себя в кабинете и, кажется, один. Повезло. Вы этого нового зава видели уже на активе, он Вам понравился, энергичный, до сорока, то есть в расцвете, говорил по существу, аудиторию чувствовал, умел снять напряжение шуткой, усталость— неожиданным словом. Вы это очень цените. Зав Вас до этого, естественно, не видел.
В роно Вы пришли, конечно, не из-за себя, из-за себя Вы сроду никуда не пойдете. Одному Вашему бывшему выпускнику — окончил Герценовский институт, тоже математик, — не повезло, скажем так, со школой, его молодой и занозистый энтузиазм как-то не находил там пока достойного понимания, уже возник конфликт со старшими коллегами, с руководством, дали на ближайшее полугодие непонятно мало часов, хоть часы — были, уже замаячила опасность, что молодой преподаватель по горячности сменит жизненную стезю, а он педагог прирожденный, это еще в школе чувствовалось, и от этого потеряет только опять же школа. Словом — выпускнику было худо, а Вы хотели, чтобы ему было хорошо. Обычная Ваша тупая уверенность, что каждому непременно и сразу же должно воздаться по заслугам, что старшие должны помогать младшим, что надо радоваться чужим успехам паче своих неудач, что главное — чтобы дети были в выигрыше, а ученье для них — радость и страсть. Вы пришли в роно объяснить заву эту простенькую ситуацию.
В приемной сидело два-три человека с засохшими лицами. Видно, сидели они давненько. В них не было раздражения, а, наоборот, все роднящая и объединяющая покорность. Вам сразу же шепотом объяснили, что зав, к счастью, на месте, пока не принимает, но сказали — ждать. Секретарша, лучащаяся блондинка, сговаривалась по телефону о встрече. Никак не могла сговориться, чему внимали с должным сочувствием. «Светуля, значит я к тебе вечером подскочу, — говорила в трубку секретарша. — Ну и что? Ааа. Заметано. Ты сама ко мне подскочишь? Ааа. Заметано. Значит, Светуля, я к тебе подскочу?» В «Светуле» есть, кстати, занятное сочетание — света, как энергии, со стулом, как с частицей, соединение этих несоединимостей рождает дополнительный нежно-лучащийся эффект. Вы заметили? Бытовые беседы вообще переполнены этими виртуальными пасами, в них бездна трогательно-языковой пыльцы. Боюсь, что Вы к этому равнодушны, для меня же — радость непреходящая. «Но кто же к кому подскочит, Светуленька? Ааа, я не поняла...»
В наш торопливый век главное — уметь выждать. Вы же нетерпеливы, это Ваша беда. Вы сразу рванулись к кожаной двери. «Нельзя», — сказала секретарша. «Почему?» — удивились Вы. «Потому, — отрезала секретарша. И тут же заворковала в трубку: — Я не тебе, Светуля, я не тебе. Тут, один...» — «Простите, не понял», — очень спокойно сказали Вы. Но секретарша у Вас не училась и в сгущении Вашего спокойствия, естественно, не почуяла опасности. «Занят?» — уточнили Вы. «Я вам отчет давать не обязана, сказано — ждите, — отрезала секретарша. Сейчас она была скорее брюнеткой, ибо ее неприязненность к Вашей блошиной спешке все кругом окрасила в черноту.— Прости, Светуля, мешают разговаривать». Однако она почти сразу же положила трубку и теперь шелестела бумажками.
Возможно, завроно был действительно занят. Может, он думал. В наш век буйной, тотальной и готовой информации иногда тянет просто подумать. Вдруг абсолютно самостоятельно и собственными значками вывести, к примеру, постулаты Эвклида, как в свое время сделал маленький Блез Паскаль, когда папа-Паскаль запрещал ему заниматься математикой, считая, что сын не дорос еще до этой королевы наук. Нечто подобное было, помнится, и с малолетним ван дер Варденом (помните? Из Геттингенской плеяды времен Гильберта-Куранта), который тоже собственноручно изобрел, в сходных же жизненных обстоятельствах, свою тригонометрию, заменив традиционные символы — собственными. Примеры эти не единичны. Может, нам давно уже нужно прятать от наших детей учебники? А не талдычить о необходимости и общедоступности знания? Ввести в обучение некий, что ли, элемент запретного плода?
Впрочем, Вы приблизительно это и практикуете. Когда вдруг упорно начинаете ставить кому-то «пять», «пять с тремя плюсами», «пять с шестью плюсами»— за неответ, за несделанное недельное задание, за чистый лист на контрольной, когда упорно и ежедневно повторяете, что «Вите Голышеву это правило не нужно запоминать, оно ему не потребуется в дальнейшей жизни» и что все, конечно, знают, что завтра факультатив вместо шестого урока будет нулевым, но конкретно к Вите Голышеву это не относится, у него и так «пять», ему приходить не нужно. Я даже помню случаи, когда на основании пятерок такого рода Вы бесстрашно выводили «пять» за полугодие. И вся учительская изнывала от зависти, что вот у Вас Голышев, оказывается, работает, как зверь, а по всем прочим предметам ему «кола» не натянешь. Надо отдать должное Вашей интуиции. Те, к кому Вы вот так вдруг цеплялись, психической этой атаки долго не выдерживали.
Но что значит — долго? Для Вас-то это всякий раз было — вечность. Вы-то каждый вечер записывали себе в дневник (ух, как Вы старомодны: ведете дневник!): «Очень трудно с Голышевым!», «Я отчаялся с Витей Голышевым», «Витя опять не слушал на уроке», «Голышев глядит угрюмо и мимо меня», «Что же, что же мне делать с Голышевым???» Но вдруг мелькало: «Краем глаза заметил, что Витя Голышев сегодня списывал с доски недельное задание. Он прикрывался локтем, я сразу же сделал вид, что ничего не вижу. А вдруг?» Но завтра — снова: «Голышев ничего не слышит, глаза пустые. Что делать? В четверти снова поставил «5». Приходила его мать, плакала от счастья, я Витю хвалил. Куда иду?»
И вдруг наступал-таки такой отчаянно-прекрасный день, когда во время Вами же спровоцированного, затрудненного и общего молчания на уроке именно из Вити Голышева непроизвольно вырывалось нечто. В чем — неожиданно для всех, кроме Вас, был вдруг смысл. И даже крохотная, в пределах давно прошедшего шестого класса, математическая истина. Как же цепко Вы за нее хватались! Вашему наивному удивлению не было ни конца, ни предела. Вы ухитрялись из этой вдруг сорвавшейся крохотной истины вытащить прямо открытие для всех. Класс уже во все распахнутые глаза созерцал нового Голышева. «Нет, Витя, так нельзя! — поражались Вы. — Нельзя так меняться прямо у меня на глазах. Я могу этого не вынести! Нужно же привыкнуть, нужно же постепенно. Анюта, поставь Вите Голышеву «три» с минусом. Поставила? Поздравляю, Виктор!» Вы жали Голышеву руку. Голышев краснел. Вы говорили: «Спасибо. Ты очень-очень меня порадовал. Я как-то упустил возможность взглянуть на эту задачку с такой стороны. Я очень-очень тебе благодарен». — «Не за что», — мрачно говорил Голышев. Но даже в том, как он вздымался над партой навстречу Вашей руке, было сейчас некое свободное, несвойственное ему достоинство честно завоеванной вершины. Он сто раз мог еще потом провалиться в свои низины. И, конечно, проваливался. Но ему самому в них теперь было как-то скучно. Тесно, что ли, не знаю. Во всяком случае в учительской все чаще мелькало: «А Голышев-то, знаете, какую мне карту сегодня начертил?! Хоть на ВДНХ!» — «Голышев? Нет, не дурак. Определенно — не дурак. Химия у него пошла». — «Мне тоже вчера вполне грамотный пересказ сделал. Запас слов, конечно, маловат». — «А у вас он — как, Юрий Сергеевич?» —«„Три" в четверти будет», — сообщаете Вы. «Три? — Все поражены.— Он у вас так скатился? Было же — «пять»?» — «Скатился, — фальшиво вздыхаете Вы.— Бывает. Но надежды я не теряю». — «Да, да, — кивают все.— Голышев — может, оказывается. Кто бы раньше подумал?»
Надо отдать честь Вашей интуиции. Для экспериментов такого рода Вы всегда выбираете Голышева, не какого-нибудь Коровина. Жаль, что этот Коровин не в Вашем классе...
Так что вполне может быть, что завроно как раз в этот момент просто-напросто выводил Эвклида. Иногда процесс мысли может прихватить человека и на рабочем месте. В наше время это тоже не исключено. Или, возможно, завроно писал срочную справку для зава гуно. Но, допускаю, что он писал и письмо своей двоюродной тетушке в Кемь, чтобы обязательно прислала по осени морошки, потому что дедушка признает только варенье из морошки и никакого другого кушать с чаем не хочет. Морошки нет давно и в Кеми, но людям свойственно обольщаться.
Секретарша, меж тем, уже обольщалась по телефону джинсами. Ведь если на работе есть телефон, то — естественно — люди звонят. Дома — человек уже устал, уже вечер, ужин, муж, дети, мало ли что. Поэтому звонить принято на работу. На работе, как правило, никто не отвлекает. Если не забредет случайно такой зануда, как Вы. Но секретарша Вас видела в первый раз, ей — простительно. Ей как раз только что по телефону предложили прекрасные джинсы. «Нужны, очень, Веруня, нужны! — светящиеся лучи, прямо ударившие от секретарши по всей приемной, по-моему, даже Вас должны были сделать временно блондином. — Не наши? Ну, что ты, сама же знаешь, я так о тебе не могу подумать! Я просто так спросила. О, это фирма! Знаю, знаю. И сколько? Не может быть! Буквально даром, Веруня, я понимаю! Нет, какие сомнения! Спасибо, что ты сразу же позвонила. Оторвут с руками, я понимаю. А почему? Нет, для меня значения не имеет. Подумаешь, пару раз надела! Стираные? Знаю, Веруня! Всегда стирают, чтоб провезти. За кого ты меня считаешь?..»
На лицах присутствующих, кроме Вас, конечно, отразилась даже как бы слегка засохшая (от глубоко личных дел, сюда, видимо, приведших), но достаточно отчетливая радость сопричастности и высокого бескорыстия — что вот рядом кому-то повезло и это, уже само по себе, не может оставлять порядочного человека абсолютно равнодушным. Джинсы, кстати, совсем неплохая вещь. Удобная. Практичная. Многим — идет. Секретаршу они, несомненно, украсили бы. Но Вам же этого не понять, не постигнуть, не оценить сроду. В Вас до сих пор бушует раздельная школа и серые тона детства, досточтимый сэр! Вы ограниченны и негибки в этом безграничном и гибком вопросе. Я Вас даже в свитере никогда не видала. Вы щеголяете неизменно в костюмах, в однотонных рубашках и при галстуке. Слегка распахнутый по случаю жаркого лета ворот — для Вас предел свободы в одежде. А такие щедрые натуры, как я, принимают моду легко. Мне всегда нравится, что — лицо толпы изменилось, нравились короткие юбки, нравились длинные, нравились платья с высоким воротом и открытые чуть не до пупа. По-моему, в этом деле — чем резче перемены, тем приятнее глазу. Во мне тоже играют воспоминания детства, но, так сказать, от противного. Мама меня одевала дорого, из хорошего материала, но обязательно — на вырост. Этим она мне, как я теперь понимаю, навеки испортила школьный выпускной вечер. Весь вечер я только тем и занималась, что отчаянно стеснялась себя, тщательно это скрывала и сильно надеюсь, что преуспела — в последнем. От выпускного вечера потому в моем организме остался только душевный напряг. Чего хорошего?
У леммингов,
как у всего живого, есть своя загадка: непонятные циклы. Раз в три года (или
кто какие называет цифры) их бывает в тундре одурительно много. И тут же, к
осени, нападает на леммингов мор, который буквально выкашивает эту народность.
Потом, года два, народ очухивается, размножаясь с оглядкой, помаленьку. Стоя
на углу Невского и Владимирского, а еще лучше — возле Пассажа или ДЛТ, я,
кажется, постигаю отгадку. Я гляжу влево. И вижу тугой поток, острые пики
зонтов, жидкий блеск женских сумок и яростные тона плащей. Гляжу вправо. И вижу
дикое людское стадо, раздирающее друг другу локти. И впереди. И сзади. И
машины несутся, в которых торчат головы. И сверху, из окон, обрушивается
магнитофон. И все мотается возле меня, надо мною, вокруг меня — коробки,
шляпки, губки, тюки, плечи, животы, сумочки...
И я вдруг понимаю леммингов, мор которых есть чисто нервное дело. В годы максимальной плодовитости лемминги переживают чисто городской стресс. Стресс леммингов — сенсация тундры. Лемминг выглянул из норы и поглядел вправо. Там стоял престарелый лемминг. Еще пожилой лемминг. Еще лемминг в расцвете сил. Еще два дряхлеющих лемминга. Еще молоденький, резвый нахал. И еще. Еще. И до горизонта, оплывающего белесой дымкой. Тогда, дернув усом, наш лемминг глянул налево. Там тоже сидит лемминг. И его толстая жена. И двенадцать его вертлявых дочерей. И их глухая бездетная тетка. И хромой дядюшка с материнской стороны. И четыре племянника, один уже с беременной женой.
Лемминг глянул вперед. И увидел, как восемнадцать юнцов-леммингов, растянувшись цепочкой вдоль тундры, прогуливаются на беззакатном солнце. Шерсть их блестит. Глаза их горят радостью жизни. Поморник пикирует сверху, но восемнадцать леммингов, обманутые юностью своей и количеством, не обращают на глупую птицу никакого внимания. И пусть их уже семнадцать. Жизнь прекрасна! Они идут, и шерсть их блестит. Ведь пока конкретно тебя не схватили, откуда ты знаешь, что именно тебя схватят? Они идут, и шерсть их блестит. Тут уж нашему леммингу сделалось малость дурно. Он оглянулся назад. В шаге от него, возле норки, стоял худощавый лемминг и пристально смотрел на него в лорнет. Вдруг они встретились глазами.
И тут наш лемминг ужасно заверещал, закрутился на месте. И помер. Нормальный, как говорится, стресс. Ибо многолюдство столь же мучительно, как и полное одиночество, только еще хуже. Мы, как высокоорганизованные, приспособились и выживаем, а лемминг — нет. А ученые потом подбирают меж кочек маленькие тельца и изо всех научных сил ищут болезни, позаразнее. И не находят. И начинаются среди них изобретения насчет погоды, кормов, общей выгоды рода и прочие философствования. А что же делать ученым? Ведь лемминг не оставил записки: «Прошу никого не винить...»
Душа раздроблена. Ее труха образовала слабенькую кучку. И ветер норовит смести ее совсем. Старательно ладонями формую, хочу хоть маленькую душу, но слепить. Как вовсе без души – мне непонятно.
«Веруня, а талия? Не моя, конечно. Нет, я свою талию знаю. У тебя там есть сантиметр под рукой? Пустяки, ничего я не буду ушивать. Джинсы, ушитые в талии, — это пошло. Пошло, я говорю...» — «Может, хватит?» — сказали тут Вы. У Вас удивительная способность вклиниваться в самые насладительные моменты. «Чего — хватит?» — не поняла секретарша, она же вся лучилась и была сейчас сияющая блондинка до мозга костей, на ней уже были новые джинсы, как влитые — в бедрах, почти что в талию, даже если без пояса, и почти что даром, рублей сто — наверное. Где Вам оценить эти тонкости! «Болтать, — уточнили вы. — У меня нет времени». — «А я вас и не держу, — сказала секретарша. — Веруня, прости. Я тебе через пять минут перезвоню». Разговор все равно уже был испорчен. Она положила трубку. «У меня нет времени выслушивать вашу болтовню. Я пришел поговорить с завом роно». — «Он вас ждет, что ли?» Секретарша, на мой взгляд, была еще выдержанная. Впрочем, может, тут крылась уже издевка. «Он меня не ждет. Но у меня к нему важное дело». — «А вы кто такой?» Вот это был уже разговор! Всплыла наконец бессмертная формула, не нами воспетая. «Я — учитель». Вы представились честь по чести. Вы назвали титул. Скромненько. Как подобает, когда титул — действительно есть и королевская кровь сомнению не подлежит. Выше — нету. Учитель. Но ведь секретарша-то первый раз с Вами имела дело. Вот Геенна Огненная, она же — директор школы Нина Геннадиевна Вогнева, имеет с Вами дело уже несколько лет и потому она всегда беспокоится, чтобы Вы куда-нибудь не пошли. Она лучше все сразу Вам сделает, как Вы хотите. «Представляете, что он там (тут она закатывает серые глаза куда-то под лоб и воображаемое поднебесье) наговорит???» Даже интересно, что она имеет в виду?..
«Подумаешь — учитель!»— фыркнула секретарша.
И тут у нее на столе вдруг
вдребезги разлетелось стекло, на котором стоял телефон, лежали бумажки, а под
ним — улыбался с фотокарточки большеглазый мальчик, сын — наверное, и сама
секретарша, сияющая блондинка в открытом сарафане, щурилась на берегу
бунтующего моря, небось — Черного. Стекло же, я полагаю, было из тех, что
стоят в дверях метро. Об него можно сутками колотиться головой, оно даже не
дрогнет, но вдруг грудное дитя ткнет соской в его уязвимое место, и огромное
стекло вмиг разлетится на мильен брызг. Вы точно и сразу нашли это место, что
значит — интуиция.
«Я — учитель», — повторили Вы при этом. И снова коснулись стекла кулаком, от чего предметы, доселе каким-то чудом еще покоящиеся на столе, полетели и покатились в разные стороны. «Какой вы учитель?! — завизжала секретарша. — Вы не учитель! Вы хулиган! Я милицию вызову!» Не знаю, что она там еще кричала. И до сих пор не знаю, для чего Вы взяли тяжелый стул за одну его ножку и этот стул подняли. Но было. «Он меня убьет!» — дико крикнула секретарша. И метнулась к кожаной двери...
Не тот, вроде, тон. Разухабисто? Или — уже мстится?
Вжимаюсь в борта, как зверь, темным и впалым телом. Куда ж я теперь? Теперь? Куда ж я теперь — без веры? Что за вера была летучая в надувную резинку-лодку... Упруги весла в уключинах, закат догорает кротко, вороны кричат картаво: «как? как? как?», легкие острые травы полосуют себя в волнах... Рыба выпрыгнула. И канула. Бегут по воде круги. Острова — как чужие страны, берега — как материки. Словно озеро — темное море, натянутое на шар... Горе мне, горе, горе — волны в ночи шуршат. Что за вера резнула жгучая, не основанная ни на чем, будто можно звезду падучую поймать— сачком...
Искусство — всегда нарушение симметрии, это не я, конечно, придумала, это Герман Вейль, важно найти в каждом конкретном случае именно такое нарушение, которое впечатляет максимально, без коего нет искусства, это то «нечто», что непереводимо и даже необъяснимо никакими словами, поэтому никакое «ведение»— не может передать ничего, кроме содержания и поддающихся стандартному анализу величин в худ. явлении, «ведение» способно анализировать лишь то, для чего имеются уже модели и методы. А искусство индивидуально и сильно как раз нарушениями моделей и методов, используя их — вопреки им. Сколько «ведов» ни обсядь Лермонтова, он все равно неисчерпаем и ему не больно, он встряхнется, «веды» скатятся, а он опять непостижим и велик. Пусть «веды» вечно ходят на приступ, это любопытно, коль они сами – личности. Но Лермонтову это, в общем-то, до лампы. К нам они Лермонтова не приблизят, ибо, объясняя произведение искусства, обязательно снижаешь его и тем отдаляешь, поскольку всякое объяснение есть замутнение смысла и снижение воздействия. Единственность лежит за пределами анализа. В теории информации такой текст именуется «случайным» — чтобы ввести его в машину, невозможно обойтись меньшим количеством слов, чем есть в тексте, он противостоит любому моделированию.
Тоже мне, новость! Да Лермонтова никто пока и не трогал, зря беспокоюсь, он как раз – впереди, когда еще до него дойдут, чтоб обсесть. Обсели – Пушкина.
Спросила Машку, почему точка постулирована как имеющая положительную кривизну. «А ты берешься доказать, что кривизна отрицательна?» — нагло сказала Машка. «Встречный вопрос — не объяснение...» — «Потому что торчит», — нагло сказала Машка. И удалилась к себе в комнату с великолепным презрением профессионала. Не снизошла. Меж тем Гильберт, не чета — Машке, когда-то говаривал, что математическая теория лишь тогда совершенна, когда ты сделал ее настолько ясной, что берешься изложить ее содержание первому встречному. Хотела сквозь дверь осадить ее Гильбертом. Но оттуда уже доносилась идиотская песенка собственной, узнаю дочь по стилю, видимо, выпечки: «Я кручусь на турнике, голову держу в руке, кто устал от голову — подходите, оторву...»
Я как раз устала.
Зачем Он — обязательно математик? Я в этом никогда ничего не пойму. А дай мне начать сначала, я занималась бы исключительно геометрией и была бы счастлива...
«Ма, погляди — я на голове стою!» — восторженно завопило за дверью Машкиным голосом.
Да, она стояла. Весь вечер. Или это мало? Ногами вверх. По-моему , так вечность она стояла. Ни одна конечность не дрогнула в ее нутре. Ногами возносясь над батареей, она была Афиной. Иль Цирцеей. Не помню, кто из них — главнее. Она была прекрасна в этой позе. Стояла. На лице ее цвела улыбка в тридцать три оскала. Иль, может быть, накала. Подобно розе она была — стоящей на шипах. Власы ее свисали в пух и прах — до полу. Пол был, кстати, вымыт. И мною натерт. Гордиться может школа, и классный воспитатель. Весь ее овал являл такое упоенье. Азарт. Предел возможностей. Аврал. И все учебные раденья. О, как ее Он воспитал! Какая мать чувств благодарных бы могла сдержать! Мне душу рвут волнующих их пут...
«Чорли-шорли?!» — спросила Машка. «Шурли-чурли», — оценила я. «Шамба-лямба!» — хвастливо уточнила Машка. Нормальный разговор орангутангов-интеллектуалов. Но я на этой высоте не удержалась: «Зачет по физкультуре?» — «Еще чего? — обиделась Машка и вдруг села как человек.— Мы на факультативе так вчера стояли». — «В платьях?» — «Зачем же такие крайности? У нас перед этим физкультура была». — «Тогда — зачем?» — «Он сказал, что мы слишком возбуждены для умственной работы. Надо слегка отстояться», — снисходительно объяснила Машка. «И отстоялись?» — «Вполне». — «Он, что же?..» — «Отлично стоит, — похвалила Машка.— Он еще — ничего». Гм, с ними Вы не закомплексованы, я бы даже взяла на себя смелость заметить — с ними-то Вы свободны. «А чего на факультативе?» Главное, интереса не выдать. «Ты не поймешь, — значит я все-таки себя выдала, с Машкой надо поосторожней, приблизительно, как с бешеным скунсом. — Разбирались с иррациональными числами. Ты как относишься к иррациональным числам?» — «С почтением», — скромно сказала я. Но опять не угодила. «Непродуктивное чувство», — отрезала Машка. «Зато кроткое», — защитилась я. «Кроткость хороша для коровы, но не в науке». Так, спасибо. «Это он говорит?» — «Это я говорю», — высокомерно объявила Машка. Права, между прочим. Про коров, правда, тоже не уверена. Ну, этим пусть займутся этологи. «При Пифагоре считалось, что диагональ квадрата со стороной единица длины не имеет. Представляешь?» Все-таки Машку тоже распирало. «Подумать только!» — фальшиво удивилась я. «Не знали иррациональных чисел», — отчеканила Машка. «Бедные. И как же они?» — «Зря смеешься», — вдруг обиделась Машка...
А я и не смеюсь. Просто приблизительно такой разговор я уже помню, вроде, в десятом классе. «И какие же возможности были применительно к этому факту у ученых того времени, как вы считаете? Кстати, эти же возможности — ни больше и ни меньше — есть и у нас, в жизни и в науке. Первое. Скрыть этот факт. Второе. Ввести новые числа. Третье. Сменить философскую систему. Что предпочитаете, Олег?» — «Скрыть...» — «Молодец, далеко пойдешь. Но скучно. Ты, Мишка?» — «Я бы сменил систему». — «Это сложнее». Все-таки учитель не может не повторяться, вопрос — в длительности цикла и количестве модуляций.
«И что? Ты бы сменила систему?» — «Какую-систему?» — удивилась Машка. Память у нее в порядке. Значит там был какой-то другой поворот, не все так просто, Раиса Александровна! «Так, это я — себе». Машка не придралась, у нее было,оказывается, еще захватывающее сообщение. «Репецкий на факультатив опоздал. На целых две минуты! Представляешь?» — «Представляю», — сказала я. Машка всюду и всегда опаздывает, это у нее — от меня, генетика. «Влетает, такой хорошенький! Пришлось ему сорок три минуты в коридоре гулять...» Узнаю Вашу непреклонность. Вы и через двадцать секунд не пустите. Глупо, по-моему. И тон у Машки какой-то, снисходительное пренебрежение. «Повезло. Отдохнул». Машка посмотрела на меня как на клиническую идиотку. Надо же, чего Вы добились! Чтобы дочь моя считала двухминутное опоздание на какой-то там факультатив проступком, достойным осуждения, и свободу на лишние сорок три минуты — не заслуженным отдыхом, а черт знает чем! «А ты не опоздала?» — «Я? — у Машки лицо даже вытянулось. — На факультатив по математике?» Вот это да!
«А еще чего хорошего было?» — «Ничего не было», — охотно сообщила Машка. Может, я слегка и кривила душой на Вашем открытом уроке, объясняя направо и налево, что у нас в школе все учителя — такие, но ведь, насколько я помню, у Машки была сегодня и литература. Я не берусь осмысливать Маргариту — как явление, даже и не замахиваюсь, я о ней вообще пока не говорю, мне и Вас — за глаза и за уши. Но все-таки! «А Маргарита Алексеевна?» — «Ничего нового, — Машка передернула плечами. — Достоевский. Переругались. Мне Свидригайлова жалко, а Севка Михеев говорит, что он гад, он бы его с лестницы спустил. Тебе жалко Свидригайлова?» — «Не знаю», — сказала я, подумав. Честно говоря, ничего не вспомнила личного из наших со Свидригайловым отношений, мы безлично знакомы. «„Преступление и наказание" не читала?» — съязвила Машка. «А ты-то читала? » —«Половину еще, — честно призналась Машка. — Нам Маргарита Алексеевна читала». — «Вам легче».
Ничего им не легче, знала я. Для меня уроки Маргариты такая душевная перегрузка, что я порою действительно не понимаю, как дети-то это переносят. Эту густоту, свежесть и изобилие. Их, видимо, спасают молодые силы и цепкость абсолютного неведения. На них ложится, как на чистую доску, ничего не нужно стирать, что там уже бессмысленно и глубоко накорябано за прошлую жизнь. А главное, — убеждена Маргарита, — научить их читать. Понимать текст, чувствовать текст, оценивать текст, наслаждаться текстом. Этому обычно не учат. Как-то уж так повелось: раз буквы складываем в слова, значит — читаем. А Маргарита может за полтора часа прочитать со своим девятым «Войну и мир», и ты будто жизнь прожил с каждым героем, никогда уже никого не забудешь и никогда от них не отделаешься. При мне она сорок пять минут вслух читала Шекспира, и я вдруг почувствовала Шекспира пронзительнее и глубже, чем за всю свою предыдущую жизнь. А училась все-таки на филфаке. И в театрах что-то смотрела. И вроде бы думала, что — смотрю. Но у Маргариты какой-то дар вытаскивать мысль, не порушив живой ее плоти, образ, не сбив пыльцу, линию, сохраняя все многообразие форм. Много раз после ее урока я жадно кидалась к знакомой вроде книге, чтобы убедиться — что там это действительно есть, то, что Маргарита мне на уроке открыла. Иногда — это было, иногда — в книге было меньше, вот дикость-то. Она умеет извлечь больше, чем автор туда вложил. Значит, и в литературе — объяснить не обязательно снизить? Чего же я кидаюсь на «ведов»? Но Маргарита не объясняет, а именно — вслух и вместе с классом — читает. И этот процесс заразителен и непостижим, в рамки чтения уже не укладывается. «Ребенка надо не научить, а заклясть», это Цветаева. Значит — только заклятие, что ли?..
Неубедительно, у меня, а не у Маргариты. Нарушаю основной, единственно чтимый мною для прозы закон: рассказываю о, не показываю из. Бездарно ведаю. Урок Маргариты и Его урок — тоже, выходит, «случайные» тексты, нужно столько же слов и слова такие же — чтоб передать. Значит — только кино, только пленка, заснять от первой до последней минуты, и кто готов понять и почувствовать, тот почувствует и поймет? А что же они-то понимают? Машка моя?
«Ну, привыкла ты к этой школе?» — «Нет», — сразу сказала Машка. И все ее оживление мигом потухло. «Но ведь интересно?!» — «Нет», — сказала Машка. Она с девятого класса перешла, в какой-то степени — померяться с Ним характерами, много наслышалась, это я понимала, но ведь не только поэтому. «Как это — нет? — заорала я. — Почему?» — «Потому, что все всё время пристают», — хмуро сказала Машка. «Ну, и сидела бы в прежней школе, где к тебе никто не приставал. Ты же твердила, что там тебе скучно, невыносимо, не соответствует твоим высоким требованиям, твоим высоким возможностям и желаниям!» — «Значит, ошиблась, — холодно ответствовала Машка. — Я хотела туда вернуться. Ты же мне не дала».
Да, было. Она еще в середине сентября заявила, что желает забрать обратно документы, ей без родителей не отдают, пусть бы я мимоходом заглянула в канцелярию и забрала. «Это еще почему?» — удивилась я. Хотя, имея дело с Машкой, пора бы уже научиться — ничему не удивляться. «Я там по уровню не подхожу...» Это ее заявление мне чрезвычайно понравилось. Ага, подумала я злорадно, — наконец-то самолюбие пробудилось, привыкла, что все дается само собой, ни черта не готовить и хорошие отметки иметь, а тут этот номер не проходит. Малость придется перестроиться. «Ничего, подойдешь», — сказала я. «Я уже в старой школе была, — безразлично доложила Машка. — Берут. Даже обрадовались...» — «Я-то думала — ты на завод, куда-нибудь на мартен». — «Мне только пятнадцать», — скромненько напомнила Машка. Но глаза сделались — синий лед, я такую Арктику знаю. «Забери, пожалуйста, мои бумажки. Я завтра в старую школу уже пойду». — «Ты серьезно?» Вопрос — чисто риторический. «Вполне».
Мы замолчали надолго. Только Айша под столом чесалась и стол ходил ходуном. «А ну, прекрати чесаться!» — не выдержала в конце концов Машка. «Вот что, доченька, — нормальные ласковые слова у нас в дому почему-то испокон таят в себе элемент угрозы, тоже мне, издержки образного мышления. — Возвращение — всегда плохо. Возвращение туда, где сам же все хаял, вовсе уж неблаговидно, возвращение в конкретной ситуации — отступление. А кто в жизни один хоть раз отступил, тот никогда ничего не добьется. Понятно? Это я так считаю, твоя мамуля. Я тебя в эту школу не тащила. Я бы лучше сама ходила. Ты мне там можешь только помешать. Подозреваю, что золотой медалисткой ты не будешь. Без труда не вынешь и рыбку из ведра». — «Я туда больше не собираюсь», — вставила Машка. «Это твое дело», — сказала я. «Не возьмешь документы?» — «Возьму хоть завтра. Только писать заявление в девятый класс никуда больше не буду». — «А что же мне делать?» — «Иди в училище». — «В какое?» — «Какое выберешь. Работ на свете много».— «Понятно, — сказала Машка. — Я только предупреждаю, что в эту школу больше не пойду». — «И на доброе здоровье». Мне даже глядеть на нее было тошно.
И почти три недели Машка в школу не ходила. Никаких объяснений у нас больше не было. Позиционная война. Утром я говорила: «Ааа, ты дома?»—«Да, дома».—«В магазин сходишь?»—«Схожу». Вот и все разговоры. Математику она, правда, делала, по-моему — из чисто спортивного интереса. Мое терпение, по правде сказать, было несколько на исходе. Вдруг встала утром, а Машки — нету. Является: «Где это ты была, моя рыбка?»—«Где еще? В школе».—«И как?»—«Нормально...»
Потом вроде бы втянулась...
«А зачем ты вообще пошла в девятый класс?» — заорала я сейчас. Вопрос этот — не больно честный. Еще в восьмом (и лет этак с трех вообще) Машка имела твердую жизненную ориентацию — что, куда, зачем. Но летом я сдуру потащила ее в экспедицию на Иссык-Куль и Тянь-Шань, чтобы она укрепилась в этой своей уверенности, и вдруг все — наоборот — разлетелось к черту. Я думала — восстановится. Но у Машки ничего не восстанавливается, если уж поползло. Может, я как раз своевременно потащила ее в экспедицию, может — потом было бы еще хуже. Но сейчас ей от этого, конечно, не легче. Лучше уж вовсе не иметь, наверное, определенных пристрастий, чем ни за что ни про что потерять их как раз тогда, когда самое время заняться чем-то серьезно. Поэтому она сейчас мои вопль как бы даже и не услышала.
«Все кругом пристают, а я не знаю — зачем мне это все надо. Зачем мне эта зануда Сонечка Мармеладова? Зачем мне рибонуклеиновая кислота? И додекаэдр с тетраэдром? Или климат в Антарктиде? Или Нерон, который смотрит сквозь стеклышко на пожар и читает стихи Окуджавы?»—«Окуджаву не тронь»,—сказала я механически. «Ну, Лукреция...»—«Но ведь интересно же!»—«А зачем?»—«Ну, для общего развития хотя бы». —«А зачем мне общее развитие?»—«Машка, это пройдет. Вот увидишь!»—«Что — пройдет?»—«Это. Сама знаешь — что. Найдешь себя...»—«А кто меня потерял?»—«Отстань. Сама же и потеряла».—«Когда?»—«Завтра, позавчера, через месяц. Откуда я знаю. Найдешь. Все находят».—«Именно что — не все».— «А ты — найдешь».—«А если не найду?»—«Надо только шевелиться. Само же на голову не свалится. Надо залезть внутрь — там всегда интересно».—«Что—интересно?»—«Всё. Люди, книги, небо, червяк по тротуару ползет. Очень интересно. Мозги. Правый мозг, левый мозг. Учиться!»—«А зачем?»—«Чтобы было интересно!..»
Дурацкий, бесконечный, бессмысленный разговор. Но жалко же ее, дуру. Не дура ведь.
День суматошный забивает корчи души, на связь душевную я выхожу в час ночи, но дочь теперь блокирует мне эту связь слепым бескомпромиссным пониманьем, ведь лишь слепое пониманье — зряче, я счастлива, наверно, только им — одним, как счастлива трава — водой проточной..
Мать Марика была утонченная пожилая дама, как я теперь понимаю — лет тридцати семи, с осенними, сумеречно мерцающими на меня из того прошлого времени волосами и длинными увядшими пальцами, когда она дотрагивалась до предметов, я слышала слабое и сухое шуршание. Балкон их густо зарос плющом, не видать — есть там кто-нибудь или нет. Возле балкона сгущался и терпко стоял почему-то запах жасмина, которого рядом не было, заросли жасмина начинались дальше, в глубине парка. Когда я пробегала под этим балконом через пустую и странно голую волейбольную площадку, где поздно вечером большие ребята играли в «ручеек», я ощущала такую восторженную скованность и такой сковывающий восторг, словно в разгар паводка бесстрашно кинулась в мутные воды Амударьи и теперь выгребаю против течения, где сносит и пароходы. У меня немели плечи, ломило от бесстрашного напряжения шею и короткие волосы вихрились на затылке. Затылком я чувствовала на себе безотрывно-восхищенный взгляд Марика и с каждым мгновением становилась все прекраснее и прекраснее. За углом нашего двухэтажного дома я скрывалась уже до такой степени прекрасной, что с трудом приходила потом в себя, чтобы хоть как-то соответствовать обыденной жизни. Иногда мне помогали. «Райка, откуда несешься, страшилка?—кричала, например, соседка.—Тебя матерь с утра надела, как куклу! Ан глянь на себя хоть в лужу! Заправь майку да помои вынеси!» Соседка была веселая, одноногая после войны.
Марик, конечно, и не думал торчать за зеленым плющом балкона, чтобы украдкою полюбоваться таким чудом, как я. Большой рот, большой нос, вихры во все стороны, коленки рассажены в кровь, и локти черны— это была, несомненно, леди. А его я не помню — как выглядел. Знаю только — хорош необыкновенно, картавит, один зуб слегка сколот, перешел в пятый класс, жил в Москве, у нас — только летом, нравился всем девчонкам, я же в его присутствии просто чумела, лазила по деревьям без веток, чего не умею, однажды сиганула с обрыва в омут, но не утонула, а только больно ударилась животом об воду, неестественно хохотала, кривлялась, даже — вроде бы — пела, чего уж совсем никогда не делаю, а без Марика — впадала в анабиоз.
Он, кстати, к
большому и неприязненному удивлению своей изысканной матери, со мной, как
тогда говорили, «водился». Мы с ним обычно сиживали на чердаке, для чего
крали ключ у нашей соседки, она этот ключ берегла, как Кощей — свое сердце,
боялась пожара. На чердаке мы забирались в самый пыльный угол, где свисала
столетняя паутина, стояло дырявое металлическое корыто и валялась тряпичная
кукла с оторванной головой. В глубине чердака нежно парусили простыни. Было
тайно, сродненно. По-моему, мы с Мариком — как сильно в миру горластые — на
чердаке исключительно молчали. Слышно было, как внизу, в парке, нас ищут, не
могут без нас сыграть в какой-нибудь штандер.
Никаких разговоров не помню, а вот золотящуюся в слабом оконном свете старую пыль, щекотный запах ее, теплую балку под спиной и тонкое зудение мухи в паутине храню в душе как счастливый и вырванный из суматохи покой. И иной раз ловлю себя на нелепой мысли, что кабы нам с Мариком сейчас вот так же бы молча и рядышком посидеть на этом прогретом и потаенном чердаке, я бы сразу и надолго бы отдохнула.
Дома давно уже нет, там стоит блестящая девятиэтажка. Нет помойки, возле которой мы с Мариком познакомились и едва для начала не подрались, он меня, как и все, принял за мальчишку. Нет огородов, где посреди узорчатых зарослей морковки любил загорать старый кот Цыган, и раскидывал все четыре лапы врозь, и кувыркался. Нет грязного — в теплой глине — спуска к реке. Где-то воздвигли очередную плотину, и река обмелела и зацвела. Ссыпался страшный обрыв, с которого я кувырнулась в омут, и омута, само собой, тоже нету. А, главное, я не помню фамилии Марика. И никто не помнит.
Просто — он больше вдруг не приехал на лето, в квартире с балконом, плющом обвитым, поселился зав витаминным сектором Сьянов с толстой, словно — вечно сонной женой и дочерью Вероникой. У Вероники было удлиненное матовое лицо с длинными, удивленными глазами, косы — до пояса, бедра и плавный поворот шеи. По физическому развитию она намного опережала костлявых и тощих тогда девчонок. Помню, как Марик явился на чердак с сенсационным сообщением, что у Вероники Сьяновой выросли волосы под мышкой, она сидит в парке, где акации, и дает желающим поглядеть на эти волосы. «И у нас вырастут?» — спросил Марик. Я не знала. Из этого мелкого факта можно сделать далеко идущие выводы о безмятежном нашем неведении и хрустальной чистоте, граничащей по нынешним временам со слабоумием.
Вероника вечером ходила за старую церковь на свидания с хулиганом Витькой Прокофьевым, который был много старше, уже бросил школу и считался человеком совершенно отпетым и конченым. Его мать все жалели. За Вероникой всегда крался, не сильно таясь среди деревьев и сгущающихся сумерек, ее отец, зав витаминным сектором Сьянов. Он терпеливо ждал, пока Вероника длинно выясняла свои отношения с Витькой Прокофьевым. Если это дело уж слишком затягивалось, Сьянов негромко выкликал из темноты: «Ника; у мамы опять будет приступ!»—«Папа, отстань», — без раздражения отвечала Вероника. И продолжала говорить что-то Витьке. Витька смеялся, белые зубы его странно взблескивали. Вылезала луна, наплывала на церковь и стояла над ней, как наколотая. Сами собой, от скопившегося за день тепла, лопались в темноте стручки «недотроги».
Подходил институтский сторож, честно обзиравший подведомственные сооружения: мрачноватое здание института, бывший княжеский особняк, два мраморных льва охраняли его центральный вход, опустив на вытянутые лапы усталые, отливающие в желтизну и потрескавшиеся от мудрости морды, хвосты же игриво завивались; церковь, ныне внесенную во все архитектурные справочники, где был склад институтского оборудования, в церкви гнездились вороны, и мальчишки на спор обдирали позолоту с доступных мест; круглые клумбы, густо благоухающие душистым табаком; клуб, где два раза в неделю крутили кино, лента рвалась, свет все время гас, зрители при этом — так, для порядка—топали в духоте и мраке ногами, кто-нибудь вскрикивал: «Киномеханика на мыло!», за стеной кинозала истошно визжали свиньи, там было подопытное хозяйство института, клуб занимал крыло бывшего княжеского сельхоздвора.
Сторож был однорукий, с войны,
ружье его, по слухам, заряжено солью. Приближаясь к зав витаминным сектором
Сьянову, сторож всегда спрашивал: «Закурить — не поделитесь?» Хотя Сьянов был
некурящий и сторож это прекрасно знал. Получив учтивый отказ, он преспокойно
скручивал себе цигарку из старой газеты и, довольный общением, тихонько
следовал дальше. «Вероника, у мамы сегодня будет приступ!» — негромко взывал
Сьянов. Луна скрывалась за облаком, но, когда выныривала, снова оказывалась
точно над церковью, как наколотая. Видимо — заменяла крест. «Сейчас, папа,
отстань», — далеко разносился спокойный голос. Запах душистого табака стелился,
тяжело вздымался и наползал, мраморные львы принюхивались древними —
желтеющими — ноздрями, прижимали уши и крепче втискивали тяжелые морды в
потрескавшиеся лапы, хвосты же их вздрагивали и завивались, на кончике была
легкая мраморная кисточка...
Нет, я не антропоморфист, поняла, я скорей — пантеист. Как Эразм Дарвин. Или, например, Гете. У нас с Гете небольшая разница только в масштабе.
Как это было? Было солнце. Безудержное. Голое. Бьющее. Озеро Тенгиз расстилалось до горизонта, все его двести километров можно было пройти по колено. В ленивой его протяженности лениво дрожало величие. Была лодка-плоскодонка с мотором, и на носу ее стоял Шалай с вечной своей кинокамерой. У Шалая было бронзово-невозмутимое лицо кочевника, узкие бедра атлета, обтянутые джинсами, выцветшими до цвета сухой пыли, длинные пальцы охотника и легкий прищур интеллигента, которому не нужна книжная мудрость, чтобы быть мудрым. Выше пояса он был голый и блестел, как монумент. Сейчас он был красивее всех, кого я когда-либо встречала, ибо он был тут — на озере Тенгиз — на единственном своем месте и при единственном своем деле, а я давно уже знаю, что точное попадание судьбы: человек-место-дело — дает уже не человека, но бога. Бог же есть совершенство.
Значит — повторяю, как любит говорить один мой знакомый — было солнце. Озеро. Лодка. Шалай. И я держала на коленях фламинго. Фламинго теряли сейчас маховые перья, и мы легко догнали его на своем моторе. Желтый глаз фламинго смотрел на меня с хорошо сконцентрированной ненавистью, вовсе даже не птичьей, но покорная вялость тела его была сейчас мудрее глаза. И потому — глаз он вовсе закрыл, будто бы совсем умер в моих руках от своей покорности. Только зло, часто, меленькими толчками билось в нем сердце. И злой этот пульс отдавался во мне — как током.
Я осторожно раздвинула белые, курьи, перья, и в меня ударила багряная алость, алая багряность — ударила, не знаю, как вернее сказать. Что-то неудержимо дикое было в самой ярости этих тонов, неестественно было чувствовать это в своих руках, держать это, это может только лететь и на лету сверкать. Фламинго чуть повернулся, шея его выгнулась еще неестественней, словно он поискал и нашел самую мертвую для себя и для меня позу. И в этот момент все мне вдруг опостылело. Солнце. Озеро. Лодка. Шалай со своей вечной камерой и своим единственным делом жизни. Я. Я. Я. Дело мое, которое столь текуче, неуловимо и ненадежно, будто размыто в солнце, в тенях, в желтой пронзительно соленой воде, среди людей и событий, что мне не охватить и не понять никогда...
Я медленно опустила фламинго за борт, в густую янтарно-соленую воду, только рачок артемия, фламингова пища, светится в ней живыми черными точками, и медленно разжала руки. Вялое тело невиданной птицы осторожно дрогнуло, неуверенно напряглось, осторожно ощутило свободу и рванулось прочь от меня...
Кругами какими я хожу вокруг школы, кругами, кругами. Но я как раз в этих своих кругах идеальная модель «обреченного атома» Резерфорда, вполне планетарная, с летящим по эллипсу электроном, который — в неостановимом лете своем непрерывно теряя энергию — должен необратимо свалиться внутрь себя, на ядро. Ядро — это школа. Электрон — это я. Но ведь, как всякому школьнику теперь известно, электрон все-таки не свалился, физики помешали.
Это все было уже под Москвой, в Орешенках, куда папу перетащил за собой из-под Пензы академик Сюкин. Сюкин был «опальный», так говорили, «ему оставили в Орешенках паршивенький институт, фактически — лабораторию, швырнули все-таки кость, чтобы Сюкин подавился», так говорили. Но Сюкин и не думал давиться. Он был маленький, быстрый, ходил всегда — в белом, похожий издалека на белого гуся, лохматые брови, четкая щеточка усов, много смеялся, смеясь, приподнимал верхнюю губу, будто щерился, и отчетливо блестели мелкие, молодые, грызуньи зубы. Академик был стар. Одинок. Детей не любил. Никогда не разрешал даже заходить в здание института.
У себя, на зеленой даче, как все именовали дом Сюкина, разводил георгины, только — красные, всех оттенков красного. Сюкин сам поливал свои георгины из лейки, и лейка была громадная, почти с него ростом. Академик размахивал этой гигантской лейкой легко, наклонялся к георгинам, что-то им говорил, было неслышно, вдруг громко смеялся и, черпая воду из бочки прямо лейкой, хоть она в бочку едва влезала, резким высоким голосом распевал всегда одно и то же: «Все выше, и выше, и выше!» Дальше слов не знал, не пел дальше никогда. Таких головастых георгинов нигде больше в округе не было. Витька Прокофьев, хулиган, он даже школу уже бросил, совсем — пропащий, хотел как-то забраться к Сюкину и надрать георгинов для Вероники Сьяновой, она Витьку подначивала. Но даже Витька не решился, даже Витьке «было слабо». Ходили слухи, что академик когда-то служил в разведке, не в эту, конечно, войну, а неизвестно когда, может — в войну с Наполеоном, имел именное оружие, имел разрешение стрелять, когда надо, и что по ночам он обходит свои драгоценные георгины с этим оружием, только и ждет случая, чтоб пустить его в ход. Ночью у Сюкина всегда горел в окне свет. Сюкин не спал никогда, так говорили. Толком не у кого было узнать, ибо взрослые на вопросы о Сюкине отвечали неохотно. Тоже, видать, его боялись.
В маленьком флигеле при зеленой даче жил, правда, Горе-Боре со своей матерью, никакие не родственники, а неизвестно — почему. Но Горе-Боре открывал рот только на уроке, когда его вызывали, учился отлично, был на две головы выше всех в нашем классе, сутулился, носил очки, Горе-Боре был вообще переросток, пропустил в оккупации два учебных года, вообще в оккупации — не учился. Когда кто-нибудь из нас к нему приставал, он только краснел и медленно опускал ресницы, ресницы у него были белые. Горе-Боре был такой безответный, что по дороге в школу, куда нас за три с половиной километра возили в курносом институтском автобусе, мы — от нечего делать — привязывали его сзади к сиденью. Пока привязывали, Горе-Боре не шевелился, краснел, делал вид, будто он ничего не замечает. Возле школы мы дружно вываливались из автобуса и убегали. А шофер потом отвязывал Горе-Боре, и Горе-Боре часто опаздывал к началу занятий, но не помню, чтоб кто-нибудь из учителей хоть раз сделал ему замечание. Он тихонько открывал дверь, входил на цыпочках, пробирался вдоль стенки на свое место и садился на самую последнюю парту.
Мать Горе-Боре говорила по-иностранному, папа мне сказал — по-французски, будто бы Горе-Боре даже родился во Франции и понимает, что говорит его мать. Проверить это было невозможно, мы в школе учили немецкий. К Горе-Бориной матери регулярно приходил во флигель милиционер. Она с ним занималась французским языком. Милиционер сидел там недолго, был — видимо — к языку способный. Если Сюкин сталкивался с милиционером у себя на участке, то что-то длинно и отрывисто ему говорил. И так щерился верхней губой, что казалось — академик этого милиционера сейчас укусит. А милиционер был тихий, покладистый, пожилой, очень стеснялся Сюкина и в магазине всех всегда пропускал без очереди, стоять в очереди после него — значило стоять вечно. Он сам все покупал, у него была больная жена, милиционер ставил ей на солнышке кресло и выводил ее под руку. Было не очень понятно, зачем ему при таких заботах еще французский язык.
Я как-то спросила папу. Он сперва не понял. «Что? Уроки берет? — папа захохотал.— Неплохо придумано! Какой, однако же, в самом детстве изначально заложен прекрасный, сохраняющий душу механизм! Мусенька, ты послушай!»—«Я слышу, Саня», — мама сдержанно отозвалась. «Нет, это здорово! Надо непременно Герману Георгиевичу рассказать!» Это было имя-отчество Сюкина, но за глаза его мало кто так называл, говорили обычно: «Наш». «Ага, ты и ей поскорее расскажи, у тебя ума хватит», — сердито посоветовала мама. «Ума у меня достаточно, — сказал папа. — Никаких уроков, Раюша, он во флигеле не берет, там — свои рабочие дела, а соваться в чужие дела неблаговидно». —«Очень исчерпывающе объяснил», —хмыкнула мама. Но, кажется, была довольна.
Иногда, довольно — впрочем — редко, Сюкин ездил в Москву и всегда брал с собой Горе-Борину мать. Говорили, что «наш только зря рискует». Никакого риску тут не было, потому что мать Горе-Боре, хоть и была с виду хилая, прекрасно ходила сама и уж во всяком случае — вряд ли могла быть для академика большой обузой. В Москве они ночевали и возвращались обычно на другой день к вечеру. Из Москвы Горе-Борина мать приезжала с покупками, мне она привезла байковый костюм, о котором я мечтала, такой же как у Вероники Сьяновой, и шапку с ушами. Мы были в курсе этих поездок, так как Сюкин и мать Горе-Боре всегда ехали до города в том же кургузом институтском автобусе, рейсовых тогда не было, нас высаживали у школы, а их шофер довозил прямо до электрички.
В такие дни можно было не сомневаться, что наш автобус обязательно придет, часто же мы ждали его напрасно, автобус был древний, почти как мраморные львы, только — серый, ломался он часто. Тогда приходилось и в школу идти пешком вдоль реки, через лес, через два оврага и потом еще долго-долго вдоль сплошного забора, за которым никто не знал — что, только собаки лаяли. И дальше уже начинался длинный подъем и первые — городские — дома. Из школы-то мы всегда ходили пешком, это было привычно. Хотя поодиночке ходить все-таки не любили, всегда ждали друг друга. Во втором овраге, говорили, «шалят», с кого-то — разные называли фамилии — сняли часы. Часов у нас ни у кого не было. У нас в классе только у Горе-Боре были часы, ему Сюкин их подарил на день рождения, но Горе-Боре в школу свои часы никогда не носил.
Из Москвы Сюкин возвращался всегда веселый, подолгу гулял с папой вечером в парке, мы в парке тогда даже и не играли, можно было ненароком напороться на Сюкина. Я однажды налетела вот так из-за кустов, выскочила за мячом. Ничего страшного, правда, не произошло. Мяч выкатился прямо ему под ноги. «Ты — кто?» — живо вдруг сказал Сюкин и цепко схватил меня за руку. Было известно, что если ему попадешься на глаза, он говорит: «Цыц, мелкота!» И сразу проходит. Только ощерится — и ничего такого. «Ты — кто?» — сказал он. Это было не по сценарию, и я промолчала. «Какой трусливый мужчина, однако, попался», — вдруг сказал Сюкин. У него глаза, оказывается, были зеленые и среди зелени — черная черточка зрачка. Глаза были нестрашные, пожалуй — даже задиристые, «Я — Рая», —сказала я почему-то басом. «Как это— Рая? — он засмеялся, ощерясь, вздыбилась щеточка усов и блеснули грызуньи зубы.— Ааа, прошу прощения, Раиса-крыса!» Дальше потом никто не верил. Академик Сюкин, который детей решительно не выносит и только что их не ест, что всем доподлинно известно, вдруг показал мне язык и так ударил носком ботинка по нашему мячу, что мячик дал вверх свечу небывалой мощи и навеки исчез в бузине, мы его только через неделю потом нашли. Когда Сюкин возвращался из Москвы, говорили: «Наш опять кричал на Трофима», так говорили..
Вчера против дома выклюнулся черный камень — прибыль воды тридцать сантиметров, сегодня утром прорезался галечный островок — двадцать пять сантиметров. Вода в Печоре падает. Ночью она теперь стучит дробно, а при большой воде шум реки ритмичен и слитен. Я сижу на корточках возле воды. Гляжу, как в ее прозрачности призрачно, словно тени, роятся вандыши, мелкая рыбешка — с палец, они же — гольян. Ночью опять был иней, как почти всякую ночь. Хоть и начало августа. И сегодня будет. Солнечно и прохладно, ни комаров, ни мошки. А позавчера вдруг обдало летним почти теплом и мошка сразу взъярилась. Счастье, потом пронесло вдруг мгновенным градом и опять мошки нету. Ветер упруг и вертляв, так и гуляет, восток, северо-восток, юго-восток. И снова ползет с гор кучевка, пышная, густая, как гарь. На острую верхушку иссохшей ели накололась ворона и болтается на ветру. И еще ворона. Эта купается почти рядом со мною, окунает в реку лицо и вроде даже обтирается крылом. Переступила поглубже. Теперь — похоже — голову моет, встряхнулась, подумала, расставила шире крылья и задрала голову к небу. Сушит. Далеко снизу стучит и стучит мотор, это новый лесник Валера добирается к нам с Притыка, тут даже на «Ветерке» двадцать пять минут ходу от силы, мотор — неровно, порой и вовсе смолкая — стучит эдак уже побольше часу, и все еще далеко , за Ведьминым крутом еще. Снова—значит—что-то у Валеры с мотором, опять Шмагин будет возиться, разбирать...
«Чего сидишь, как вондырь?»—Катерина спустилась по воду, хочет баню топить. А чего я, действительно, сижу, как вондырь? Катерина тронула ледяную воду ногой, понравилось, зашла по колено. «Ждешь?» — догадалась наконец ответить за меня Катерина. Она лесник, лихо ходит в тайге. А тайга тут холодная — ель, болотины, замшелые кедры, холодная — в смысле чисто душевном, свету в ней мало, темь, темная тайга, буйно растет и буйно гниет, ходить по ней, эх... Вот уж не думала, что эту неприветливую тайгу полюблю. «Жду»,— согласилась я. «А больше — нечего делать?»—«Нечего», — согласилась я. «А чего же с ним не поехала?» Шмагин сетки пошел глядеть, на шесте. «Без него хотелось побыть...» Правда, думала , поброжу одна. «И чего же?»—«Вот видишь. Уже жду».—«Интересная у тебя занятия», — засмеялась Катерина. Набрала полные ведра и легко побежала наверх, к кордону, баня уже дымилась.
Интересная, ага, да, ничего себе, как, конечно, взглянуть.
Вода падает. Еще день-два промедлят там, на центральной усадьбе заповедника, и кээска, пожалуй что, не пройдет. Хоть она — и понтонная, сидит мелко. А на этой кээске мечтает выбраться на большую, так сказать, землю целое семейство с кордона, что выше нас по реке еще почти на тридцать километров. Там уж давно связали узлы, вторую неделю на них сидят, малых детей заматывают да обратно к ночи разматывают, корову в тайгу не пускают, чтоб далеко не удрала. Пропустила по рации, какая у них вода...
Мысли лишь местные, никакой другой жизни у меня никогда не было, я ее не помню, мне ее не надо, зачем она мне?
На камнях, серо-голубых, обросших зеленым мхом, бродят пепельно-серые, с голубизной, легкие трясогузки, кого-то еще находят среди камней, камень держит еще тепло. Вместе со мной сидит и ждет Владьку Шмагина рыжий кот Монстр, именуемый в быту панибратски: Моня. Монстром Владька его величает, когда недоволен Моней или хочет серьезно побеседовать об жизни. Монстр вообще неразговорчив. Мать его в ледоход утонула, воспитала Монстра собака, кошачьего языка он не знает, считает себя — по национальности — псом, охраняет кордон вместе с Катерининой сучкой Лебёдкой, которая — крупная лайка, и когда Монстру позарез нужно все-таки высказаться — он вроде тявкает, мяуканьем это уж никак не назовешь.
Раз как-то с «Глухой кукушки», это ближайший кордон, до него берегом да тайгой около восемнадцати километров, прибежал к Лебедке знакомый кобель Ушлик, прибежал он запросто и без церемоний, будто его позвали на пироги, легко скатился с бугра и потрусил напрямик к шмагинскому дому, где Лебедка с Монстром лениво, от полного и утомительного безделья, догрызали тетеревиные косточки. Лебедка как раз свирепа, чужого уж не подпустит. И на Ушлика сперва рыкнула, но, видимо, женское ее естество притомилось в кордонном одиночестве, она расслабилась сердцем и даже, возможно, завиляла хвостом. Но она забыла про Монстра. Тот сперва просто остолбенел от нахальства Ушлика и женской продажности Лебедки.
Он знал Лебедку с рожденья, и, видимо, такое ее недостойное поведение было для него серьезным ударом. Потом он подпрыгнул, как молодой барс. И беззвучно вцепился всеми когтями Лебедке в морду. Та — могла его лапой перешибить, ибо Монстр силен, но хрупок и невелик. Как любит говорить Владька Шма-гин: «мышца много не весит», ударение на последнем слоге: мышца. Но Лебедка завизжала. И отскочила. И побежала к своему дому. А Монстр летел за нею и давал ей пинков, тычков и, по-моему, даже кусал ее в зад. Ушлик его не интересовал. Монстр его раньше тоже видел и не думал, что этот Ушлик разграбит кордон, передушит овец и угонит моторку с поросенком на борту. Он просто стоял за твердый порядок, за твердые принципы, за единство наших рядов...
Гладить Монстра нельзя, он этого не любит, петь и тереться об ноги, как городские кошки, он не умеет. Шерсть у него — как на яке, длинна, дремуча, густа. Называть его «Моня» тоже, наверное, нельзя, фамильярности он не любит, права на это мне не давал. Я и не называю. Глаза у него — как цветок кровохлебки, которой тут много по берегам, обжигают багряным светом, зелень, если и есть, притушена и размыта. Молоко Монстр презирает, пьет только холодную воду, чем холоднее — тем лучше, лакает ее беззвучно, ни одна капля с усов у него не упадет, аккуратен, а когда напьется — лицо у него довольное и по нему бродит словно улыбка. В тайге Монстр шатается сутками, у него там свои дела, которые — его тайна.
Исподтишка наблюдая Монстра, я думаю только, сколь скудна и убога жизнь наших комнатных кошек, про необыкновенные умственные способности коих мы так любим пощебетать. Самостоятельность их иллюзорна, верх независимости — не отозваться на зазывный хозяйский лепет с батареи центрального отопления. Правда, знавала я одного кота, который, будучи жестоко и понапрасну оскорблен главой дома, скидывал с антресолей банки с вареньем, метя хозяину в череп, но точно рассчитать не умел, не попал ни разу, зазря перевел варенье и, наконец, отвел душу, навалив главе дома в сапог, что — несомненно — слишком мелко для истинного джентльмена. Монстру такое и в голову бы не пришло.
Сперва я как бездарный психолог Монстра не оценила. В первый свой день на кордоне пошла пройтись до ближайшего покоса, где стоят местные длинные и узкие, чтоб легче провеиваться ветрами, стога, величаемые «зароды». Ели были темны в прямом солнце, кедры могучи и волосаты, камни дики, черничник велик и крупен, средь кочек парились, засыхая, медвежьи, теплые еще, кучи, глухари взмыли, вращая крыльями, как вертолет, вдруг открылось болотное окно, глубины безоглядной, оно всосало все небо, осока торчала, как меч, а на шиповнике висели ягоды, каждая — с ребячью голову, смотреть страшно, грибы паслись стадами, белые, красные, многих я не знала в лицо, пробежал лось и брезгливо фыркнул на меня. Очень первооткрывательно было и первозданно.
Достаточно далеко я заметила, что за мной увязался котик. Теперь-то я понимаю, что Монстр и не думал за мной увязываться, просто наши пути в тот день случайно совпали, а, может, это я за ним увязалась, он наверняка так считал. Меня удивило, как легко и небрежно он скачет через поваленные стволы, тут ведь — сколько растет, столько и лежит, это не парк. Болото он пересек напрямик, сигая с кочки на тонкие жердинки и опять же — на кочку. Я — предусмотрительно — обошла. Но в чапыжнике, это—непролазное мелколесье, за болотом мы с котиком опять встретились. Я думала, он давно уж повернул к дому. Только б не потерялся, подумала я тогда — пропадет. Звать его стала: «Кис-кис!» Монстр этого призыва не знает, ему нужно резко свистнуть разбойничьим свистом, тогда он повернет ухо, если захочет. Мне это было неведомо.
Возле зародов котик мой вдруг исчез, как провалился. Я бегала, искала, ждала. На кордон возвращалась с виноватой душой, не знала, как уж буду оправдываться. Владька сидел в конторе, при рации. Вид имел отрешенный. Из рации рвались космические шумы, потусторонний треск, странные шорохи, где-то крошилось пространство, ежилась вечность, вдруг прорезался кашель и вроде — насморк. «Василь Гордеич! — гортанно и властно закричал Шмагин.— Как вода? Растет?» В рации вдруг страшенно бабахнуло, небось — взорвалась нейтронная звезда. Или взрыв сверхновой. Радиоволны качнулись, обуглились, и стало пронзительно тихо. Полнокровно пропел рядом комар. Снаружи донеслось внятно: «Ты как накинул, углан?! Ты же юзом его потянешь, а надо катом». Это уж — точно: Валере, новому леснику. Из реки поднимали сейчас баланы, для чего мужики собрались со всех окрестных кордонов, а «балан» — это часть хлыста, из хорошей сосны выйдет три балана.
«Прием, — в пустоту сказал Шмагин. — Прием». И рация вдруг покладисто отозвалась насморочным голосом: «Вода — хорошо. Выросла. На «Жабе» — подъем семьдесят сантиметров, «Черный мох» — шестьдесят. У вас как? Прием!»—«„Обормот"—сорок, у нас— тридцать пять. Перестала расти. Падать будет быстро. Солярку жду. Как поняли? Жду солярку!»—«Позавчера утром вышли с соляркой...» — «А где же они?» — «Дьявол их знает, Васильич! Кукуевку — не проходили, с Кукуевкой была связь. Пьют, наверно, в Нунье. Как понял? Прием!»—«Понял. В Нунье магазин вторую неделю закрыт. Прием!» Рация помолчала, соображая. «Тогда в Сябино, значит, засосались, в Сябино продавщица непьющая, там открыто». Деловая беседа наладилась, эфир только мягко подрагивал и слегка шипел. «Понятно. Потом засядут на „Обормоте"».—«Снимешь», — оптимистически заметила рация. «Чем?» — заинтересовался Владька, обычно у него в голосе эмоций немного, стерильная властность и железная логика. «Руками», — сказала рация. Самое смешное, что приблизительно так потом и было, только у Шмагина руки, как редко бывает, напрямую связаны с головой, вот его отличительная особенность. «Геологи вертолет ждут, два раза лагерь меняли».—«Это — не наше, — отмела рация.— А чего они скачут?»—«Поскачешь, коли затопит. Передай там. Прием!»—«Передам. Где теперь?»—«На Мелком ручье, за Черепом».— Рация высморкалась в космической тишине. «Череп-то хоть нашли?»—«Нашли. Твой. Конец связи».
Владька отвалился от стола и
прислушался к шумам местной жизни. «Еще вали, дотащит, здоровый!» — долетело
снаружи. «Мерина замордуют, — заботливо сказал Владька, прислушиваясь. Крикнул
в окно: «Эй, там — полегче!» В окно было видно, что баланы уже выкатили на
берег и теперь смирный мерин Тёпа на волокуше потащит их к кедрам, через
кордон, где потом будут ставить сарай. «Я, кажется, твоего кота потеряла», —
решилась я, наконец, сказать. «Где?» — безмятежно поинтересовался Владька, «Он
за мной в тайгу увязался...»—«Ааа, Моня пошел в обход...»—«Какой обход? Ты не
понял».—«Понял. В обход своего участка, Моня знает — в какой. Как же, потеряешь
его, разбежалась!»
Монстр вернулся на третьи сутки, мы ушли уже на лодках в верха. Монстр несентиментален и редко снисходит до участия в проводах. Печаль расставания, значит, неведома его мужественному сердцу. Думаю, ничто в мире не может исторгнуть слезы у Монстра. У Владьки — тоже, пожалуй. Помню, я сдуру разлетелась к нему: «У Катерины опять с Игнатом скандал. Нет, она ничего не говорила. Но она сидит за кордоном, на берегу, где сыпучка, плачет и швыряет вниз, в воду, здоровенные камни, вся река уже в вондырях. Может, чего-нибудь нужно делать?»—«Раз плачет, ничего не нужно, — ответил Владька.— Всухую — страшнее». Зато радость встречи Монстр чтит. И Шмагина он
встречает всегда на берегу.
Причем, я заметила, что долго Монстр никогда не ждет, он приходит чуть загодя — как на вокзал, где известно расписание поездов. Может, слышит раньше уха людского, как скорпионы или морские анемоны слышат подспудные гулы приближающегося землетрясения. Раз Монстр сидит сейчас рядом со мной, невнимательно щурясь на играющих в прозрачной воде вандышей, значит Владька уже где-то близко. Сейчас взревет за поворотом мотор, длинная лодка легко скользнет в нашу боковую протоку, мотор смолкнет, черная лодка длинно и точно разбежится к большому камню, Владька чуть еще толкнется шестом и соскочит на берег в четко предначертанном месте. Не знаю, как Монстр, а я сразу пойду за Владькой как тень, куда угодно и навсегда.
Пойду яму в огороде копать («картофельные ямы хорошо отделать черной ольхой»), снаряжать на заднем крыльце патроны («как снарядишь, так и поохотишься»), сплавлять старую кедру через Обормот («давно лежит, вон сучки замылились, топором, еще топором, что-то, вроде, держит, пошла!» Кедр — только женского рода, всегда: «кедра».), выбирать еловый корень для тугуна («тугуны» — это стяги у местной лодки, Шмагин делает лодки сам. «Нет, какая же плоскодонка? В ней, гляди, есть развал»), ставить зароды («выше поставишь, ниже возьмешь», его вилы даже просто поднять тут никто другой не может), шариться по болотам, где какая живность, по бобровым речкам («черемуху они не едят, это молодые тренировались, вон—зубы-то мелкие»), где бобры и сколько («это сразу забудь, мы тут не были, их тут нету»), продираться сквозь непродираемую тайгу, сквозь завалы непролазные («через клепину ногу заноси вбок, прямо — ноги не хватит, голый балан, без коры да мха, — всегда скользкий, на него не наступать»), лезть в горы (снегу по щиколотку и убойный ветер), пойду в воду, в огонь и в медные трубы, куда угодно и навсегда, и никогда об этом не пожалею. Я всюду пойду только за Владькой Шмагиным и только за ним одним, на мне его резиновые сапоги, его байковые портянки и его суконная куртка с капюшоном. Я не помню своего имени, роду и племени, у меня нет возраста, дома, дочери, прошлого, я в городе никогда не жила, книг никогда не читала, тем более — их писать, я тут родилась, в этой темной и вездесущей тайге, у костра, и Владька сам принял эти роды, он умеет, и меня взрастил. Я теперь его тень, его собака, рука, нога, его гортанный и вечный голос, приклад его верного ружья, стамеска в его чутких пальцах, лист в его волосах, соринка в его глазу, если эта соринка ему мешает — я исчезну, чтоб не мешать, и меня никогда и нигде не будет...
Ух, долго еще потом, в Ленинграде, еще несколько месяцев, как только глаза мои нехорошо взблескивали и голос вдруг садился, Машка кричала: «Мама, только — не Шмагин! Убью!» Если я могла сдержаться, то сдерживалась. Но еще долго я не могла.
Мне с Владькой Шмагиным — повезло. Мне, честно говоря, на людей вообще везет, хоть есть у меня абсолютно дурацкая слабость: я могу иногда забыть и простить поступок, но слов — не забываю никогда. Поэтому я всю жизнь ошибаюсь в людях. Но делаю это бескорыстно и вдохновенно. Даже ошибка, можно сказать, все равно доставляет мне удовольствие — уже моментом обольщения. Все-таки самый ошеломляющий и прекрасный продукт жизни — люди. Но так, как с Владькой, и мне везет редко. Владька тем для меня несравненен и внеконкурентен, что он, человек неистового дела, и секунды не умеющий без живого дела прожить, мог объяснить всякое свое — даже мельчайшее — движение, его смысл, его потаенную суть и даже его красоту. Владька владел еще и даром слова и был по-настоящему щедр. Необходимость непрерывно рассказывать, что он делает, показывать — как, объяснять — зачем и что отсюда последует, ничуть не раздражала его и не тяготила. Он терпеливо следил, как бездарно и тщательно я все это сама потом пыталась произвести: прицеливаюсь рябчику именно в голову, рябчик сидел смирно, как курица, но я все равно промазала, разжигаю нодью, ни черта все равно не получилось, толкаюсь шестом на меляке, представляю — грациозность этой картинки, хоть лодка, куда ей деться, пошла.
Он никогда не задавал мне глупых вопросов, на кой черт мне обязательно нужно знать, что нордосмия, водяной лопух, что полощется на длинной своей ноге сплошняком по Печоре, не просто увядает таким кричаще-кирпичным цветом, а поражена по осени ржавчиной, и это именно ржавчина так проступает с тыльной стороны листа; зачем надобно мне мгновенно отличать павшую кедру от павшей, к примеру, сосны, сосну отличают по спиральности сучьев, есть — по часовой стрелке, есть — против, сам ствол тоже иногда закручен, а отчего — неизвестно, по-моему, это должно бы заинтересовать специалистов по симметрии; почему мне позарез надо видеть, как белка-летяга проносится в сумерках с лиственницы на пихту и даже нюхать ее помет — издержки любознательности; приставать к нему — из чего делают сани (из березы и стоит это по наряду двенадцать с полтиной), лыжи (из сосны или ели), крепления к лыжам (из рябины, угомонись, она — самая гибкая, вырезают рябиновый пласт, закручивают, перед тем как делать, суешь в кипяток и рябина вновь становится мягкой и гибкой); что такое «шероха» (Катерина при мне случайно сказала, это льдины перетираются в крошку и между ними—«шероха»); как сползает с крыши снег по весне (это называется «тало»— вдруг враз: шшш... Тихо. А потом балки расправятся и весь дом будто вдруг вздохнет: ааах... Эх, отлично это Шмагин показывал, как дом, вдруг распрямившись, вздыхает!); и почему я так радуюсь, что кедровка—«как два пельменя» (так он ее аттестовал), а глухая кукушка кричит: «ук-ук», «ук-ук» и никак эти буквы обратно не переставить, чтобы вышло просто — «ку-ку». Да мало ли, с чем я только к Владьке не приставала...
Помню первую нодью. Ни спальных мешков, никаких там нибудь пошлых одеял у нас, само собой, не было. Он еще на кордоне спросил: «Ты как я или как?»—«Как ты», — сказала я преданно, это сразу переполнило меня горячей гордостью. С собой у нас были только сухари, чай, сахар, запасной свитер, носки и всякое там мыло. Малый джентльменский набор. Иногда ночевали в избушках, там все есть. Но избушки достаточно редки. Владька пошел искать сосну на нодью. Я и тут ни на секунду не отлипала: «Именно сосну?»—«Ель тоже можно, лишь бы сухая». — «А диаметр?»—«Сорок и больше». Он уже рубил, я в последний момент отскочила, так и лезла ему под руку и под эту сосну. Увлеклась нодьей. Потом он разделывал сосну на два балана, а я талдычила — какой же они должны быть — максимально—длины. «Ну, метров пять». Я даже и сдвинуть этот балан не могла. Владька припер без напряга на одном плече. Дальше баланы кладутся друг на друга, а между ними впихиваешь сучки и щепки. Шепки поджигаешь. Они у меня никак не загорались! Погода была — минус ноль, но с градом. У Владьки сразу зажглось. «И дальше?» — я ужасно все-таки нетерпелива. «Ждать», — сказал Владька. И побежал куда-то в темноту за водой. Потом мы чистили хариузов (только — «хариуз», через «з», это заклятье), которых он во мраке надергал, другие охотятся за ними часами, видала, но у Шмагина — блесна собственного изготовления и «хариуза он чувствует, хоть хариуза неинтересно таскать, дергай да дергай, щука хоть упирается» (так он тогда сказал), будет опять уха, она надоела, но что поделать. Надо лишь подождать, пока образуются угли. И уже потом (Владька аж потянулся. Неужто может устать, как человек?), часа через полтора, нодья, считай, раскочегарена, всю ночь обеспечено стойкое тепло, никакого огня или дыма, просто — теплый жар. Тогда «нодья, как мы говорим, шаит», так он объяснил. А пока что пошел мелкий снег, нодью снег не перешибет, о, нодья...
Нодья шаила, снег сыпался, ветер летел с близких гор, кедра над нами гудела, речки не слышно. «Славно выспимся», — сказал Владька. Он устлал землю ветками, бросил поверх свою куртку, свой свитер. Оглядел это ложе с пристрастным прищуром и опять исчез в темноте. Застукал топор. Я за ним не пошла, сомлела от жара. Принес какую-то орясину, а, осинку, и наделал из нее, бедной, кольев. «От волков?» — лениво пошутила я. «А гляди — уклон, — он ткнул в ложе. — Скатишься во сне. Сейчас кольями тебя подстрахую».— «Да плюнь, я их все равно сворочу».—«Не своротишь». Я попробовала, кол сидел — как дуб. Хоть бы какой пустяк он бы плохо сделал! Я б придралась, внутренне прицепилась, потом бы еще чего-нибудь, невозможно жить в таком восхищении от совершенства.
«А ты чего-нибудь не умеешь, а, Владька?» Он подумал. «Зубы заговаривать не умею, — честно признал, подумав.—У Катерины болели. Попробовал. Нет, не вышло».—«А снегоход подымешь одной рукой?»—«Не пробовал, — смех его тоже потрескивал, как и нодья.— Может и подыму».—«Правда, что к тебе сестра приезжала прошлым летом, а ты ее дальше кордона никуда не пускал, даже за брусникой к зародам?»—«Правда. У нее пропуск был только на кордон. Тут не музей, заповедник. Нечего зря ходить, пугать, мять».—«Чего бы она помяла? Пропуск! Ты, Владька, зверь. Сестра от скуки проревела весь отпуск. Истинно про тебя говорят, что зверь».—«Чего ей реветь? Загорала. Купалась». До расспросов Владька никогда не унизится, кто и что там про него говорит.
«А еще говорили, что в тебя докторша влюбилась из леспромхоза. Молодая. Красивая. Москвичка. Ты сперва тоже в нее влюбился. Жениться хотел. Она у тебя на кордоне жила, корову доила и пекла хлеб...»—«Хлеб Катерина пекла», — поправил Владька, нет, честность его погубит. «А потом ты ее прогнал...»—«Человека нельзя — прогнать». Это верно. «А потом ты ее прогнал, она, чтобы быть к тебе поближе, перевелась в Пеньки, прибегала к тебе бегом, по тайге двадцать три километра, кричала тебе с того берега, а ты ее к себе не перевозил и Катерине с Игнатом запрещал перевозить. Она покричит, постонет и бежит ночью обратно в Пеньки через тайгу...»—«Красиво», — оценил рассказ Владька. «Зверь», — сказала я. «А зачем она бегала?»—«Любила, может?» — высказала я смелое предположение. «Нужно было, чтобы я — бегал. Тогда имело бы смысл перевозить».—«Резонно», — не смогла я не согласиться. Снег сыпал сильнее. Владька и себе изготовил ложе: поплоше, веток чуть-чуть, никаких ковров и под открытым небом, мое — прикрывала кедра. «Даже не спросишь, откуда знаю...»—«Да все тут все знают. Тайга не город, не скроешься. Ну, откуда?»—«Из бани», — доложила я. «О, баню я люблю», — мечтательно сказал Владька. «Я тоже люблю». Самое странное — искренне же сказала, любила в этот момент, все искренне и нежно любила, что любит Владька Шмагин...
Я выспалась. Стряхнула пыль с ушей. И отрясла греховный прах, что был во снах. Уже гостей я не гоню взашей. А принимаю цугом, друг за другом, — как царственная фря в улыбке — как в короне. Хоть нет Тебя, а значит — нет Царя на троне. Воспитанность гостей моих прекрасна, для поцелуя руку им даю, а вижу — только голову Твою, насаженную гордо и напрасно на кол тугого бытия, где всё — не я. Весь этот град великий — дворцов, мостов и лунных ликов — Тебе я отдаю как пьедестал. А Ты устал от простеньких девчонок, и от мальчишек простеньких устал. Мой дар — никчемен. Ты ничего из рук моих не хочешь брать — куда же мир девать? Он без Тебя бесцельно звонок и пуст, как облетевший куст. У глаз Твоих черемуховый вкус, их горечь оскоминой мне сводит рот. Все жду — когда она пройдет, и что пройдет — боюсь. Начитанность гостей моих ужасна, всё знают и на всё дают ответ. Я слышу лишь одно — Тебя здесь нет, всё зря. Здесь нет Тебя, а значит — нет Царя, как без Тебя я царственно несчастна в кругу своих гостей и их смешных затей!
Вот что такое для меня актуальная бесконечность: это я и Шмагин. Мы были рядом, еще там — в начале, где баня в заповеднике, прель, звон шаек и личные счеты кордона «Выдра плачет», мы были рядышком и вплотную, как цифры 1-2, но стоило только мне чуть потянуться к Владьке, как между нами разверзлась бездна и из нее налезло такое множество лиц, случаев, встреч, событий и такая пропасть ерунды, что я уж совсем едва не потеряла Владьку из виду, едва-едва к нему снова выбралась, опять боюсь потерять, через эту бездонную дырку можно размотать целую жизнь, из этой щели — словно помимо уже моей воли — лезут, прут, бросаются на меня, того и гляди — задушат, мои же собственные воспоминания, царапается, скребется и стонет моя душа. Этой-то чего надо? Кому какое дело до маленькой вруши Ляльки Черничиной? Но без нее я не познакомилась бы с пауком Пал-Палычем и не знала бы, что нужно разговаривать — на равных — даже с мелкой тарелкой. Кому нужен мой малолетний и слаборазвитый второгодник Алик Кичаев? Но без него я бы, может, не знала нежности. Кому, спрашивается, интересен опальный академик Сюкин, который ходил — всегда в белом, издалека был похож на гуся, но не шипел, а только щерился верхней губой, распевал над красными георгинами «Все выше, и выше, и выше», дальше — не знал и полслова, и так не любил детей, что вообще не разрешал нам даже показываться в здании института. А дети его любили, что ли?
Он потом застрелился. Среди ночи к зеленой даче вдруг подъехала машина, так говорили, машина была из Москвы, наверное — приехали по работе или дальние родственники, близких у Сюкина не было, они, говорили, погибли в Харькове во время войны, но какие-нибудь дальние родственники могут найтись у каждого человека, обрадоваться, что они нашлись, и приехать вдруг из Москвы, тем более — Сюкин по ночам все равно не спал, у него всегда горело окно. Но Сюкин почему-то застрелился. Значит — правда, что у него было именное оружие и он только ждал случая, чтобы пустить его в ход. Значит, мы правильно не лазили к нему на участок за георгинами, — вот я что подумала, когда мама вдруг утром вбежала в комнату, она только недавно ушла в институт, ей было нужно раньше, чем папе, у нее был опыт,— и крикнула с порога: «Саня, Сюкин ночью застрелился!» Папа стоял у окна и заводил будильник, чтобы он разбудил меня через час. «Так», — тихо сказал папа. И вдруг швырнул будильник через всю комнату в новый радиоприемник, которым сам же очень гордился, неделю только, как сам же привез его из Москвы. Попал, конечно...
Теперь перед новым зданием института в Орешенках стоит бюст академика Сюкина, но он совершенно на Сюкина не похож, если бы не подпись — я ни за что не догадалась бы, а мой папа похоронен на Большеохтинском кладбище, у ограды выросла большая береза, я редко сюда хожу, недопустимо — редко, не умею ходить к папе на могилу, мне не с чем — к нему прийти, каждый раз я долго убеждаю себя, уговариваю, заставляю и презираю, что все оттягиваю, но мне все равно — не с чем, будто папа требует от меня чего-то, стоит за моей спиной неотступно и все ждет от меня чего-то, чего у меня ни сил, ни способностей нету — сделать, а папа суховато посмеивается: «Это, Раюша, неблаговидно — уклоняться в жизни».
Я — озеро, с которого все птицы вдруг улетели все к ядрёной фене, а рыбы все вдруг подавились ряской и сдохли разом, выпучив глаза, и голубые их глаза остекленели. Так на душе печально и беззвучно.
Все равно ведь придется разбираться со Шмагиным, раз уж начала. Чем же он так мне люб, этот лесничий с Печоры, Владислав Васильевич Шмагин, в местном быту — Васильич, для своего начальства —«опять Шмагин выпендривается, но работник сильный, этого не отнимешь», «Владик» — для своей жены Гали, единственный человек, достойный внимания,— для кота Монстра, любезно отзывающегося иногда и на «Моню», чаще — не отзывающегося ни на что, кроме властного Владькиного свиста, загадочный и непостижимый даже для своих лесников, ибо ругательных слов, и детям привычных, Шмагин никогда не употребляет, в речи его эта экспрессия отсутствует начисто, даже «дурак» ни за что не скажет, а вежливым словом так порой полоснет, что лучше бы уж, по-честному, обматерил, водки не потребляет, но в дому ее всегда держит, попросишь — нальет, может и сам когда поднести, если с дороги человек или с дела, избу, к примеру, поднял на мох или что другое, но пить под насмешливым его взором — не всякому пойдет в глотку, будто ртуть вливаешь в себя, а не водку обыкновенную, питье тоже любит глаз добрый, а у Шмагина — зыркий, замечания по чисто служебной части он делает с шуточками и будто вскользь, только — единожды, сроду не повторит как человек, а ежели снова допустишь ту же промашку или забыл, что все другие люди на свете очень хорошо понимают, Шмагин сразу снижает расценки, уж найдет — как оформить, чтоб было меньше, будто платит из своего кармана, будто ему не все равно — сколько закрыть, деньги-то общие, государственные, и никаких объяснений уже не слушает, приходится писать в заповедник, а пока туда дойдет да пока ответят, судиться, что ли, со своим же лесничим, высоких гостей из районного центра, которые едут на своих же лодках и с письменным разрешением в аккурат когда семга идет на нерест, у них с семгой случайно всегда совпадает отпуск, уж это не шмагинского ума дело, принимает словно бы ласково, моторы им чинит и спать укладывает на сеновале, но как-то начальник райпотребсоюза явился с женой, а пропуска на жену не было, просто — взять не успели, заторопились, так Шмагин жену дальше кордону и на километр не пустил, ему даже по рации передали приказ директора, но он ответил директору, что пустить все равно не может, поскольку у женщины паспорта с собой нету и он совершенно не уверен, что она та, за кого себя выдает, с женою начальника райпотребсоюза была истерика от шмагинского нахальства, ибо он же не раз заседал с ее мужем на заседаниях и бывал у них дома, правда — в большой компании и не пил ни рюмки, а сам начальник кричал, топал ногами, лодку свою так и бросил на кордоне и улетел со своею недоказанной женою обратно на вертолете, который сам же по рации вызвал, Шмагин — кстати — и у него стребовал паспорт и долго сличал фотографию с личностью, что совсем уже было оскорблением, потом Шмагин за эти свои бесчинства и превышение полномочий схватил выговор, но сделался от этого только веселый и сметал в одни сутки такой зарод, что на высоту его приезжали подивиться аж с реки Ылыч.
Выговор уже красовался на доске приказов, когда Шмагин, наконец, явился в главную контору заповедника. Задержали его туристы. Туристы пришли с Урала, через горы и с тыла, в горах их прихватила метель, а они — хоть по бумагам были от Челябинского спортклуба и не новички — собрались вроде бы в Крым, понабрали с собой купальников. В заповедник, как они объяснили, их клуб писал еще по весне, чтоб разрешили — в виде исключения — им пройти Печорой, у них, кроме туризма, есть и сугубо научные задачи, но ответ почему-то не пришел. Пришлось заходить на нахалку, с Урала. У них были надувные лодки, с понтоном, но вода перед этим резко упала, верха все ощерились острыми камнями, фарватер туристы не знали, было их — три резвые девахи, лет по двадцать с порядочным гаком, два хилоногих парня, один еще и в очках, он их на Сучинском пороге уронил за борт и потом шарился только вслепую, да хмурый мужчина в годах и в молниях по всему костюму, этот — руководитель. Пороги они худо-бедно все-таки одолели, а на Жабьем перекате засели вмертвую, располосовали лодку, вывалили барахло в воду, сами хорошо искупались и Катеринин муж, лесник Игнат, добыл их с «Жабы» в бедственном уже положении, тихих, мокрых и на все согласных. Ружья у них, к ихнему счастью, действительно не было. Игнат препроводил туристов прямехонько к Шмагину. Шмагин их просушил, накормил и составил акт на нарушение заповедного режима. На следующее
утро отправил их дальше, вниз, под конвоем Игната, на кордонной лодке, их уцелевшая — сзади заместо прицепа, и без права высаживаться на заповедной стороне реки даже по малой нужде. Игнат только обрадовался внезапной поездке в «центр», ибо и у них с Катериной накануне снова вышел свежий скандал на почве ревности к молодому леснику Валере с Притыка, Катерина чрезмерно этого Валеру взялась опекать, что Игнату накануне примстилось.
А Шмагин еще задержался, хоть его и вызывали срочно по рации. Одна из туристок, этой действительно оказалось — едва двадцать, лежала на печке у Шмагина с температурой тридцать девять и два, звала с печки «маму», отпихивала слабой рукой молоко с медом, и вообще суток с трое не внушала доверия к нормальной жизни. Но очухалась. Шмагин, приговаривая беззлобно, что ходить нужно — босиком круглый год, а спать — всегда голяком, тогда даже насморка сроду не будет, завернул девчонку в четыре тулупа, загрузил в свою лодку и понесся на центральную усадьбу. В пути они обогнали Игната с туристами, которые стояли — как велено — на нейтральном берегу аккуратным, без copy, лагерем, поскольку Игнату, как всегда, отказал мотор. Шмагин мотор починил, но рассиживаться не стал, даже чаю с людьми не выпил. Девчонка смотрела теперь только на него и на предложение своих былых спутников — остаться в их славном коллективе, нахально сказала: «Фигушки. Мне с Владиславом Васильевичем интересней». С тем и расстались. Хилоногий, что потерял за бортом очки на Сучинском пороге, сильно, похоже, расстроился и метров двадцать трусил по берегу вослед шмагинской лодке, но сослепу вперся в чапыжник и там завяз.
На центральной усадьбе Шмагин сдал девчонку своей подруге Амине Шакировой, старшему научному сотруднику, по специальности — зоолог, что встречала лодку на берегу. Еще во встрече участвовали: девятиклассник Фарид, сын Амины Шакировой, длиннорукий юнец в пробивающихся — черным — усиках, но с вполне еще детскими, округлыми щечками, он раньше был толстячок, этот бросился Шмагину прямо на шею, что все наблюдавшие особо для себя и отметили, мальчишка Шакиров был замкнутый, кроме школы — его только на реке и видали, а наблюдателей было много, особенно — наверху, возле магазина, даже продавщица вышла взглянуть; черная собака на высоких ногах, с узкой — интеллигентной — мордой и сильно смешанных кровей, эту собаку никто в поселке по имени не называл, может, у нее даже и не было имени, поскольку все величали ее только —«сука Амины Шакировой», что имело оттенок почтительной уважительности, и дикий лебедь Ариадна, Ариадна заклекотала и выгнула к Шмагину белую лебяжью шею, Шмагин ее по этой шее слегка погладил, что все тоже отметили, так как Ариадна гладить себя никому не позволяет.
Все в этой группе были по-своему знамениты или, во всяком случае, по-своему заметны. Сын Амины Шакировой в прошлом году, значит в восьмом классе, получил какую-то Всесоюзную премию — за письменную работу по биологии рыб, был какой-то конкурс, работы принимались под девизом, и он оказался единственным школьником, отмеченным премией. Ему теперь приходили конверты со штампом Академии наук и письма с обратным адресом: «Московский университет, биологический факкультет, кафедра эмбриологии». Занимался он, кстати, почему-то не семгой, что было бы понятным и модным, по ней сюда приезжали крупнейшие специалисты, а сорожкой, которая, конечно, нежна и вкусна, но ведь всего-навсего — плотва, чем никого не удивишь. Черная собака смутного происхождения, когда-то — щенком — подобранная Аминой Шакировой в кустах возле местного аэродрома, вечно нянчилась с малышами, у нее была просто мания — заботиться о ком-нибудь маленьком, все равно—о ком, лишь бы мал, беспомощен и она могла бы ему пригодиться.
Если дите сидело на одеяле посреди двора и роняло вдруг погремушку — так, что не дотянуться, сука Амины Шакировой всегда оказывалась тут как тут. И бережно эту погремушку подносила дитю в зубах. Дите радовалось. Теперь уже нарочно швыряло свою погремушку. Сука Амины Шакировой опять ее приносила. Так могло продолжаться сколько угодно, пока дите не заснет или дитю не надоест. Суке Амины Шакировой не надоедало никогда. У нее просто мания какая-то была — чтить все живое и следить, чтобы это живое жило дальше. Она отняла у вороны отбившегося от мамы-куры цыпленка, курица только квохтала и прикрывала собой остальных. Этого цыпленка вылизала потом, обсушила на солнце и привела за собой в дом к Амине. Цыпленок спал, говорят, у нее под ляжкой и она как-то не придавила. Вырос огромный петух и теперь он, на потеху всему поселку, ходит повсюду за сукой Амины Шакировой, а на кур, сладостно вздрагивающих от мужской его стати, даже не смотрит. Она вытащила из глиняной ямы воробьеныша, который там топ, дожди были. Но воробьеныш потом, слава богу, улетел, так и дома не хватит, если всех подбирать, кого сука Амины Шакировой приведет за собою.
Главное, невозможно было все это свалить на неутоленный материнский инстинкт, поскольку свои щенки у суки Амины Шакировой тоже раньше были. Но она их родила только от одного кобеля. Как этот кобель погиб, отравившись в тайге мертвечиной, так больше она никого уж к себе и не подпускала. Монстра, между прочим, она тоже выкормила и воспитала. Шмагин сразу же, как утонула у него кошка в половодье, с риском даже для жизни — льдины еще по Печоре вовсю шли, привез ей крохотного Монстра за пазухой. Монстр был уже довольно дохлый, едва открывал глаза в младенческой пелене и слабенько мявкал, отыскивая среди шмагинской ладони материнскую титьку. Даже Амина Шакирова, говорят, глянула на него с сомнением. Но все же спросила свою собаку: «Возьмем?» Сука Амины Шакировой сразу подошла, взяла — осторожно — волчьими своими зубами этого почти уже дохляка со шмагинской ладони и перенесла на подстилку, в свой угол. «Попробуем», — без особой надежды вздохнула Амина. А вечером они со Шмагиным поглядели: котенок спал, обхватив бутылочку с соской, и на узеньких его лапах довольно сжимались и разжимались слабые когти, словно он эту соску жамкал. «Во—Монстр!» – засмеялась Амина Шакирова. Так и стал — Монстром.
Мир держится только на максималистах. Остальные — прикидывают да взвешивают, сомневаются да опасаются, приходят на службу по звонку и со звонком от службы отскакивают. Максималисты же — идут до конца и на все, иначе им — жизнь не в жизнь. Только они на этой земле — счастливцы. Кто поспит на гвоздях, если не Рахметов? Кто всосет дифтеритную палочку, если не Базаров? Кто сойдет с ума, если не в палате номер шесть? Кто вытащит воробьеныша из жидкой глины, если не сука Амины Шакировой? А если — не спать на гвоздях, не вдохнуть дифтеритную палочку, не сходить с ума и не вытаскивать воробьеныша из вязкой глины, солнце померкнет, человечество захлянет и наша вселенная сколлапсирует в черную дыру от желтой и сытой скуки. Кто взлелеет и охранит нашу землю от нас же самих, нерасчетливых, ленивых и неразумных, если не Владька Шмагин? Кто научит наших детей быть умнее и чище, чем мы, если не Вы, досточтимый сэр???..
Дальше — скучно. Секретарша требовала, чтобы Он извинился. Он считал, что она, наоборот, должна извиниться, перед Ним и перед другими, кто ждал в приемной. Завроно был действительно энергичен. Он уже звонил в школу и выяснял Вашу личность. Трубку сняла Геенна Огненная, она была тогда еще — завуч, вполне могла испугаться тона и должности. Но Геенна не испугалась, она сказала о Вас тогда всякие высокие слова. Завроно в ответ ей сказал, что в школе таким — не место, имея в виду Вас, конечно, а не Нину Геннадиевну Вогневу, которая Вас почему-то покрывает. Вы тут же — не сходя с места — написали заявление об уходе по собственному желанию. Секретарша кричала, что Вас нужно уволить по статье, потому что за хулиганство положена статья. Завроно ее не поддержал. Он с большим удовольствием, тут же, подписал заявление по собственному желанию. Вы с ним, можно даже сказать, расстались почти что мирно, и оба выразили надежду, что больше авось да никогда не встретитесь.
Но вы — оба — ошиблись.
В школу Вы на следующий день не пошли, ибо там и так все известно. Вы прямехонько отправились на ближайший завод и договорились о работе. Ведь Когда-то, после школы, вы несколько лет проработали на заводе электриком, у Вас был высший рабочий разряд, грамоты и поощрения, все это внесено в трудовую. книжку, которая, кстати, неизвестно почему — была у Вас на руках. Это уже недогляд школьной канцелярии. Тогда в школе было, можно сказать, междуцарствие. Старуха-Мотовилова, которая директорствовала со дня основания школы, каждое утро — в любое время года — раньше всех приходила в учительскую и обязательно ставила в узкую хрустальную вазу, — эту вазу Старуха-Мотовилова принесла, само собой, из собственного дома — свежий букет цветов, приобретенный на собственные трудовые деньги, и даже к первоклассникам обращалась исключительно: «Будьте добры, если Вас не затруднит, извините, пожалуйста, дорогая...», — вышла, наконец, на пенсию. В этом «наконец» — нет никакого облегчения или, к примеру, долгожданности, просто она давно уже собиралась, была грузна, больна, мучилась тяжелой одышкой, но раньше ее как-то всякий раз умаливали подождать, ну — хоть этот годик еще, последний. А тут уже не смогли уговорить. Это было горе для всех, учителя плакали. Старуха-Мотовилова плакала и обнимала плачущих учителей, может Вы тоже плакали, надо спросить, кто помнит, но Вы, думаю, делали это дома. «Это — личное, Раиса Александровна, это не нужно обрабатывать». «Старухой» Мотовилову называли нежно, она сама так про себя говорила: «Стыдно быть старухой, дорогие мои, но так уж получилось, что я — старуха, простите меня, если можете и если Вас это не затруднит, коли я что-нибудь забуду». Но ничего никогда не забывала.
После нее пришел человек случайный: назначили, с ней кое-как, на воспоминаниях и традициях, которые изо всех сил поддерживали, даже букеты меняли неукоснительно, протянули один учебный год. Все педагогические вопросы решались исключительно с Ниной Геннадиевной Вогневой, она тогда, как бы это выразиться, вырастала в коллективе, тоже не так давно появилась в школе, значительно — позже Вас, это я помню, была корректна, немногословна, ни с кем особенно не сближалась, но внимательна — ко всем. Именно с Вами, сдается мне, она как раз хотела бы сблизиться, что делает честь ее административному чутью. Но разве Вы сблизитесь! Разве кому позволите — сблизиться? Она отступилась — корректно и без объяснений, что делает честь ее человеческому чутью. Обиды на Вас не затаила. Или припрятала ее — надолго, так я теперь думаю.
С тем директором лично у Вас отношения не сложились. То есть Вы-то сперва, наоборот, считали, что они прекрасно сложились — доверительные и откровенные, как и принято меж порядочных людей. Она тоже была математик, но в Вашей школе взяла себе только младшие классы, пятый-шестой. Но, как директор, она — конечно — ходила ко всем на уроки. К Вам тоже пришла. Когда после урока Вы с ней остались вдвоем, сказала задумчиво: «Знаете, Юрий Сергеич, я многогранники даю не так...» И наивно стала рассказывать Вам, как она их дает. У нее была такая формула восприятия, причем — единственная: «я даю так-то», значит это хорошо, так и надо давать. А если кто-то дает не так, его нужно поскорее поправить, чтобы он давал так. Все просто. Но Вы даже вникнуть в эту методику разбора поленились. Вы ее сразу и грубо перебили: «При чем тут — как вы это делаете? Вот я к вам приду на урок, тогда будем разбирать, как и что вы делаете. А сейчас, я бы очень вас попросил, поговорить о моем уроке и разобраться в его стилистике». Она даже попробовала — разобраться. Не ее вина, что у нее ничего не вышло. Вы остались не удовлетворены, о чем тут же ей и сообщили, представляю — в каких выражениях, хоть — по Вашему ощущению — наверняка исключительно деликатно. Больше она у Вас на уроках не появлялась. Но Вы и этим были, помнится, недовольны. Считали, что директор обязан проявлять интерес к труду учителя и оказывать каждому учителю творческую помощь. Ага, конкретно — Вам. Представляю, куда бы завела Ваши с ней отношения ее помощь!
Зато при ней в школе было чисто, в коридорах, в туалетах, окна всюду блестели и на чистых стенах крупно проступала наглядная агитация. Но Вы даже эту чистоту, что — как я теперь понимаю, глядя на окна и умывальники, — вовсе не так уж мало, ухитрились вывернуть наизнанку и снова были недовольны. Вы приходили к ней в кабинет и от порога начинали любимый Ваш разговор, что Вы не видите в ее работе — как в работе руководителя школы — идеи, вот что Вас смущает. Вы требовали, чтобы она Вам немедленно эту идею объяснила. Но она, возможно, не очень себе представляла значение, которое Вы тут вкладывали в знакомое слово «идея», тут ведь у Вас не точечное было значение, а крупноволновое, далеко идущее волновое поле и где-то там, на его окраине, в самом углу, — и потому никак не могла исчерпывающе утолить Ваше беспокойство. Тогда Вы ей деликатно намекали, что Она — прекрасный, обворожительный человек, но, возможно, она просто, чисто случайно и рефлекторно, села не на свое место, что ей, наверное, как прекрасному и благородному человеку, чрезмерно утомительно? Но Ваши намеки она воспринимала как-то ватно. А Вы, меж тем, все более убеждались, что она, точно, не на своем-таки месте и как прекрасному и обаятельному человеку ей нужно по-товарищески помочь покинуть это место, чтобы ей же и было легче. И чтобы школа, естественно, не пострадала, это главное.
Вы тогда стали высказываться на педсоветах — в том смысле, что педагогический уровень катастрофически падает, почему-то сошли на нет научные семинары для учителей, которые столь способствовали кругозору, давняя внутришкольная традиция, библиотека перестала считать нужным — сообщать о книжных новинках, «Книжное обозрение» почему-то не выписано, на педсоветах давно уже нет споров по чисто творческим вопросам методики и воспитательного процесса, вновь пришедшие учителя, особенно — начальной школы, разобщены и находятся вне коллектива, то есть они не растут, в коридорах уже бродят печальные дети, они ощущают падение уровня, и все это упирается в руководство, поскольку рыба гниет, как известно, с головы. Но и на эти речи Вы не услышали от нее ничего конструктивного.
Тогда Вы просто зашли в директорский кабинет после своих семи уроков (седьмой был факультатив), чтобы не торопиться, и открытым текстом изложили директору, что никакой она, с Вашей точки зрения, — не директор, ни малейших данных быть директором у нее нету, а она, в лучшем случае, хороший завхоз, что тоже прекрасное и ответственное занятие, но директор — несколько другое. Эта стойкая женщина, фамилию которой все как-то мгновенно потом забыли, даже не закричала, что Вы — хулиган и даже не указала Вам на дверь. В этой женщине даже есть что-то трогательное, вызывающее во мне, постфактум, щемящую нежность. Она тогда смутилась — под Вашим натиском. Возможно, слезы даже выступили у нее на глазах. Впрочем: всухую — страшнее. Она, наверное, очень хотела Вас — тоже напрямую — спросить: откуда же Вы взялись на ее несчастную голову, такой простодушный идиот? Но стеснялась, как девушка. Вы же ее смущение расценили как недоверие, настоенное на понимании. «Вы мне не верите? — радостно заорали Вы, представляю напор этой Вашей прорвавшейся радости! — Давайте завтра утром по школе пройдем и всех спросим. И каждый вам скажет, что вы — именно завхоз, а никакой не директор!» Жаль, она не согласилась. Представляю, какие лица были бы у Ваших коллег и какое потом — у Вас...
Однако с того дня даже Вы заметили, что Ваши отношения с директором почему-то не очень сложились, совершенно для Вас неожиданно и непонятно: директор Вас как будто бы избегает и Вы не чувствуете более директорской любви, даже словно бы от директора потягивает холодком. Может даже — директор Вас недолюбливает? Но вряд ли Вы это для себя в таких терминах определяли, ибо дело — выше любви, любовь тут вообще ни при чем, это категория внематематическая, она противоречит основным законам математического мышления, ибо в любви недостижима и несущественна полноценность аргументации, цветут незаконные обобщения, вторгаются запросто заключения по аналогии, а борьба за полноту дизъюнкции совершенно безнадежна, поскольку никак уж не предусмотреть все возможные разновидности ситуаций, хоть одну да упустишь, никто и не тщится соблюсти в любви полноту дизъюнкции, что есть уже откровенный подрыв испытанных временем и выверенных крупнейшими умами основ.
Боюсь, что даже Гильберт не смог бы формализовать это чудовищное — по всеохватности, якобы вседоступности и абсолютной непостижимости — понятие, каковое мы фамильярно именуем в повседневном быту «любовью». Но ведь и кота Монстра можно кликнуть Моней, вопрос — отзовется ли Монстр и что мы в нем при этом постигнем. Боюсь, что при попытке формализации Гильберта ждал бы не менее сильный удар, чем при формализации основ арифметики, поскольку любовь явно не-финитна, то бишь ее невозможно эффективно контролировать ни сбоку, ни изнутри. На мой взгляд, с математикой ее роднит только явное наличие в ней же принципа исключенного третьего: либо любовь есть, либо ее нету, среднее — исключено. Не знаю, как бы это понравилось Брауэру и прочим интуиционистам, однако — это логически непротиворечивый факт. Впрочем, кажется, для конечных множеств Брауэр принцип исключенного третьего все же допускал. Что толку в его уступчивости? Ведь любовь, хоть как на нее взгляни, может рассматриваться лишь как множество бесконечное...
Если же слегка прянуть от математики и посмотреть с более широких, физико-философских, позиций, то именно любовь — единственное и неопровержимое доказательство нарушения причинно-следственной связи, данное нам в повседневном опыте, каждый, честно в себя заглянув, может поставить чистый эксперимент, ибо в любви следствие запросто может предшествовать причине и плавно перетекать в нее, впрочем — перетекание типа «тоннельный эффект» тоже вполне возможно, причины вообще может не быть, а следствие — при полном и объективном ее отсутствии — цвести махровым цветом, иногда же громадная причина дает абсолютно нулевое следствие, или, наконец, может не быть ни следствия, ни причины, причем — их можно хоть сколько менять местами, все равно — их нет, а любовь, наоборот, есть, и еще какая, то есть она, значит, родится из ничего, ничуть не нуждается в причинно-следственной связи и нарушает ее — как хочет. По-моему, физикам, вместо томительных поисков гипотетических тахионов, каковые несутся быстрее света и тем могут порушить, наконец, их, физиков, косные представления о незыблемости причинно-следственной связи, стоит всерьез заняться любовью.
Ужасно обидно, что мне не довелось, как любят выразиться районные газетчики, принять участие в многолетних дискуссиях по теории познания на знаменитых сольвеевских конгрессах, особенно — на Сольвеях с 1911 по 1933 год (позже, в сорок восьмом, когда конгрессы эти возобновились, и далее, я, правда, тоже не была, но это я еще как-нибудь переживу), где споры между Нильсом Бором и Альбертом Эйнштейном как раз крутились вокруг причинно-следственной связи и правомочности и достаточности этой связи для описания физических и объективных реалий в квантовой механике, тогда же родившейся. Может, мои скромные соображения тоже внесли бы свой скромный вклад (как любят выразиться районные газеты)? Сольвеевские конгрессы исполнены любви и уважения крупных физиков к своим коллегам, как сторонникам — так и противникам, но любовь — как доказательство и аргумент — и та и другая сторона в пылу непрерывных открытий как-то упустили. Простое — просмотреть легче всего, это трюизм. С причинами и следствиями в квантовой механике Нильс Бор, правда, постепенно разобрался и без меня, внеся посильное для наших мозгов равновесие известным принципом дополнительности. Лично для себя я только второе начало термодинамики в формулировке Больцмана (но не Клаузиуса все-таки) да общую теорию относительности ставлю столь же высоко, как принцип дополнительности, который и сам Нильс Бор распространял не только на физику, а и гораздо шире, на все живое, на человеческие отношения, на психологию — прежде всего. Читайте второй том Академического издания, досточтимый сэр, там все есть...
А может, любовь — это мнимая единица?..
Глядел глазами грустными, огромными, нерусскими. Ничто во мне не дрогнуло, ничто во мне не хрустнуло, ничто во мне не крикнуло, когда он уходил. Ушел — и нету сил. На землю кинусь стылую, прохожим кинусь под ноги. Вернуть— какою силою? Держать— каким же подвигом? Негаданный, неузнанный, связать—какими узами? Сказать — кому сказать? Ушел — и солнце скрылося, как сердце надломилося, как что-то обвалилося, успев меня подмять. Глаза твои бессонные, бездонные, бездомные — куда теперь девать?
Нет, наверное, жена Ему все-таки не нужна. Ну, старушка-мать еще куда ни шло, ну, так и быть, племянница, от двоюродной сестры, живущей своей жизнью где-нибудь в Якутске и с другим мужем, она Вам вполне могла подкинуть эту племянницу годков эдак в пять. Вы ее воспитали. Как она к Вам теперь относится? Ей уже лет двадцать. Вы не замучили ее своим занудством? Может, она давно сбежала от Вас в общежитие, кончила курсы маляров, распределилась в Челябинск, работает там на комсомольской стройке и сильно увлеклась водным туризмом. Это не она ли, кстати, металась в бреду на горячей печке у Владьки Шмагина? Вот до чего довели Вы свою единственную племянницу! Или у Вас племянник? Такой тихоня в очках, только читает умные книжки и смотрит Вам в рот. Школу закончил с золотой медалью, чтоб Вам за него не было стыдно, и теперь исправно посещает вуз, какой Вы же для него выбрали. Естественно — педагогический институт имени Герцена. Ведь выше профессии — нету. И других, само собой, нету. Ваш племянник, между тем, туповат, «золото» в школе он исключительно — высидел, брал одной зубрежкой, товарищи в классе его не любили, он у Вас — зажатый, Вы его задавили своими высокими принципами и вселили в его робкое сердце неодолимый комплекс неполноценности. Как же это Вы так? А еще учитель! Ведь в Вашем племяннике, с того самого момента, как папа его, Ваш троюродный брат, улетел на «Северный полюс-5», где до сих пор и дрейфует в свое удовольствие, и, вместо доброго папы, — вдруг возникли Вы, сидит самый настоящий и заурядный страх перед творческой задачей, ибо всякое общение с Вами есть творческая задача, привыкнуть к которой немыслимо и приготовиться невозможно. Вам бы помягче с ним, пошаблоннее. Это Вы совершенно не в состоянии. Нет, жены Вам — не надо. Абсолютно не представляю, что Вы будете делать с этой женой. Втолковывать ей десятичные дроби? Читать ночью нестандартный анализ? Учить ее клеить и вырезать из картона Римановы поверхности? Вести ее за руку, под руку-то Вы не умеете, в филармонию и рассказывать, какие у Вас прекрасные ученики в девятом «А»? Она ж Вас в два счета возненавидит! Убежит от Вас с первым попавшимся водителем такси или слесарем-водопроводчиком. Может — даже с поэтом, причем плохим. Ей уже будет все равно: хоть с поэтом. Нет, уважаемый сэр, в жене я решительно Вам — отказываю, даже и не просите!..
В каждом новом месте сперва нужно освоиться с местным языком. Это очень важно. Имеет значение каждое ударение, каждая буква, потому что «хариуз» на Печоре — совсем не то, что какой-то там абстрактный хариус где-нибудь в учебнике ихтиологии. Хариуз имеет свой цвет, повадки, характер, с ним у каждого — свои, интимные отношения. Пока ты местного языка не почувствовал, не принял и не впитал, а он, язык этот, — обязательно всюду есть, ты слышишь вокруг только прямой смысл, а оттенки, намеки, недосказанности и нюансы, которые как раз людей и роднят, для тебя — закрыты. Ты ходишь как глухой, хотя с ушами у тебя все в порядке. Ты еще чужой и не можешь равноправно участвовать даже в простеньком разговоре, ибо никакой разговор — не прост, в нем всегда найдутся потаенные углы и скрытые тонкости, весьма важные для полного смысла, и за семью печатями — для пришельца.
А потом уж нужно срочно, не жалея себя, скоростным и бешеным темпом обживаться в местных воспоминаниях, чтобы они так в тебя вошли и вросли, будто сам их прожил. Ибо только общие воспоминания объединяют людей, кроме разве что общего дела, которое тоже ведь всегда сиюминутное рождение и созидание общих воспоминаний, которые уже через час, завтра утром, через минуту или через месяц позволят тебе обменяться с кем-то легкой улыбкой, и она будет значить — что вы, только что или совсем недавно вполне чужие, — теперь уже, может, навсегда нечужие. Конечно, люди свои воспоминания наживают годами, всей своей то медленно, то бурно текущей жизнью, а ты, вынужденный обстоятельствами, заглатываешь концентрат, давишься и устаешь, порой еще попадаешь впросак. Но ты уже как-то ближе, увереннее, можешь уже побольше заметить кругом и понять.
Начинаешь словно бы слегка различать окрестные предметы, чуять их связь, и даже в тебе уже временами — робкая пока еще свобода оглядеться вокруг. Но ты уже в состоянии услышать тягучий, будто и тебя засасывающий как прибрежную гальку, откат отлива на берегу Итурупа, вдруг различить оттенки и подивиться эмоциональному богатству пересвиста больших песчанок, застывших возле своих нор где-нибудь в Кара-Кумах, вдруг ощутить усталость перелетной птицы, тяжело и низко одолевающей перевал где-нибудь на Тянь-Шане или ужас безмятежно отдыхавшего сурка, столкнувшегося с тобой глазами и мгновенно рухнувшего от тебя в вертикальную свою нору, в надежность, безопасность и темноту, услышать кашляющий лай песца где-нибудь на Нижнем Таймыре и подивиться плоской бесконечности северной реки, многоцветно пронизанной вечным солнцем полярного лета. У тебя, значит, возникла уже свобода — чувствовать красоту края, в котором ты еще вчера был чужак.
А уж потом, постепенно, ты можешь настолько распоясаться, что мысленно будешь ставить себя на место — живущего тут всегда, и нахально стараться глядеть его глазами, только — его, исходя из местных обычаев, пристрастий и ассоциаций, житейских и профессиональных связей. Это серьезное для тебя напряжение внутренних сил, испытание на языковой слух, ибо решительно все являет себя именно в языке, на гибкость мозгов, способность к развитию, быстроте реакции и любознательности, испытание твоей памяти и глубины сопереживания, твоей доброты к миру, потому что если нет в тебе доброты — ничто тебе все равно не откроется, равнодушие, даже прикрытое мастерством, общительностью и внешним интересом, все равно — отторгает.
Ааа, пустое, все никогда не исчислить, тут невозможна полнота исчерпывания, тут все по Гёделю, у всякого свои методы и свои пристройки. Тоже мне — методика!
Методик вообще нет, есть только личности. Как и в школе. Тут я, правда, вру. Он меня научил ценить красоту и здоровую лаконичность правильно избранной методики. Раньше я по наивности, видимо, считала, что хороший, летящий в мысли, доступности и легком вроде бы темпе урок — это более импровиз, чем заранее подготовленное нечто. Но это такой, оказывается, импровиз, где всякая секунда точно рассчитана, каждое движение заранее выверено, всякое — словно бы — случайное слово имеет четкую, выношенную сердцем, головой, кровью цель. В такой импровиз всаживается разом вся твоя предыдущая жизнь, и только тогда импровиз этот поражает со стороны своим импровизом. После такого импровиза руки дрожат, глаз почему-то дергается, в голове— слабый звон, словно там распускается луговой колокольчик и парусит своим колоколом под ветром, а во всем теле — мраморная тяжесть, будто ты изваянный лев у парадного подъезда, изрезанный вечностью, избитый дождями, в незаживающих трещинах солнца, так и тянет опустить тяжелую мраморную голову и навеки вжать ее в мраморные же лапы, чтобы пришел, наконец, покой, или скорей добежать до учительской и дотронуться до кого-то живого, кто тебя понимает, чтобы убедиться, что он — живой, и ты — тоже, значит, еще живой, можешь еще шутить, понимать обращенные к тебе вопросы и даже, кажется, разговаривать по телефону...
Что же это за племя такое, неистовое, многотысячное и непостижимое — учителя? Как им не надоест? Как они себя сохраняют? Почему не лежат давно в поголовном инфаркте? Не бегут на Северный полюс, где тихо, белый медведь сосет белую лапу и миролюбиво трутся друг возле друга вечные льды? Дети меня, по-честному, сейчас не волнуют. Дети — как дети. Я себя в их возрасте помню: завидовать особенно нечему. Подумаешь, молодость, силы да неуемная прыть! Кого этим удивишь. Мне даже, пожалуй, их жалко. Ибо у них впереди еще — выбор. А нет ничего более опасного для человека, чем выбор. На этом-то и ломаешься. Выбор всегда разрушителен, вот уж где властвует судьбоносный, как принято теперь выразиться, метод исключенного третьего: либо — пан, либо — пропал. А коли выберешь среднее — это главная погибель и есть. Так уж оно потом и покатится, среднее, среднее, среднее, потихоньку, на троечку. Среднее как-то потом незаметно переливается в серое. Серое, серое. Только смелый выбор спасителен, во всякую секунду жизни — смелый выбор и беспощадный риск.
А как же они-то, учителя? Они уже выбрали, ладно. Они уже, предположим, давно взрослые, усталые, невыспавшиеся, обремененные собственной семьей, тематическими планами и оформлением кабинетов, у кого — больная мозоль, у кого — печень пошаливает, по пять-шесть, по восемь даже часов у доски, сорок пар глазищ, все подмечающих и ничего тебе не спускающих, взирают на тебя безотрывно, этого еще попробуй добиться — чтоб они взирали! А может, сосулька за окном свисла или птичка чирикнула? А может, Лида влюбилась, в Петю, а Петя — наоборот — еще грызет детские заусеницы и интересуется — наоборот —мононуклеоидами, футболом или исключительно подробностями гибели Робеспьера. Или, того хуже, ему — наоборот — нравится Катя? Больно нужно им на тебя взирать! Нет, ты добейся. Или умри. Так как же учителя добиваются и не умирают пачками тут же, у классной доски?
Эх, все равно не понять! Это, наверное, как поэзия: существует и ни в зуб — ногой. Меньше им плати, больше, они — только кряхтят, пошучивают, поругиваются да тянут. Я бы платила — больше. Я бы их, родимых, осыпала «мармулетками», как один нехороший человек именует деньги. За «мармулетки», что ли, они надсаживаются? Как бы не так! В субботу, после классного часа, они еще волокут своих драгоценных питомцев в музей. Там еще, отпихивая локтями экскурсовода, сами толкуют о картинах и глубоко личной жизни художника. Им во все надо сунуться! Им зачем-то позарез надо, чтобы их сомнительные питомцы все кругом полюбили да во всем бы разобрались. В воскресенья, вместо — чтоб выспаться, они скачут со своими учениками на лыжах, играют с ними в снежки и осевшими за трудовую неделю голосами подтягивают их песням в переполненных электричках. Им угомону нету. В каникулы они опять же лезут с учениками в Хибины, где лавиноопасно и можно замерзнуть к чертовой матери, или тащатся в Новгород или, например, в Суздаль. И другие, такие же, тоже тащатся со своими учениками. Их там, в Новгороде, в Суздале, в Ясной Поляне и где угодно, набивается столько, что они буквально давят друг друга возле исторических ценностей и священных для культурного человека мест. Если ты — уже не ученик, тебе просто уже воткнуться некуда!
Трудный народ — эти учителя, черт их задери.
Как же они, усталые, не устают от своих учеников? Даже в собственный день рождения, когда все нормальные люди берегут себя от всякого упоминания о работе, они с раннего утра до позднего вечера выслушивают бессмысленный лепет любви собственных выпускников, принимают ненужные им букетики от родителей учеников, веники, что ли, из этих вечных цветочков потом вязать, внимают виршам, поздравительным записочкам и даже поздравительным танцам какого-нибудь ушлого шестого «В», попутно — все равно же дают уроки. Словом: опять не принадлежат самим себе ни единой секунды. Сдается мне, что если учитель вдруг придет в себя после наркоза где-нибудь в мирной реанимации, то первое, что его и тут ждет, — будет лицо его же ученика. Хорошо еще — если это хирург, который тебя же и резал, все же хоть блат, или там — санитарка, твоя же девочка, себя пока не нашедшая, но к великому твоему удовлетворению уже приносящая пользу обществу, не тунеядка, не шляется зазря по улицам. Но вполне возможно, что никакой это будет не хирург и, тем более, не санитарка, а неистовые личности из того же шестого «В», которые помереть не дадут спокойно и уже тут как тут, хоть это и реанимация, где ты вроде бы гарантирован. Нет, учитель — нигде не гарантирован...
Как же не опух он, сердечный, от круглосуточной и бесконечной своей при-людной жизни, от количества судеб и ситуаций, где все от него чего-то ждут, а его, болезного, принимают — как должное и даже — как будто — считают его своей законной собственностью? Да еще имеют склонность: судить о нем вкривь и вкось...
Думаю, тут помочь опять же может — лишь физика. Если в нашей вселенной структурно заложено соотношение энергии и вещества десять в девятой степени к единице в пользу — энергии (я, естественно, не принимаю во внимание массу нейтрино, ибо пока никому, даже — мне, неясно, есть у нейтрино масса покоя или нету), чтобы вселенная хоть как-то могла существовать на белом свете, то вполне законна, по-моему, прямая. экстраполяция этого фундаментального соотношения на отдельно взятый живой организм, например — на нормального учителя, он тут очень подходит. Возможно даже , что в учителе это соотношение дает еще больший крен в пользу — энергии, а вещества бывает даже и поменее единицы, встречаются экземпляры, где лучше даже приложимо — минус единица. Лишь опираясь на это соотношение энергии и вещества, можно хоть как-то объяснить для себя существование и даже, как ни странно, довольно еще густую распространенность феномена: Учитель.
Несколько тяжеловесное умозаключение, но я утешаю себя прекрасными словами Эйнштейна, что изящество мы пока оставим портным и сапожникам (у него это — вроде — цитата, но не важно), была бы здравая мысль, кто захочет — через нее пробьется. Хотела бы я поглядеть в глаза тому, кто в состоянии с каких-то других позиций и не привлекая в помощники физику объяснить наличие среди нас Учителя.
Как ясен Ты...
От солнечного света
исходит грусть, как — от дождя.
И нет душе — ответа,
как нет толпе безверящей — вождя...
Ну, предположим, освоилась с языком, обжилась с людьми, с делом их, с краем, сижу уже — как своя. И чего? Дело-то — их, а не мое, я-то все равно — сбоку-припеку. Они и без меня очень даже прекрасно свое дело делают. Я им только мешаю. Без меня их дело не заржавеет. Я спокойно могу убраться подобру-поздорову, поскольку все равно было не больно понятно, чего мне тут нужно столько времени и зачем. А ведь так обидно, что без меня нигде ведь не заржавеет! Так все-таки надежно, когда ощущаешь себя конкретным специалистом — по молекулярной спектроскопии, ухо-горло-носу или по кенгуриному хвосту. Тогда ты кому-то точно и наверняка нужен.
Тебя уже даже в Малых Бердышах ждет, прямо возле самолетного трапа ждет заждавшийся именно тебя, профессионала и специалиста, неистовый спектроскопист, размахивая тебе навстречу новой молекулой. Ты желанен в любой компании — на Памире, в Москве и даже на необъятных просторах Восточно-Сибирской низменности, каждый сразу тебе покажет ухо, нос, горло, селезенку, это — попутно, распахнет — без всяких с твоей стороны усилий и просьб — свой самый сокровенный цистит, одарит тебя корой и подкоркой. Потому что каждый сразу верит тебе, ждет от тебя совета и ощутимой помощи. А коли, будучи специалистом по кенгуриному хвосту, ты не поленишься заглянуть, например, в Сидней, тебя и там сразу встретят с распростертыми объятиями братья по хвосту, ибо у тебя и там есть непременно ученики, аспиранты, коллеги, нерешенные проблемы хвоста и далеко идущие замыслы, требующие коллективных усилий во имя кенгуру и общего человеческого прогресса, где ты сам ощущаешь свое законное место и другие его за тобой признают.
А меня кто где ждет? Только —
Машка в кухне со своим опять же
кризисом очередного переходного возраста. Издатель плачет по мне?
Убивается редактор? Читатели бьют сапогами в дверь? Да при теперешнем-то
потоке литературы, коли я промолчу, — всем только облегчение глаз и жизни. А
хоть и не промолчу! Ну, «тало» мое сделает, конечно, тихое свое «шшш...» Но
дом-то, черт возьми, не вздохнет и не вздрогнет, вот беда. Силы мои слабы, а
мир так огромен, человек так огромен, столько он уже написал, придумал, сделал
и понял в науках, в технике и в искусствах. Себя, правда, он пока маловато
понял. Тут бы, кажется, и воткнуться, тут — желанная бесконечность…
Ну и толкнись, толкнись, кто тебе мешает!
Вдруг океан иссяк. И берега остались в желтой и бесцельной скуке. Уж не понять — зачем на них луга, зачем деревья простирают руки, и белые стекают города медлительно, запутанно и круто к бетонным языкам по имени — причалы, ведь больше к ним никто не пристает, и вообще зачем причалы — без вод, и что такое — дно, коль нет над ним глубин, куда деваться рекам, которые бежали, чтобы влиться, и чайкам — без волны — куда садиться, а потому круженье их нелепо. Все смысл утратило и превратилось в склад руин, равнин, минувшего намеков, где связи нет живой, и потому — жестоких... Наивная, то — просто был отлив. Уж далеко, за горизонтом где-то, неумолимо, мощно и легко, и плавно, как скольжение рассвета, идет тяжелый вал — ударить в берег и землю, как мечту свою, — проверить на верность и на твердь, на жизнь и смерть. О океан, дай силы переносить твои отливы и приливы…
Но работать все равно нужно. Спросите — почему? Я скажу. Мой дружок-художник, коего я чту как мыслителя, мне все элементарно объяснил. Если кто-то не делает то дело, к какому — призван (что «кажный» к какому-то, единственному его делу призван — это для него аксиома, вернее — символ веры, аксиомы же не доказывают, и вера не требует обоснования логикой, уточнять — бессмысленно, даже вредно, ибо уточнения дна не имеют, дают только видимость оного), то образуется дырка, и дырка эта зиять будет вечно, если ты и только именно ты не заткнешь эту дырку, то есть не заполнишь ее своим делом, не замуруешь ее своим неусыпным трудом, не забетонируешь своими мозгами, не залепишь воском своего сердца. «А где дырка-то? В чем?» — все же полезла я уточнять. «В мироздании», — объяснил мой дружок-художник.
«И какие эти дырки на вид?» — поинтересовалась я. Люблю наглядность на уровне абстракции. «Если математическое мышление не совершенно, то где же еще искать истину и уверенность», как все тот же Гильберт справедливо заметил. «Всякие, — уклонился от примитивной наглядности мой дружок-художник. — У кажного своя». Я представила стройное здание мироздания — всё в дырьях разных конфигураций, как в язвах, дырья эти взывали, вопили, чесались и корчились, в них налезали черные злые мухи, раздырявливали их еще глубже, больнее, хуже, дырья мучились и беззвучно, раздирая дырявые рты, кричали мне черными запекшимися губами: «заткни! заткни!» Здание мироздания, изрешеченное дырьями, трещало и шатко раскачивалось над бездной вечности, того гляди — могло туда завалиться...
«Так оно же рухнет!»—«Пока кажный делает свое дело, не рухнет», — успокоил меня дружок-художник. Эмалевые его глаза бессмысленно и целенаправленно глядели в никуда, значит он сейчас думал светло и цепко, находился в прекрасной творческой форме, он как правило — в ней, даже противно. «Ну, ко мне это не относится, — грубо отмела я. — Моей дырки там нету».—«Есть, — сказал он. — Твоя, моя, Машкина, этого твоего из школы, у кажного она обязательно есть».— «А моей все равно нету», — уперлась я. «Хоть маленькая, да есть». Было обидно, что он согласен на маленькую для меня, себе, небось, отвел котлован, но все-таки приятно, что моя — есть. «Сам придумал?»—«Ну, что ты? Это — наука».
Отлично знает, что против науки я бессильна. Впрочем, сугубо научным сведениям, от него исходящим, я как раз не верю. Не то чтобы вовсе не верю, но делаю обязательную скидку на его изначально-художественное восприятие любого знания, когда точный факт:
трансформируется иной раз даже и до полной своей противоположности. Но факты, как известно, упрямая вещь. Поэтому — интересность от такой трансформации порой даже возрастает, но сам-то факт проходит уже по другому ведомству — по ведомству искусства, и этим же тогда уже определяется его истинность, органично встроенная в художественную систему моего дружка. Можно вдруг наблюдать тогда несусветное — исключительно субъективную истину, которая, даже перевернувшись наоборот и в любую сторону, не утрачивает истинности и ею, наоборот, остается.
«Если ты не будешь свое дело делать, твоя дырка там останется навсегда, будет всегда мешать и всегда чувствоваться...»—«Кому мешать?» — обозлилась я. Это мое личное, в конце концов, дело. И моя дырка. «Ну, культурному процессу...» Это еще что за фрукт? Ладно. «И как же чувствоваться?»—«Ну, как дырка. Пробел. Пустота...» Удивительно постная все-таки личность мой дружок-художник! «Отстань, буду работать».—«А как же иначе-то!?» Ишь, сразу повеселел.
У синички расписной, в просторечье — расписнушки, подрастает сын большой, он подброшен был кукушкой. У него хулиганская челка, а глаза удивительно злые, и клювом он так пощелкивает, что расписнушке — не снилось, он гнездо давно развалил огромными своими ногами, он пасть такую открыл — поместятся папа с мамой. Расписнушка — такая крошка, яркий — райский — цветок, глядит восхищенно и кротко, как прекрасен ее сынок. Средь зеленых арчовых веток нигде больше такого нету, как силен он и как красив, как червей глотает горстями, вон — как челка его стоит, над разбойничьими глазами! Расписнушкино сердце бьется упоительными толчками: ах, сыночек, это — сыночек, он пробьется, этот — пробьется, будет первым промеж орлами.
Чем не наша модель? Семейно-воспитательная? С такой моделью родители, в основном, и приходят в школу. Очень обижаются, если с другими, чьими-то, восприятиями не совпадает. Старая, добрая модель иррациональной любви. Куда ж от нее? На ней мир испокон веку стоит. Куда ж с ней, одной да неистовой? Она же ребенка загубит своей топленой нежностью, а потом сама же будет рыдать и винить этого — своего — ребенка. Между этим вот святым молотом родительской любви и ее же священной наковальней и надсаживается, снует, суетится и все подставляет и подставляет — то туда, то сюда — свое безотказное плечо настоящий Учитель...
Вряд ли тогда, досточтимый сэр, директор бы сильно расстроилась, если бы Вы из школы действительно ушли. Вы—совершеннолетний, ушли бы по собственному желанию, не как-нибудь, на завод, а не в подворотню, у Вас есть хорошая рабочая специальность, Вы и на заводе бы приносили свою пользу, так директор, наверное, думала. Ее даже не смущало, что конец августа, ну, перемоглась бы сколько-то в сентябре с Вашими:
выпускными-десятыми, сама бы немножко там повела, а там, глядишь, какой-никакой математик бы подвернулся, помогли бы в роно. Такого, как Вы, она, пожалуй, и искать бы не стала. Где такого найдешь? А главное — зачем?
Но директор, хоть целый год уже проработала на директорском месте, совершенно не знала, оказывается, подведомственного коллектива. И педагогов, и учащихся старших классов. Вы еще кипели в своей оскорбленной гордыне и даже, после завода, отправились на дневной сеанс в кино, чтобы остыть и печально упиться своею отныне свободой, а в директорский кабинет уже бочком входила учительница химии, Надежда Кузьминична, человек тишайший и безответный, и своим тишайшим и безответным голосом, словно у нее птенец в горле и страшно его потревожить звуком, Надежда Кузьминична, краснея, уже сказала директору: «Я должна Вас предупредить, что если с Васильевым — правда, то я в этой школе работать не буду...»—«Как это — не будете?»— даже не поняла сначала директор.— «Простите, не смогу». И тишайшая и безответная Надежда Кузьминична уже вышла. Директор только головой успела мотнуть.
И тут же ворвался преподаватель физкультуры, певун, говорун и оптимист, которому все всегда хорошо, все трын-трава, лишь бы дети бегали, прыгали, лазили по канату и глядели орлами. Школа по физкультдостижениям держала первое место. «Оо, хорошо, что застал, — бурно обрадовался физкультурник.— Куда заявление положить?»—«Какое, Алексей Петрович?» — спросила директор. Но она уже поняла. И ее, надо думать, захолонуло. Ведь конец же августа! И если уж физкультурник?! «Приходится эту школу покинуть, — весело доложил физкультурник. — Семейные обстоятельства, тут написано». Небрежно бросил заявление на директорский стол. И как его не было.
Зато сразу, как под дверью стояла, вошла мама-Нестерова, председатель родительского комитета. Директор вдруг у нее спросила: «Не знаете, у Алексея Петровича есть семья?» Плохо она изучила за год свои кадры, плохо. «Нет, он пока неженатый», — сказала мама-Нестерова, которая знала всегда все и удивить ее неожиданным вопросом не было ни у кого никакой возможности. «Я так и думала», — сказала директор. «А в чем дело?» — заинтересовалась мама-Нестерова, поскольку не знать чего-нибудь, что знает кто-то другой, для нее — непереносимая ситуация. «Так, пустяки», — сказала директор довольно нервно.
«Говорят, Юрий Сергеевич из школы уходит?» — это был со стороны мамы-Нестерова вопрос совершенно риторический, так как она все подробности получила от завуча, Нины Геннадиевны Вогневой, еще вчера вечером по телефону. И тут же, кого надо, обзвонила. Вот-вот должен был подъехать папа-Тупыгиной-Веры, мама-Солянская, дедушка-Панько-Димы. А папа-Шарьян-Владимира как самый высокодолжностной среди родителей обоих десятых классов, обаятельный и умеющий вести беседу на любом уровне с утра был снаряжен уже в гороно (тогда было, конечно, еще гороно), дважды уже оттуда звонил, но зав пока не появился, а говорить с замами — это все они еще ночью по телефону согласовали — не имеет смысла. «Возможно», — сухо кивнула директор.
«А вы представляете, что это такое?» Этот вопрос мамы-Нестерова был уже вовсе не риторический, скорее даже — дружеский. И она серьезно, без обычной ее игривой легкости, заглянула в глаза директору. Глаза были холодные. «Потеря учителя — для школы всегда беда, — сказала директор.— Особенно перед самым началом учебного года. Особенно такого, как Юрий Сергеевич Васильев. Но если уж так получится...» Она развела руками. «Значит не представляете, — подытожила мама-Нестерова. — Если хотите, объясню».— «Объясните», — разрешила директор. «Во-первых, за ним уйдет Маргарита Алексеевна...» — начала мама-Нестерова.
Уход Маргариты вряд ли так бы уж директора огорчил, если сказать по чести. Думаю, эрудиция Маргариты ее слегка уже утомила за прошедший год. Но она сказала: «Для этого нет ни малейших оснований, мы этого, разумеется, не допустим».—«Если Маргарита Алексеевна решит, то допустите, — не очень тактично отмахнулась мама-Нестерова. — А она решит. Во-вторых, у вас разбегутся девятые классы. В-третьих, кто бы на место Васильева ни пришел, десятые — этого человека не примут и объявят ему бойкот».—«Не нужно преувеличивать, — сказала директор. — Это уже картина какого-то мятежа в пределах школы. Так, слава богу, не бывает».—«Не бывает, но будет. Вдобавок — еще кто-нибудь из учителей уйдет. Интересно, с кем вы останетесь?»—«Никто никуда не уйдет, — рассердилась директор. — Только не нужно меня пугать! Не я его, в конце концов, выгоняю...»—«А кто?» — поймала ее на слове мама-Нестерова. «Он сам уходит».—«Так нужно сделать, чтобы он не ушел», — раздельно произнесла мама-Нестерова, фразы которой обычно лились слитным потоком. «Это уже вне нашей с вами компетенции».—«Вы меня не поняли. Ваше дело — уговорить Васильева забрать обратно свое заявление, а уж других — другие уговорят, в чью компетенцию это входит...»—«Я никого уговаривать не буду», — сухо сказала директор. Тут в кабинет ее вежливо постучали. И появилась, по видимому, Маргарита...
Все равно упрощаю, недостижимый сэр? Да? Ну, самую малость только сгущаю, придаю чуточку больше темпа событиям, только и всего. Ладно, они все не в одну ночь сговорились друг с другом. Ладно, физкультурник заявления не подавал. Но ведь подал бы, если бы до этого дошло! Он же в кармане его носил. А химичка Надежда Кузьминична тоже, скажете, не подавала? Вот именно. Еще как! У нее, между прочим, больная свекровь, двое детей, муж инженер, а не работорговец, получает твердый оклад, с окладом в дому всегда туго, сама Надежда Кузьминична и в этой-то школе с трудом прижилась, с ее-то стеснительностью да тихостью, у нее в кабинете химии поначалу в портрет Менделеева гвозди втыкали, помните, дисциплину она держать не умеет, говорит тихо, цыкнуть вовсе не может, все на сознательности да на любви, сколько раз тогда Геенна Огненная огнем и мечом усмиряла народ в кабинете химии. Это потом, когда уж народ раскусил и оценил Надежду Кузьминичну, на уроках у нее стало деликатно да мирно, любо глянуть или под дверью постоять. Куда, интересно, она бы в тот раз пошла, кабы директор ей заявление подписала? А она бы — пошла.
И ведь правда, что самая тяжелая и неблагодарная работа была — уговорить Вас, хоть Вам, сознайтесь, ужасно хотелось остаться и невыносимо даже было подумать, чтобы уйти всерьез. Вы же без школы жизни своей не мыслите! Но упрямство, текинский ишак повесился бы от зависти, кабы было на чем в пустыне! Я Вам как-нибудь о нем специально расскажу, только напомните. Вам было тогда совершенно ведь наплевать, сколько людей из-за Вас ночи не спало, нервничало, хлопотало и унижалось. В роно. В гороно. Не знаю — где еще. Наплевать, что директор клялась и божилась — примерно Вас потом наказать, лишь бы от Вас отстали, обещала обвесить Вас выговорами с занесением в личное дело и куда угодно с головы до пяток, по выговору — на каждую пуговицу Вашего костюма в серую клеточку. Лишь бы Вас только никто не трогал и в школе бы было спокойно, вот до чего упрямством своим довели Вы тогда эту несчастную женщину, которой всегда, со свойственным Вам тактом, говорили правду, только правду и ничего, кроме правды.
А уговорила Вас — нет, даже не Маргарита, а — совсем для всех неожиданно — Нина Геннадиевна Вогнева, тогдашний завуч. Я как-то, в мягкую минуту, спросила Геенну: «Как вы тогда уговорили Васильева забрать это идиотское заявление?» О, стальные глаза блеснули лукавством! «Противно вспомнить, — сказала Геенна Огненная, ныне директор. — Но уговорила!» И засмеялась так чисто и хорошо, как у Нины Геннадиевны редко теперь бывает: без подтекстов. Значит, до сих пор числит это деяние среди крупнейших своих побед, а уж Геенна Огненная, будьте уверены, знает цену и иерархию собственных достижений, Ваших — тоже, что делает честь ее административному чутью. Поэтому, может, она как раз на месте в директорском кресле? Вас туда не засунешь. Да Вы и не усидите. С улицы зазывать— тоже гарантии нет, что затащишь именно того, кого нужно и кого душа жаждет.
Ну, а как я сама, к примеру, стала бы разговаривать с тем восьмиклассником, которого надо выпустить, а он, например, не хочет ничего ни знать, ни делать? Она тогда ворковала. А я бы — чего? Если бы на меня так же, как на нее, давили со всех сторон, снизу, сверху, с боков? И чего бы я подавала в сводке при Ваших восемнадцати двойках за полугодие в девятом «Б», если бы меня публично убивали и мордовали даже за одну-единственную двойку? Нет, свою кандидатуру снимаю начисто. Не гожусь. Не усижу. Не имею педагогического образования. Ничего не умею, ничего не знаю и никому ничего не скажу. Но ведь если учитель высок, по определению, то и директор обязан быть высок, поскольку он же тоже учитель. Коан какой-то...
Еще меня страшно занимает, как это у нас получается: чуть человек потребует (или: скромно попросит, все равно), чтобы другой человек (секретарша или директор, все равно) занимался на своем рабочем месте своими прямыми и непосредственными обязанностями, то есть — именно работой, на которую он же сам пошел, по любви, по долгу, по случаю, его уж дело, но ведь — сам, не на канате же его на это рабочее место привели. Так вот, повторяю: как только один человек попросит другого человека об естественной этой малости, как сам же и мгновенно попадает в острейшую ситуацию — типа зажим в автоматических дверях, где давление атмосфер минимум десять, или попросту: в щипцы.
Человек этот, который требует от другого просто-напросто честного исполнения служебных обязанностей, попав сразу в острую и заведомо для себя невыигрышную ситуацию, обязательно как-нибудь сорвется, крикнет, стукнет или еще чего-нибудь, молвит слово не то, не так, не тем тоном, нервы у него, у бедняги, обязательно сдадут, — и сразу он будет хулиган, не умеющий держать себя в порядочном обществе, или хам, которому не место, и сразу надо его потом спасать, вытаскивать и вообще сильно из-за него хлопотать, ибо все его другие стороны и заслуги, и самая цель и смысл его такого вот выступления, поначалу ведь, всегда — исключительно мирного, уже значения не имеют, раз он хам, хулиган и ему нельзя, оказывается, ничего доверить, хоть до этого у него были кругом одни благодарности...
Как у нас вот это выходит, очень мне интересно? А если, например, просто — хулиган, но не требует ни от кого исполнения рабочих — прямых — обязанностей, или просто хам, но не трогает же никого и не беспокоит, подумаешь — ну, обхамит, не впервой, переживем и, посмеиваясь, пойдем дальше, — то ничего, даже вполне хорошие люди, которым всюду место. Вот как понять этот извив нашего восприятия? И нашего быта, спаянного с работой в единое и неделимое целое? Просто теряюсь в догадках. Не пойму даже, что бы могла мне тут прояснить всемогущая физика, совсем уж для меня патологический случай, отказывает последний якорь...
Что-то, значит, с мозгами.
Бесшумно брызнул дождик на теплый тротуар, легко и невозможно, священно и безбожно, взахлеб и осторожно коплю Тебе слова. Скажу, а Ты не слышишь, Твоя бесплотна плоть, слова — как дождь по крыше, как птицы — в тесной нише, как шпага — в робкой тиши — не могут уколоть...
Было утро, без десяти восемь, день— летний, солнце стояло высоко, было свежим и отоспавшимся за зиму, Заполярье, сопки четки и мохнаты, дома светлы, окна блестели, узко бежала речка, в шлаковых черных отвалах, тоже блестела, над комбинатом высоко и стройно возносился лиловый дым, будто труба там была до седьмого неба, ни ветерка, деревянный тротуар хорошо промыт вчерашним дождем, скрип его тоже чист, протяжно промытый, возле гостиницы боком торчал мотоцикл с коляской, в коляске бессонно и прямо сидела огненная собака и, не отрываясь, глядела на дверь, хвост ее был — как пламя, кто-то ночевал, значит, с дальнего рудника, с Суматошки, они всегда привозили с собой эту огненную собаку и она сроду не сходила со своего мотоцикла, так и сидела — как истукан, надо бы вернуться и узнать, кто приехал, спросить бы — как у них с планом по вскрыше на Суматошке, но лень было возвращаться, искать заспанную дежурную, снова вдыхать теплый, застойно-одеколонный воздух гостиничного коридора, кого-то искать и про что-то спрашивать, вот-вот откроется типография, номер пойдет в набор, лучше поторопиться...
На высоком деревянном крыльце районной типографии сидел редактор газеты Безумный, и короткие его ножки болтались в воздухе. Безумный был стар, сорок два года, сам ощущал себя старым, другие тоже поэтому ощущали. Лет десять назад он опоздал на рейсовый самолет, торопился в Мурманск — встретить с юга жену и сына, самолет при взлете разбился, все погибли, он никогда уже не смог забыть свое безутешное горе, что по-глупому опоздал, и свою опустошительную, до озноба в костях радость, что самолет разбился без него. С того дня Безумный дорожил своей подаренной чудом жизнью, стал во всем осторожен, попусту старался не волноваться, бросил курить, вновь горячо полюбил жену, с которой чуть было перед тем не развелся, от души прощал людям их слабости, даже — пороки, к своим работникам был по-семейному внимателен, заботлив к их быту, писал только положительные материалы, чтоб людям было приятно — прочитать про себя хорошее, старался всех помирить, уладить добром, от души любил всех людей, и в сердце у него дрожала печаль. Он уставал от своей печали. И сейчас глаза Безумного были печальны, виновато помаргивали в коротких ресницах, из-за этих ресниц глаза казались крупнее, чем они есть, и печаль их тоже казалась крупной, выпирала из глаз, сразу хотелось ее разделить, чтоб Безумному стало легче. Но Тамара не собиралась эту его печаль разделять...
«Пришла?» — слабо удивился Безумный. Он знал, что Тамара придет, а она знала, что он прекрасно знает. В первый раз, что ли? Ничего не ответила. Дверь в типографию уже была открыта, там — внутри — шевелились. Но несколько минут еще было. «Знаете, Томочка, я тут ночью подумал, прикинул. И решил, что мы ваш фельетон пока попридержим. Он ведь не устареет, верно? А в этот номер мы его не будем давать. Я сейчас предупрежу, чтобы не набирали. Замена у нас есть, Чуть позже мы обязательно его дадим. А сейчас, я прикинул, — не стоит, не ко времени...»—«Там нету рубрики «фельетон», — сказала Тамара. — Никакой это, Леонид Андреич, не фельетон, это Данько уж мерещится».—«При чем тут Данько? — слабо удивился Безумный. Он прекрасно понимал, что она понимает, и она, понимала, что он понимает, что она понимает. Обсуждать даже скучно. — Я сам по здравому рассуждению так решил. Сейчас, пожалуй, не стоит. Не ко времени...»—«А что за время такое?» — осведомилась Тамара. Ни дат, ни праздников, ни годовщин. «Ну, закрытый рудник досрочно выполнил план, у людей радость...»— «А потом открытый выполнит».—«Выполнит, — согласился редактор. — Но мы найдем подходящий момент и выступим. А сейчас, поверьте моему опыту, Томочка, лучше не стоит...»—«Но вчера же мы все это уже решили, Леонид Андреич!»—«Вчера мы поторопились», — вздохнул Безумный. «Да почему же?» — закричала Тамара. «Не нужно кричать, поверьте моему опыту, — попросил Безумный. — Материал у вас хороший, он не пропадет, днем раньше, днем позже...»
Лицо у него сделалось совсем печальное и прямо сочилось добротой. Тамара плотно закрыла глаза. И опять открыла. Очень было красиво. Свежее солнце. Промытое небо. Черная тропка—через болотце, меж рыжих мхов и глянцевого брусничника,— от поселка до типографии. Высокое крыльцо. Добрый человек на крыльце. Коротковатые ножки болтаются в воздухе, и не могут достичь твердой земли.
Тамара засмеялась. Смех тоже был свежий, промытый. «Леонид Андреич, давайте — я лучше уж буду прямо у вас ночевать, а?»—«Как это?» — удивился Безумный. «А чтобы нам с вами с утра сюда не бегать. А? Выспимся, отдохнем. Честное слово: проще».— «Ааа, — Безумный понял и оценил. — Это, Томочка, мысль».—«Ну, невозможно же так! Кто вам последний скажет, тому поверите. Данько ночью прибежит со своей трусливостью — ему поверите. Я сюда спозаранку прискачу — тогда мне поверите. Ничего в этом материале нету такого. Подумаешь — клуб, тоже мне — производство. Люди спасибо скажут. Ведь никудышный у нас завклубом? Все знают, что никудышный».— «Тут вы, конечно, правы...»—«Никаких неприятностей с этим материалом не будет. Даже Ерголин, по-моему, не сможет обидеться. Вот увидите!» — «Сможет», — улыбнулся Безумный. Но он как-то уже на глазах повеселел.
Тамара прямо физически чувствовала, как на редактора накатывает смелость, подступает изнутри к горлу. Он был очень внушаемый человек, действительно — по натуре добрый, неглупый, только слишком. робкий, чтобы он прямо держался — нужно было все время стоять вокруг тесным плетнем. «Ерголин все равно обидится. Клуб — это работа с молодежью».— «Да черт с ним, разберемся, — легко сказала Тамара. — В первый раз, что ли?»—«А чего мы, действительно, теряем? — бодро сказал редактор. Вдруг сделал неуловимое движение телом и достал ножками до земли. Это сразу и окончательно его укрепило. Смелость хлынула потоком, как кровь из горла. — Нам нужен клуб боевой, культурный, чтобы людям было — куда и зачем придти после рабочего дня. Пора об этом, наконец, сказать вслух!»—«Угу», — кивнула Тамара, он уже не нуждался в подпорках убеждения. «Так мы и сделаем, — решительно тряхнул головой редактор. — Пусть идет в номер. Газета — орган авторитетный, тираж мы подняли, материалы твои хорошо принимают люди, вон письма даже стали писать нам в редакцию. Это тоже надо учитывать. Ерголин это недопонимает. Договорились, ставим!»—«Угу», — вяло кивнула Тамара.
Все-таки надоедает, когда каждый раз, чуть чего ни коснись, все одно и то же, вечный сценарий, о бруснике, что ли, писать? И непонятно, главное, почему всякий раз надо через это пройти? Убьют, что ли, его — если профком комбината несправедливо распределил квартиры в новом доме (ведь перераспределили же потом, после газеты, и даже здорово настучали по шапке кому надо), или автохозяйство не дает автобус на Суматошку (до сих пор не дали, надо в это снова влезать), или на закрытом руднике смухлевали с нарядами (там последнее время чего-то не то, надо там по-крупному посидеть, пошарить, Володьку Рыжика натравить, он, впрочем, сам уже принюхивается) ? Камнями, что ли, за это редактора побьют? Понизят в должности? Так он, вроде, и не карьерный. Да и должность эта, попробуй еще найти на нее охотников!..
«Вы сейчас прямо в редакцию?»—«А вы разве не идете?» — спросила Тамара. «Мне кое-что еще в типографии нужно, — объяснил Безумный. — Придется задержаться».— «Я тогда тоже задержусь». Тамара вспрыгнула на крыльцо — о, получилось!— и уселась там рядом с редактором. Он засмеялся. «Не беспокойтесь, Томочка, все в порядке».—«Мы уйдем только вместе, — сказала Тамара. — Мне, Леонид Андреич, так почему-то спокойнее. Мало ли какой Данько вдруг набежит». Данько был ответсекретарь, личность подвижная и вездесущая, молодой, хоть уже за тридцать, столкнуться с ним можно было всегда, если неожиданно распахнуть изнутри в любом кабинете дверь, дверь, как правило, попадала Данько прямо в лоб, он быстро говорил: «Извините, шел мимо», и деловое свидание — таким образом — можно было считать состоявшимся и пока исчерпанным. «Да не набежит он, — бесшабашная удаль, в которую на какой-то узкий момент всегда переходила в Безумном хорошо стимулированная робкая смелость, все еще держалась. — Он шестичасовым уехал на Суматошку».—«Кто его знает, как он уехал», — неопределенно усомнилась Тамара. Теперь они дружно и рядышком уместились на крыльце, крыльцо было теплое, прямо парное на ощупь, солнце, отдохнувшее за зиму, не зря круглосуточно блестело теперь среди неба. «Ну, подождите, — согласился Безумный, не двигаясь, тоже пригрелся. — Я быстро...»
«Вас, говорят, на телевидение приглашают?» — через какое-то время слаженного молчания поинтересовался редактор. «И кто — говорят?» — заинтересовался в ответ младший его литсотрудник. Удивительна проницаемость местных стен, озвученность сопок, раскатистость рудничных штреков, где никакая тайная тайность удержаться не может и мгновенно вылезает на люди. «По правде — телефонистки», —доверительно сообщил Безумный. Связь была не автоматическая, а через живые уши. По инструкции, уши должны быть глухи к смыслу и следить лишь за качеством связи. Но тут всегда наблюдалась утечка информации, к этому все привыкли. «Не надейтесь, я не пойду», — сказала Тамара. «А я и не хочу, чтобы вы уехали, — искренне сказал редактор, он действительно этого не хотел, она работала много и безотказно, от нее, правда, исходило некоторое беспокойство, бывали неприятности с материалами, но Безумный почему-то именно рядом с Тамарой чувствовал себя моложе, бойчее, его нутряная печаль как-то в этих борениях слабела и глохла. — Но если здраво рассудить, у нас — чего? А там город, Мурманск, телевиденье все-таки...»—«Больно надо! — фыркнула Тамара. — Ненавижу видеоряд, смотрибельно-несмотрибельно, ненавижу. То ли дело — читабельно! А вместо логики у них — сопли под музыку Вивальди».— «Ну, это вы, Томочка, чересчур, — засмеялся Безумный. —У вас тут крайности».—«А без крайностей как?» — «Без них лучше, поверьте моему опыту».
«Кстати, вы бы поговорили со своим Рыжиком. Что это он вчера на комитете опять себе позволил?»—«Ничего он себе не позволил, — лениво отозвалась Тамара. — Отличный был комитет, деловой. Стадион будем строить своими силами. Плохо разве?»—«Стадион — это хорошо, люди должны после рабочего дня где-то размяться, это хорошая инициатива. А вот что там ваш Рыжик опять про Ерголина наговорил? Какими словами?!»—«Не про Ерголина, нужен Володьке ваш Ерголин, а про его инструкцию. Очень даже пронзительными словами! Можно чуть-чуть и подумать, прежде чем рассылаешь инструкции?!» — «Можно чуть-чуть и подумать, когда их получаешь, — резонно заметил Безумный. — Сам себя под монастырь подведет. Его счастье, что Немаев пока прикрывает!»—«Почему: пока? Почему: прикрывает?»—«Не придирайтесь, Томочка, к словам, вы же меня понимаете».—«Не понимаю, — сказала Тамара — Это вы все время придираетесь именно к словам. К моим. К Володиным». Соскочила с крыльца и быстро пошла по тропинке к поселку, вдоль рыжих мхов, вдоль глянцевого брусничника, сквозь сухое и вытянутое вдоль сопки болотце. Безумный, вздохнув, поглядел ей вслед, крякнул, поднялся, секунду-другую постоял еще на крыльце. И толкнул дверь в типографию...
Как это имя может отпустить, если в нем каждая буква — круг, если в нем каждая буква — кольцо. И одна только буква, из которой бы можно вырваться, даже выпасть. Но ведь буква-то эта «л», то есть— Любовь. И само это имя — гибкое и горячее кольцо, удавка, а не имя. Но удавка эта пленительна прозрачной своей музыкальностью, она как бы серебристый струящийся обруч, а уже не удавка. И переливается неостановимо, слогами. Вы только вслушайтесь, вы только вчувствуйтесь: Во-ло-дя...
Имена вообще занятная штука, интересно их внутри проворачивать, медленно, словно бы камень неограненный, в боковом свете, в прямом, еще чуток сдвинуть, поближе—подальше, может—взблеснет, алмаз это для тебя или серый булыжник. Что имя накладывает на человека? Какие узы? И как человек влияет на свое имя? Преодолевает его или соответствует? Одолевает или приспосабливается? Не зря же, небось, на каторге первым делом отнимали имя, чего-то во всем этом есть, улыбка арлекина какая-то.
Женя. Имя — растворенное в сущем, как бы утопленное в бытии, у имени этого нет ни конца, ни начала, оно не начинается и не обрывается, а как бы медленно меркнет, так постепенно в темной воде меркнет, захлебываясь, свет. Но есть в нем протяженная, мягкая и тугая сила, поэтому — даже утопленное — оно выпирает...
Тамара — имя, резко выделенное в пространстве, имя ночное, как чернота, жестко отделенное от простой темноты. Непонятно, как можно им обозначить любимую. Однако можно, ибо любимая — как раз резко и единственно выделенная. Страшен только мгновенный обрыв в конце, так жизнь обрывается прямым ударом в сердце, и страшна крутизна начала — удар в лоб при ясном небе и полной вокруг безлюдности. Но внутри этой четкой выделенности непонятно почему ощутимы тени, даже полутона, что и есть чувства. И еще — имя это очень прохладное, но без холода. Это прохлада отдохновения среди пожара...
Вадим — серый, коротковатый, в тупых деревянных заусеницах бум в запущенном сквере, бум, по которому давно не ходит никто, ибо ходить по нему до одурения скучно. Нет, может, по нему как раз ходят, невыносимо балансируя, толстые женщины из группы здоровья в синих трикотажных, туго обтягивающих спортивных штанах. Они тяжело спрыгивают на «м» и, старательно приседая после прыжка, долго и старательно дышат. Молодой, поджарый, даже — словно поджаристый, тренер стоит где-то сбоку, в самом имени — он не виден, но наличие его ощутимо, и скучно покрикивает: «Молодцом! Следущий! Легче! Так. Еще легче!..»
Володя — хлесткое лассо, накинутое мне на шею, освободиться не умею. Легче. Так. Еще легче. А главное — и не хочу.
Маргарита— это для меня коан, все самое для меня пленительное и маняще-загадочное я определяю для себя как коан, шаблонный пример коана — змея, кусающая себя за хвост, скорпион, пронзающий себя жалом в переносицу, этакий принципиальный самурай, чего скорпион в целях сознательного самоубийства никогда не делает, гимнаст, зацепившийся своими пятками за свои же уши и в таком виде гонимый легким самумом через пустыню к моим удивленным ногам, пространство, конвульсивно закрученное до бесконечности в самое себя, так — чтоб наша Вселенная скрутилась до макового зернышка, даже цветущего мака в себе при этом не повредив. Вот что такое коан. «Марга» — гибкая, туго натянутая прямая, устремленная — вроде бы — в бесконечность. В ней уже заложена возможность витка, но мы его пока не чувствуем, не умеем почувствовать. А —«рита»— резкий виток типа лассо, имя «Маргарита» захлопывается мгновенно и намертво, как капкан, я — всегда внутри этого капкана, ничего в нем постигнуть не в состоянии и пребываю в идиотической потрясенности наслаждения, что я вдруг туда попала. Это уж, без сомнения, влияние личности на имя...
Ааа, их разве переберешь?! «Зззоя» — бессильное зудение парализованной осы в ядовито-желтом синециуме или поросли пырея. «Саша» — имя логопедическое, из области дефектологии, «Саня» — уже получше, крохотный лужок в мягких лопушках, папе ни то ни другое абсолютно не подходило. Впрочем, мне-то родители тоже удружили: «сырая Рая вышла из трамвая, кто вы, Раиса, я вас не знаю», имя сырое, непропеченное, недодуманное, отделенное от райского совершенства столь же непроницаемым энергетическим барьером, как наш уважаемый мир — от мира параллельного, где, может, рай. А как насчет Вашего имени, досточтимый сэр? Что же я в нем слышу? Да ничего. «Юрий». Звук хлопушки. На фейерверке в городском парке культуры и отдыха. Игрушечный выстрел мимо виска. Этакий проносящийся свист — «ююю», нарастание, «ррр» — рычание пульки, мимо, «ииий» — бессильное затухание вдалеке. С Вами все ясно.
Как Ты уходишь просто, спина Твоя пряма, ответы на вопросы, наивные — как росы, настырные — как осы, я знаю все сама. Любила так и этак, сейчас люблю — легко, как северное лето, как детские секреты, соленые галеты с холодным молоком.
Когда Володю Рыжика выдвинули в освобожденные секретари комбината, он свою кандидатуру сразу отвел, сказал: «Ошалели, ребята? Я же несдержанный, невыдержанный, неуправляемый! Я же дикий конь». Ребята, в возрасте от шестнадцати до двадцати восьми, полный зал битком, дружно заржали. «Не, я серьезно. Конь! Я в детстве так думал, а сейчас знаю».—«Вот и поволокешь», — дружно сказали ребята. И выбрали Рыжика в секретари. Звали его, само собой, больше — «Рыжий», а он был каштановый, ладилось дело — волосы у него завивались, не ладилось — лежали прямо. У Рыжика все зависело от эмоций. Эмоции были сильные, волевые, он их всегда доводил до логического конца, так что уж непонятно: логика это или эмоция. Вот уж у кого были такие могучие ресницы, что на них можно бы ставить комитетский сейф! Вот уж у кого были огромные глаза! В коричневую их глубину хотелось шагнуть, как в картину Веласкеса, и шагать там, в их коричневой ласковости, далеко и бесконечно. Реакции Рыжика были мгновенны: что — словом, что — делом. Как только объявили результаты голосования, он сразу сказал: «Не буду. Лучше сдохну». Он сильно любил свою работу, экономист-нормировщик, и не желал от нее освобождаться, а членом комитета и так был бессменным. «Лучше сдохну», — так он тогда сказал.
И сразу пошел домой, видимо — сдыхать. На следующий день на работу не вышел. На второй — тоже. На третий — снова не вышел. Жена его Света, библиотекарь, со страху взяла отгулы и тоже теперь сидела дома. Но никому не отпирала, говорила сквозь дверь:
«Володя велел передать, что его нету». На четвертые сутки к Рыжику отправился сам Немаев, новый директор комбината, мужик заводной, властный и резкий. Немаева жена в квартиру впустила. Но Рыжик все равно пребывал в своей комнате, замкнутой изнутри на задвижку. Немаев к нему стукнулся: «Владимир Прокопьич, ты спишь?» Ответа не воспоследовало. «Он чего у тебя?» — спросил Немаев жену. Света, с годовалой дочкою на руках, стояла возле окна и тихонько плакала. Дочка смеялась и цапала ее за лицо. «Не говорит, — объяснила Света. — Сдыхает». Она твердо верила, что если уж Володька что-то задумал, то непременно исполнит. «Гусь, — сказал Немаев сердито. — Никакой он не конь у тебя». Света молчала и тихо плакала. «Владимир Прокопьевич, если вы завтра же не появитесь на рабочем месте, я вас по статье уволю, — громко сказал Немаев. — За прогул». За дверью как было тихо, так и осталось.
Немаев сел к столу и задумался. «А чего ты хочешь, Владимир Прокопьич?» — вдруг проорал он сидя. Ответ опять был — молчание. «Пищу-то принимает?» — деловито осведомился Немаев. Света, давясь тихими слезами, бурно и отрицательно затрясла головой. «А пьет?»—«Ночью пьет из-под крана, когда меня в кухне нету», — доложила Света. «Так он долго продержится, — рассудительно сказал Немаев. — Забыл — сколько. Дней двадцать. А с его характером — может и месяц...» Подошел к закрытой изнутри двери, деловито пригнулся и прильнул глазом к замочной скважине. «Ни черта не видно», — сказал, опять распрямившись. «Он изнутри газетой заткнул, — пояснила Света.— Сперва я тоже глядела. Все лежал на койке кверху лицом».—«Правильно, экономит силы», — оценил Немаев. Постучал по двери сапогом. Дверь была крепкая, финской еще постройки дом. «Ну, зараза упрямая!» — громко сказал Немаев. И расхохотался. Хохотал он долго и, видать, от души.
Потом стал около самой двери и сказал шепотом: «Рыжий, тебя, заразу, доверием обличили. Слышишь? Твоя квалификация при тебе и останется. Я тебя по
основной специальности тоже загружу, не бойсь. Ты у меня еще взвоешь от перегруза! Заступай, зараза, на комсомольский пост. А то дверь сейчас высажу, дом пожгу и водопровод перекрою. Понял?»—«Понял, — раздался вдруг изнутри насмешливый голос.— Чего зазря заступать? Все равно ж работать не дадите!»— «Дам», — сказал Немаев. «Квартиры, четыре штуки, для молодых специалистов — в доме, что будут сдавать, новое общежитие — на закрытом руднике, вне очереди, в старом — блохи с холоду в окна кидаются вниз башкой, пол сгнил, под подушками крысы детей высиживают, еще — участие во всех совещаниях при директоре и закрытых дверях, с правом голоса, а не абы как...»—«Решающего?» — поинтересовался Немаев.—«Если касается комсомольцев, может и решающего», —последовало из-за двери. Голос за дверью был теперь близко. «Рожа не треснет?» — спросил директор комбината. «Я ж говорил, все равно не дадите работать», — отдалился голос. «Дам, Рыжий, дам», — весело крикнул Немаев. И подмигнул жене Свете. Света — сквозь тихие слезы — улыбнулась, а годовалая девочка вдруг заплакала. «Если дашь, завтра приму дела, — твердо отзвучало за дверью.— Сам потом будешь мучиться и снимать».— «Не буду», — серьезно пообещал Немаев. «Значит — другой кто-нибудь этим займется...»
Все, главное, потом было, как они говорили. Рыжика только тогда удалось убрать, когда Немаева повысили в Москву. Через три, кажется, года. Жена Света к тому времени подустала, семейная жизнь в доме едва уж держалась. Рыжику простенько и со вкусом состряпали — вроде —«аморалку», он оскорбился и уехал. Жил потом пару месяцев у Тамары в Мурманске, обеды готовил, ночью все обсуждали, как ему дальше жить — бороться за свое незапятнанное имя на родном комбинате или плюнуть, возвращаться туда или нет, налаживать отношения со Светой, дочь же растет, или уже бессмысленно, к «аморалке» и она приложила руку, не без нее. Тамара, в защиту Рыжика, написала в молодежной газете целый подвал, на подвал пришла куча писем, комбинат и не думал на него реагировать, руководство сменилось почти целиком, а новые люди — новые песни. Рыжику тамарино творчество очень понравилось: «Ууу, я какой! Пойду в зеркало погляжусь. Ничего себе эпитафия!» Пока судили-рядили, как дальше Рыжику жить, его затащили как-то в Арктическое пароходство, он сразу понравился, ему сразу понравилось, скоро был уже там освобожденным секретарем и почти сразу ему дали комнату возле театра...
Это все — потом. А пока они жили себе да жили. Жить было интересно. В комитете до часу ночи толкался веселый, горластый народ, новичка вели сразу к Володе Рыжику, новичок сразу в него влюблялся, вдруг начинал рисовать в стенгазету, давать полторы нормы, красить все в цеху в разный цвет, этим тогда только-только начали увлекаться, открыли при комбинате молодежное кафе, назвали «Заходи», люди постарше посмеивались на Володькину наглость, какое еще «Заходи», когда надо «Огонек», ничего, быстро поправят, но никто почему-то не поправил, сам Немаев плясал на открытии, из тонизирующих напитков все пили только кофе, орали, Володька был почему-то в волчьей картонной маске и в махровом халате, маска ему мешала, Володька сдвигал ее на лоб, резинка была тугая, от ушей к глазам шли красные врезины. Тамара была зачем-то в чалме, в блестящих тапках с загнутыми носами, гадала всем по руке, недавно попался рваный учебник хиромантии, нагадала Стасу Якимову длинную жизнь и ужасную смерть от брюнетки, Аньке Анисимовой — запор, Анька вдруг заплакала и побежала на черную лестницу, ее вернули, главный бухгалтер Дьяков, старик, читал свои стихи про любовь, ужасно слабые, но все кричали — как здорово, и Тамара кричала громче всех, действительно — было здорово, стихи, писклявый голос старика Дьякова, громадная его жена в расписной шали с кистями, всё.
По ручью Суматошке, в тридцати километрах от комбината, открыли новое месторождение, говорили — богатое, говорили — переплюнем Норильск, оно быстро себя исчерпало, тогда — не знали, был только общий восторг. Тянули дорогу в сопках, комсомольцы работали сверхурочно, тьма была белых грибов, их набивали в кузов, «штаб» выпускал ежедневные «молнии», кругом — красно от брусники, ватман, брюки, лица — в пыли и в брусничных брызгах. На глазах рос новый поселок — Суматошка. Строители жили в вагончиках у подножья Крутой сопки, туалет поставили на склоне возле ручья. Ночью прошел в сопках ливень, туалет уволокло вместе с глиной, скинуло в Суматошку. Сколотили новый, подстраховали тросами, назначался теперь дежурный: «ответственный по тросовому хозяйству», так говорили. Рудник Суматошка уже выдавал руду. При открытии рудника погиб один человек — Стас Якимов, взрывник, которому Тамара нагадала длинную жизнь и ужасную смерть от брюнетки. Стас дружил с Олечкой Мирзоянц с обогатительной фабрики, Олечка была смугла и черна. Он тогда закричал: «Так вот где таилась погибель моя!» —схватил Олечку за руку, с хохотом они врезались в танцующий круг, были в нем самыми легкими и неукротимыми, держали первое место на комбинате по парным танцам. Стаса Якимова хоронили на Суматошке, в закрытом гробу. Гроб долго несли на плечах. Играл оркестр, говорили речи, менялся почетный караул. Рыжик дважды пропустил свою очередь говорить, мотал головой, отходил. Вдруг вклинился без объявления: «Ребята, смерть вырвала из наших рядов Стаса Якимова. Мы этот рудник назовем его именем!» Володька рубанул рукой в воздухе. И рука его вдруг упала. Вдруг он тихо сказал: «Я со Стасом дружил, все знают. Как это — вырвала? Я не понимаю. Это не может быть. Я в это никогда не поверю...» После Володьки никто говорить не смог. На следующий день в рудничной раздевалке уборщица Григорьевна сказала Тамаре: «Теперь Суматошка — людское место:
есть своя могила. Пока нет могилы, место еще не людское, хоть сколько домов напоставь да плакатов повешай...»
Вдруг посреди полярной ночи, когда дым примерзает к трубам, северное сиянье — к звездам и в черноте свет стоит над фонарем как блестящая ледяная сосулька, объявлялись по комбинату «ночи комсоргов». Комсорги — по-спортивному в куртках, но в валенках, конечно, и с рюкзаками, тогда мало кто ходил вообще с рюкзаком, не было еще моды, — сбегались в ноль-ноль часов к комитету, тесно набивались в вездеход, ехали куда-то во тьму, в сопки, на волчьи куличики, ставили там палатки, тоже еще этой моды не было, жгли костры, стреляли — на меткость и скорость, плюнешь — плевок на лету замерзает, ползали в снегу, боролись, бегали наперегонки, потом отгадывали шарады, играли в. слова на сообразительность, это было по Тамариной части, даже лекции там ухитрялись читать и слушать, чтоб комсорги были в курсе мирового прогресса и «не бурели», как выражался Рыжик, а то сидят по теплым цехам да по теплым рудникам, надо их «гнобить», тоже его выражение, а то взносы начнут собирать по телефону и на «вы» разговаривать со своими ребятами, у Володьки все комсомольцы были —«ребята» и на «вы» он не любил, не получалось у него.
В комитет как-то посреди рабочего дня ворвался парень в рабочей спецовке и швырнул на пол, Володьке под ноги, комсомольский билет: «Отказали! Хватит! Я знаешь где это все видал?» Тамара читала в кресле, в дальнем углу, подняла голову на особо визгливую ноту: «...Знаешь где?..»—«Подыми», —тихо сказал Володька.—«Хватит! — заорал парень.— Не верю. И тебе не верю. Ноги моей тут больше не будет! Сегодня же ночью!» Ночью, раз в сутки, уходил поезд на Мурманск, урезанный, три вагона. «Подыми», — повторил Володька. И что-то еще он тогда сказал, понизив голос до шепота. Что? Что он тогда сказал? Тамара застыла в кресле. Не расслышала? Или сразу забыла от страстного напряжения — помнить. Вырубилась? Как у нее бывает, если особо острый момент. А все, что крутилось и кипело тогда вокруг Рыжика, было тогда для Тамары главным. Володька был главный человек на земле, вернее — он был тот главный, огненный центр, вокруг которого вращалась Земля. Что он сказал? Нет, выруб. Какие были слова? Что было за дело, в котором тогда отказали? Кто отказал? Почему это было так важно?
Нет, не вспомнить.
Услышала только: «Подыми. Или я сам сейчас подыму». Парень медленно, как в замедленной съемке, нагнулся и медленно поднял. Но лицо было ощеренное, остро торчали скулы. «Куда поедешь?» — спросил Володька. «К матери пока, в Астрахань».—«Знаешь, как мы с тобой давай решим», — вскинул на него Рыжик сузившиеся глаза, щели, из щелей — свету больше. «Я уже решил».—«Давай решим так. Ты останешься ровно на одну неделю. Я сам все сделаю. Сам!»—«Ничего ты не сделаешь. Хватит!»—«Сделаю. Ты эту неделю будешь рядом со мной, куда я — туда ты. Понял? Больше от тебя ничего не надо. Если ровно через неделю ты так же будешь думать, нам всем цена грош и я сам билет тебе на поезд куплю. До Астрахани. Договорились?» Что же было за дело? Что? Что? Нет, выруб. «Да ничего это не изменит, Рыжий», — отмахнулся парень устало. «Одна неделя! Можешь ты мне эту неделю подарить?»—«Могу», — мрачно сказал парень. И шагнул к выходу. «Куда? — вскочил Рыжик. — А договор? Где я, там и ты».—«Шустрый ты, Рыжий, — парень коротко засмеялся. Но и смех был злой. — У меня смена еще не кончилась». Рыжик секунду подумал. «Ладно. Буду ждать в вашей раздевалке».—«Не сбегу, не бойся», — усмехнулся парень. «Ничего, я встречу, — сказал Володька.— Встречать не провожать, это я люблю».
Парень этот никуда потом не уехал, это Тамара помнила...
До чего пасторально, аж скулы сводит. «Как в жизни, Раечка, прямо – как в жизни…» А ведь так – было.
Как и Монстр, вдруг подумалось мне, — не любил Володя Рыжик провожать, это правда. Проводить до вагона, как все люди, поднести чемодан, пальцем пописать по стеклу снаружи прощальные слова, добрые напутствия, пробежать за вагоном по платформе, чуть постоять в некоторой еще печали и медленно, все убыстряя шаг, вернуться к прежним своим делам. Нет, он так не мог.
Когда через полтора года я все же решила перебираться в Мурманск, у него по цехам шли предвыборные собрания, нужно было присутствовать, никак нельзя было именно сейчас сорваться. «Да тебе-то зачем срываться?» — говорила я. Хотя было мне мутно впереди, больно уж неопределенно. Поступило из Мурманска несколько предложений, это хуже нет, это надо выбрать, а города я не знала, никого у меня там не было, близкого. Ладно, не маленькая! Это я Рыжику сто раз объясняла, что я — не маленькая, он мне — не папа. Он тоже мне объяснял, что я не маленькая, сама все сумею, у него перевыборные собрания, я могла бы выбрать время и поудобней, чего мне приспичило, сейчас он не может даже на день. А утром накануне моего отъезда вручил директору комбината заявленье, мне сам Немаев потом показывал: «Прошу с завтрашнего дня дать за свой счет, потому что мой друг уезжает в Мурманск устраиваться на работу и без меня не сможет толково устроиться. Владимир Рыжик». Немаев прочел со вниманием. «Ты что — сдурел, Владимир Прокопьич? В такое время!» Володька только сопел. Немаев еще подумал. «И сколько ты будешь ее устраивать?»—«Пока не устрою», — сказал Володька. «Три дня, — вздохнул Немаев.— И этого не могу» и это через не могу, Владимир Прокопьич». И подписал Володькину бумажку.
До сих пор не понимаю, как мое устройство в Мурманске все-таки состоялось. Места, куда меня звали, Рыжику сплошь не нравились. Это происходило так. Я исчезала в должностном кабинете, а Володька, как и договаривались, оставался ждать в коридоре. Со мной в кабинете доброжелательно беседовали. Я охотно отвечала на вопросы, кое-что спрашивала сама, не касаясь низменных тем, мамино воспитание, папина закваска. Мне говорили, что будет интересно, работы много, люди хорошие, если я сама — ничего, они следили за моей скромной деятельностью на ниве районной печати, я немножко, кажется, соображаю, в остальном они мне помогут. Меня все, вроде, устраивало. Я уже рот раскрывала, чтоб поблагодарить за доверие и окончательно согласиться.
Тут дверь распахивалась, влетал Володька, глаза его сверкали, волосы вихрились воинственно, грудь колесом, рост огромен. Он грубо плюхался рядом со мной, хоть никто его и сейчас не приглашал. И говорил сразу: «А оклад какой? И как на такую зарплату прожить? Нет, это нам не подходит. А какие гонорары? Ну, это разве гонорар! А квартира? Пусть — комната для начала? А где ночевать, в порту? Нет, не подходит. Гостиницу пусть оплачивает организация. А вы как думали?» Должностное лицо сначала шалело, откидывалось в кресле, беспокойно шарило по Рыжику взором, при нем был портфель, но ружья вроде бы не было, кто его знает — может, складное в кармане. Но кругом вопросов он как раз, в отличие от меня, видимо, производил впечатление вполне нормального. И должностное лицо постепенно приходило обратно в себя. Строго выпрямлялось в кресле. Строго спрашивало: «А вы, простите, собственно — кем приходитесь?» И взглядывало на меня со значением, поскольку, к примеру, о молодой семье словно бы между нами речи не было. Может, там еще и ребенок в коридоре? Тогда и вопроса нет, работники нужны, а не мамы по справке. «Я друг», — Володька тыкал себе рукой в грудь, чтобы им было наглядней. Им было вполне наглядно, они опускали глаза со значением. «Друг. И прихожусь другом». «Слушай, — шипела я. — Мы же договорились...»— «Чего мы договорились? — громко удивлялся Володька. — Ты ж о деньгах сроду не спросишь. Ты ж без меня пропадешь за пустяк. Знаю я тебя! Договорились! А перспективы — с комнатой? Ну, это вообще не разговор. Райка, чего ты меня дергаешь за штаны? Отстань. Выйди в коридор, обожди, пока деловые люди разговаривают. И сколько же у вас площади в год дают? Нет, конкретно вашей конторе. Ууу, это сто лет можно ждать. Райка, пошли отсюда! Нам это не подходит!» Доругивались мы с ним обычно уже на лестнице, на улице, на скалах с видом на вокзал, где теперь почти центр и новый район, в кафе возле строящегося стадиона, где я потом любила писать за столиком, там было тихо, и в разных других местах красивого города Мурманска. Ругаясь тогда с Володькой, я обживала для себя город...
По осени, по осени вся в крапинах — как в оспинах — черна трава нордосмия, плавучая трава, и листья полукруглые обуглены, обуглены, ботва ее мертва. Неслышная, как таинство, вода шестом сдвигается, и лодка пробирается едва, едва, едва. За плесами, за плесами туманами, как косами, увиты берега. И тишиной приглушена, как в памяти засушена, тайга, тайга, тайга. По осени, по осени в душе — ни сна, ни просини, предчувствие готового тернового венца. А по воде разбросана, распластана, разостлана плывет трава нордосмия, и нету ей конца...
«Без этого, конечно, не можешь?»— брюзгливо сказала Машка. Я сразу поняла. Машка имела в виду слово «ботва», его простецкую, сугубо огородную и, может, даже вульгарную сущность применительно к экзоту нордосмии и общей поэтической печали моего сердца, пронизывающей творение вдоль и поперек. С Машкиной стороны — это была просто зависть. «Не могу,— свысока согласилась я.— Ибо «листва», если ты мне намерена ее предложить как величину конгруэнтную, таковой не является, листва — это листья, а я имею в виду нечто большее и глубинное, всю совокупность, колышущуюся в воде».—«В какой воде?» — насторожилась Машка. «В проточной».—«Я спрашиваю — где?» На этот ее вопрос я, честно говоря, как раз не хотела бы отвечать. «Например, в Печоре».—«Мама, убью», — честно предупредила Машка. «Убивай», — равнодушно разрешила я. Но в Машке почему-то здоровое отвращение к Шмагину вдруг пересилила опять же здоровая любознательность. Я для себя объяснила это силой своего дарования, пробившегося — значит — в стишке.
«И что это за нордосмия?» — поинтересовалась Машка. «Да вроде бы водяной лопух, лист огромный, почти треуголен, чем она старше — тем более этот лист округл и совсем уже похож на лопух, он дрожит в слабом течении, а стебель его бесконечен и гибок, по осени лист с изнанки поражен ржавчиной, ржавчина проступает снаружи, и кажется, что нордосмия вянет таким оранжево-кирпичным, блистающим в сумерках, тоном». Машка почему-то слушала со вниманием. «И много ее там?» Когда она задает хоть какие-то вопросы, связанные с биологией, я всякий раз обольщаюсь, что к ней вдруг вернется оголтелое, с пеленок, влечение к этой великой науке, которое вдруг, столь для меня неожиданно, покинуло Машку приблизительно в восьмом классе. Но ждать этого наивно, я понимаю. «Полно, — вяло сказала я.— Шмагин велик, а Печора широка...»—«Это понятно, — фыркнула Машка.— Нельзя ли поконкретней».—«Можно, — сказала я. — Если река метров восемьдесят в ширину, то заросли нордосмии занимают иной раз метров шестьдесят».—«Без цифр ты, естественно, не можешь», — отметила Машка.—«Мир — это число», — сказала я назидательно. Может, она увлечется по-настоящему математикой? Вот я на что тайно теперь надеюсь. «Ясное дело, — сказала Машка. — Сейчас изобразим...» Нет, даже Он на математику дочь мою не подвигнет.
«Сейчас мы ее изобразим», — почти пропела Машка. Ей все надо изобразить не только словом, непомерные запросы заблудшей души. Нашла фломастеры и через пару минут поднесла мне свою модель-нордосмию: поверх синей воды, чуть тронутой тусклой рябью, плавало мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа, оно было печально и вечно откинуто навзничь в вечное белесое небо, где парил одинокий комар, у листа отчетливо выделялся мой крупный нос и грубые — треугольные — щеки. «Похоже?» — спросила Машка. «Как тебе сказать, — я сделала усилие, чтоб сохранить объективность. — Не то чтоб так уж похоже, но некую суть передает. Только почему она столь печальна?» Машка поглядела на свое творение, как бы вдумчиво анализируя со стороны. «Жизнь, наверное, не удалась», — объяснила она нагло.
От художественной ее проницательности мне сделалось скверно. «Хочешь — книжку тебе проиллюстрирую?» Это был с Машкиной стороны шаг доверительности и любви. Ничего она сроду не проиллюстрирует, рисовать никогда не училась, рисует — как сама хочет и что ей взбредет. И делает это мгновенно, будто срисовывает из воздуха, где это — незримо для других — уже плавает в точных размерах и красках, ей остается лишь небрежно перенести на бумагу. «Книжку надо еще написать», — вяло сказала я. «Напишешь», — легко обронила Машка. Она воображает, что для меня все тоже в готовом виде плавает в воздухе, мне нужно сделать только легкое движение руками, чтобы поймать. «Спасибо, не надо, — заранее отказалась я.— Мне твоих портретов не выдержать».— «Почему? — удивилась Машка.— А ты бы чего хотела?» Она, видимо, ожидала творческих указаний по поводу гипотетических иллюстраций. Свершениями дочь моя пока не богата, но порассуждать о процессе любит. Ей симпатична равноправная беседа потенциальных творцов. А кому она не симпатична? Наверное, я неправильно общаюсь со своей дочерью. Всегда — на равных. Совершенно не умею держать дистанцию. Доверие ее ставлю превыше всего и проявляю чудеса понимания. Общаемся мы на равных, но я работаю, как крестьянская лошадь в разгар пахоты и до изобретения автомобиля, ночью пахала по-черному почти до рассвета, а утром — все порвала, с лошадьми такого, вроде бы, не бывает. Машка же, по-моему, проспала, опять пропустила школу и довольно лениво изображала потом головную боль. На мои деликатные намеки (Господи, почему растущий организм требует такой трепетной деликатности? И не слишком ли он ее требует? А что, если произрастает попросту вполне жизнестойкая крапива?), что посильную боль полезно преодолевать и у каждого человека есть свои обязанности, последовало замкнутое молчание, подчеркнуто горькое. Как бы печальный, вполне бессловесный знак одиночества Машкиной души, потерявшей жизненные ориентиры и не нашедшей покоя. Жалость, как всегда, кольнула меня прямо в сердце...
Хорошо помню первый укол этой жалости.
Мы с Машкой лежали тогда на южном берегу Иссык-Куля. Был белый песок, кусты облепихи в огромных шипах, густо унизанные желтыми маслянистыми ягодами, в облепихе бесшумно кормились розовые скворцы, молоденькие и потому вовсе даже не розовые, а серые. Только если взлетала вдруг старая скворчиха, то сквозила в ней розовость. Птицы набирают цвет с возрастом, яркость у них — признак зрелости. Я как раз тогда про это подумала. Озеро было беззвучным и синим, безмятежная синь. Но к северу над горами уже появилось маленькое круглое облачко. К вечеру оно расползется тучей и пойдет дождь, так каждый день бывало. Возле тихой воды степенно прогуливался удод, совсем близко от нас. Снизу — до пояса — был он похож на бесшабашного палубного матроса, тельняшка резко очертана, белые-черные полосы, а голова была важная, от другой как бы персоны: пепельно-серая, с веером-хохлом, и с головы удод походил на знатную китаянку с гребнем. Мы с Машкой рядом с этим удодом выглядели замарашками. Лежали плашмя на горячем песке, животы у нас были черные, как пятки янычара, плечи каленые, руки и шеи — изгрызанные мошкой, ногти побиты камнями, носы облупившиеся и волосы выцветшие. Машкины глаза казались громадными на черном лице и была в них свежесть, какая-то детская еще промытость души.
За ближними кустами торчала старая лодка, намертво въевшаяся в песок, вернее — уже полусгнивший остов. Там, на останках лодки, клубилась сейчас лениво-коммунальная дискуссия первейших умов нашего отряда. «Проблему ставит жизнь», — доносилось оттуда. «Никаких проблем жизнь не ставит, а ставят проблему отдельные люди, которые двигают историю, и потому люди ставят только ту проблему, которая им — лично — интересна». Это уже насморочная растяжка начальника отряда Бурдяло. (Идеальное имя для кобеля чао-чао: широкая морда, черный язык, могучая шерсть с краснинкой и медвежьи — твердеющие яростью — глазки, «Бурдяло», но это роскошное имя почему-то досталось в качестве фамилии столичному орнитологу, бледному, в увядших веснушках, но глаза — похожи.) «А общество?»—«Общество проблему не ставит. Обществу проблемы не надо, оно живет, благоустраивается, плодится. Проблему ставлю я. Общество либо помогает мне ее решить, либо мешает».—«Значит, ты пуп?»—«Я профессионал. Человек смотрит на мир или как профессионал, или никак. (А что? Тут он, пожалуй, прав, —лениво подумалось мне.) Один ставит проблему, один думает, один делает. Остальные — плодятся».—«Ты, кстати, тоже плодишься». (Ого, это уже был коммунальный бунт на корабле!) —«Для меня не это главное», — небрежно отмел насморочный голос. «Но, согласись, время же диктует проблемы!»—«Время ничего не диктует, это абстрактная категория».
Якобы спор этот бесконечен, из него не выпутаться, как мухе из патоки. Слово «проблема» мелькает непрерывно, в этом отряде я вдруг впервые ощутила его блеющий — овечий — привкус, философия старая, полусгнивший остов. На помощь здравому смыслу, как всегда, пришел шофер Вениамин, единственный человек с юмором: «А вот мне что интересно, мужики! Почему у вас в институте никто просто так ничего не делает? Чтобы — просто делать? Если уж курит, то лицо непременно морщит, будто большая мысль его сводит. Если стоит у окна — тоже не просто так. Ддумает! Проблемы решает! А? И еще интересно мне, зачем вы через наш подвал с такими умными лицами по пятьдесят раз в день бегаете и никак вам простое лицо не сделать? Бегаете ведь просто так, время провести, а в лице — всегда спазмы мысли. Или я, может, чего не понимаю?»—«Не понимаешь, — согласился насморочный голос. — Мы занимаемся делом, не связанным с сиюминутной практикой, делом — для человека вообще. Это выше, это не объяснишь».—«Я так и думал, что выше, — весело обрадовался Вениамин. — Я так и думал, что я не понимаю...»
Но все-таки он их, как всегда, сбил своей живой живостью. За ближними кустами облепихи повисло теперь молчание.
Не больно удачный, по правде сказать, отряд, но для меня — все равно любопытный, любопытно ведь и со знаком «минус», избаловалась все с интересными людьми, этих, конечно, нарочно не выберешь, я примкнула к этому отряду случайно, совпали географические интересы, была там недолго. Как типаж привлекал меня именно начальник отряда Бурдяло: тот, что ставил «проблему», кандидат наук. Гармоничный его эгоцентризм намного превышал все дотоле практически известные мне допуски экспедиционного быта. Бурдяло прибыл из центра, открыто презирал ползучий эмпиризм местных специалистов, в советах их не нуждался, местных условий не знал совершенно, легко мог спутать в полете бородача с грифом, а клушицу — с кликушей («кликуши», правда, в природе нет, это уже, по-видимому, перебор моего сарказма), но ничьих поправок не принимал, доверял только справочникам, каковые таскал с собой даже на перевале Долон, ни с кем с утра не здоровался, сильно был по утрам не в духе (обычный обмен новостями ближайших сподвижников: «Со мной сегодня вдруг поздоровался!»—«Ну, тебе крупно повезло, считай — выиграл «Волгу»), ощущал себя, видимо, в обычных походных условиях крупным землепроходцем, потому облачен был всегда — независимо от погоды — в меховую куртку, меховой шлем и в широкие, с тесемками, энцефалитные штаны, в последних — терялся с головой, но вид был бывалый, ничего не скажешь, общался лишь посредством кратких распоряжений, отрывисто-насморочных, у него была собственная методика, а чем невнятней мировоззрение и чем субтильней общий культурный уровень — тем таинственней и недоступней методика, это давно известно. Занимался Бурдяло ночными миграциями, изучаемыми с помощью телескопа и круглой лупы. Но как высокий профессионал функционировал он практически круглосуточно, а не только ночью, в фанатизме ему не откажешь.
Нет ничего наивнее городского взгляда, что в экспедиции ездят только люди веселые, открытые, бесконечно надежные, готовые в любой момент заслонить широкой спиной, всеумелые, днем они любознательно рыщут в горах, пустынях и тундрах, ночью палят красивые костры, рассказывают друг другу веселые истории, играют на гитаре и поют для собственного удовольствия песенки Городницкого-Визбора-Окуджавы. В экспедициях, увы, как и в городе, — народ всякий. Едут те, кого судьба послала, чья работа требует таких разъездов, чья уж жизнь так сложилась: экспедиционно. Но все же нужно признать, что сохранять в условиях тесного экспедиционного быта столь совершенный эгоцентризм, без намека даже на видимость коллективизма, труднее, чем в городе, и для этого тоже надобен характер — противный, но крепкий. У Бурдяло он был, вот в чем для меня его прелесть.
Прямо на перевале Долон (высота — три тысячи, Тянь-Шань, ровный, бритый, ветровой угор с необозримым видом на окрестные горы-увалы, бескустные, не только безлистные, с мелкими кучками — пупками — серых камней, небрежно поросших оранжевым лишайником) Бурдяло организовал себе рабочее место, даже на сто метров ниже он лагерем съехать себе не позволил, хоть там — родник. Но ему важно круглосуточно сидеть непосредственно на «материале». Вернее — он на нем не сидит, а лежит: на перевале поставлен прямоугольный ящик из-под телескопа, Бурдяло — хмурый, бледно-сосредоточенный, в меховой куртке, в меховом шлеме и широких энцефалитных штанах — с утра до вечера лежит спиной на ящике, широко расставив длинные ноги и вперив глаза в бинокль, нацеленный прямо в пустое небо.
На ящике он являет собой монумент, который не нуждается ни в общении, ни в дополнительных стимулах (обедать, к примеру, идет на шестое приглашение). Небо высокое. Чистое. В солнце. Иногда — нечистое. Дождь. Град. Мокрый снежок. Снова — чистое. Бурдяло лежит. Он вечен, как эти горы. Хмур, как они. Небрежно порос лишайником, может, это борода проступила. Иногда вдруг встает. Это всегда неожиданно и как бы рушит вечность. Молча заходит в хозяйственную палатку. Все разом замолкают, если кто говорил. Молча заваривает себе одному кофе в огромной кружке и кипятит его на газу. У Бурдяло персональная кофемолка и никогда никому он не предлагает разделить с собой кофейную трапезу. Выпил. Подзарядился. Ни слова не вымолвил. И опять уходит — лежать, вперив в небо бинокль...
Шофер Вениамин, единственный тут — независимый, поскольку все в экспедиции, наоборот , зависит от его машины, уверяет, что Бурдяло на трудовом посту иногда храпит. Только Вениамин может позволить себе столь легкомысленные высказывания по адресу начальника отряда, у него машина всегда в порядке, бензин есть, запчасти есть, готовность — номер один. От нечего делать Вениамин помогает другим машинам, которых тут немало, тракт — на Нарын, взбираться на перевал Долон, одалживает кому-то трос, сам втаскивает на буксире. Ему потом норовят сунуть десятку, теперь суют и в горах, и между шоферами бескорыстие, выходит, перевелось на высоте три тысячи метров. Вениамин хохочет: «Лучше что-нибудь веселое расскажи! Из своей жизни». Иногда — рассказывают. Чаще обижаются на непомерность требований: «Веселое? Покрути-ка баранку с мое, узнаешь!»—«Я же тоже кручу, — смеется Вениамин. — Пятнадцатый сезон в Средней Азии».—«А ты на этой дороге осенью покрути!»—«Да я на Памире крутил!»—«Значит, не та баранка, больно веселый». Трогают с перевала дальше, деловые, сумрачные, будто обиженные дружелюбной Вениаминовой помощью. «Видала? — подмигивает мне Вениамин. — С таким ведущим мостом ему ж на Кызырмане и делать нечего. Там сорок серпантинов, на третьем — засядет. Нет, это не здорово».
«Это не здорово» — у Вениамина высшая степень осуждения. Мне нравится наблюдать за ним: рядом с ним добреешь. Он — ласковый, вот оно это слово, достаточно редкое для взрослого человека, чтобы его определяло. Вениамин ласков с машиной, ласков с палаткой, которую вдруг сорвало ветром, снова — натягивать, ласков с травой, жесткой и грубой на ощупь, ласков с начальником отряда Бурдяло («Он телескоп свой любит. Видала, курткой прикрыл? Ему, видать, где-то крупно не повезло...»—«Да в чем ему не повезло? Кругом — везун».—«Нет, не скажи. Ему в жизни, видать,не здорово...»). «Ты всегда такой ласковый?» Не удивился слову. «Я с сестренками вырос. В детстве только с девочками дружил. Что — заметно?»—«Заметно».— «А и должно быть заметно», — обрадовался он.
Вениамин наблюдателен, быстр, неутомимо шастает по ущельям, собирает гербарий, в кабине у него за сиденьем понапиханы гербарные сетки. В отряде к этим его занятиям относятся снисходительно, как к блажи нужного человека. «Не надоело?» — «В каком смысле? — сперва не понял. — Нет, я люблю — узнавать. Я то с маммологами еду, то с энтомологами, то с ботаниками. Мне экспедиционная работа нравится». О себе всегда говорит чуть посмеиваясь: «Если с ботаниками, то насекомых лучше всех знаю, если с энтомологами — то растения. И все ко мне бегут: «Это что?» Я всем отвечаю. Может, неправильно, но быстро и никому не отказываю, бывают довольны». И ведь, наверное, всем правильно отвечает, вот ведь в чем штука, —думаю я. Вениамин действительно много знает и помнит, умеет заметить и удивиться, мне дико, что ставит «проблему» Бурдяло, а не Вениамин. «А чего ж не учился?» — даже вроде бы попрекнула. «Не вышло, — легко объяснил Вениамин — У меня все сестренки младше, самую младшую только еще доучиваю...»
Единственный, с кем мне жаль сейчас расставаться на Иссык-Куле в этом отряде, — шофер Вениамин.
Машку свою я не видела полтора месяца. Машка закончила восьмой класс, у нее четкая устремленность, она будет биологом, я сдуру не стала, но Машка — станет, мозги у нее в порядке, Машка уже прочитала больше, чем сейчас я, память отличная, она вынослива, перемен не боится, с осени переходит в другую школу, там математик — зверь, Машка всю зиму усиленно занималась математикой, литературу там ведет Маргарита, я сама бы мечтала в той школе учиться, но я не тащила Машку, она сама, в ту школу ей добираться больше часу и с двумя пересадками, это Машку не останавливает. Я ужасно горжусь, что Машка туда переходит, значит — мозги у нее в порядке.
От великой родительской гордости я взяла Машку с собой в Среднюю Азию, чтоб она понюхала настоящей жизни, и отдала ей лучшее, что в Средней Азии есть, — Володю Максимова (опять—Володя! Но что же делать, если я люблю это имя, и всем, кого люблю, просто не могу удержаться, чтоб его не дать: хоть на время, хоть поносить. Максимова все равно зовут «Макс», имя и не потребуется!) и его отряд, в котором я была так счастлива в прошлом году — на Балхаше, в Кызыл-Кумах, в предгорьях Алтая, в заповеднике Кургальджино и в разных других местах. Рядом с Максом, в его отряде, занимавшемся подсчетом и кольцеванием водоплавающих (тоже мне «проблема», — сказала бы я раньше, когда была слепа и глупа!), во мне вдруг в один прекрасный день пропал «оценочный момент», тот изнурительный — мой же собственный — взгляд на себя со стороны, с которым я всю жизнь бессильно борюсь, ощущение своей чужеродности в любом коллективе, которое меня пожизненно разъедает: да, я вроде бы — с ними и делаю, что они делают, но я все равно — посторонняя, я тут временная, это — их кровное дело, а не мое, дело это не рухнет, если я отведу плечо, а во мне рыдает Атлант, я хочу держать Землю, я же просто размазана меж чужими судьбами, размыта среди их дел, страстей и свершений, и уже я сама не знаю, что же такое «я», где мое настоящее место, зачем я здесь и почему...
Я так удивилась, когда это ощущение вдруг пропало, что на первой же случайной почте отправила домой телеграмму — пусть раньше чем через месяца три-четыре меня обратно не ждут. Улетала-то я вроде недели на две. Но я все равно ждала, что назавтра это чувство вернется, куда же я без него? А оно не вернулось — ни назавтра, ни через неделю, ни через месяц, вот что такое для меня Макс...
Мир мой — в отличие от мира Маргариты — густо населен на плоскости: плоскостной мир. Он даже забит — людьми, голосами, специальностями, красками, спорами, запахами, пустыней, тундрой, печалью, радостью, одиночеством и родством. Но в глубину, как это ни горько, он недалеко простирается. Я не знаю истории, плохо ее чувствую, привыкла без нее обходиться. Теперь многие ищут хотя бы предков своих колена до пятого, чтоб зацепиться в глубину. Я не помню даже бабушки, а дед умер и вовсе до моего рождения. В глубину мой мир, увы, невелик, и где-то совсем близко начинается голубая вечная мерзлота. Это и есть отсутствие культуры. Можно утешаться лишь тем, что у многих моих сверстников, вполне достойных и даже внесших в разные области достойный вклад, глубина — вроде моей. Но это ведь утешение бессилия.
А мир Маргариты насыщен в глубину беспредельно, там все великие — философы, художники, музыканты, писатели разных времен, все они общаются с ней свободно. И она с ними общается. И плоскость, думаю, населена для нее не менее густо: стоит только представить несметное множество классов, до которых она хотя бы коснулась, я-то знаю, что даже ее касание не проходит бесследно ни для чьей души. Значит — даже в этом смысле у меня перед нею преимущества нет. И, будучи занята круглый день и круглый год, она все равно же свободнее меня, неслужащей, ибо у нее каждый день есть живое общение, которое от нее зависит, и ежедневно есть какой-то ощутимый шажок, то есть поступок, а только собственный поступок дает ощущение свободы и полноты жизни. Свобода — всегда поступок. У меня же бывают периоды полного затвердения времени, когда я вмурована в него намертво, как пчела в первобытный воск, и полного обрыва связей. Я тогда не меняюсь и даже как бы и не живу. Стопроцентный анабиоз.
Возможно, это входит в обязательный биоритм индивидуальной — штучной — работы, но иногда мне кажется, что я попросту выпадаю. И значительная часть моей жизни, таким образом, попросту куда-то выбрасывается. Я не знаю даже — куда. И как оценивать общее кпд? Когда состояние это вдруг — уже нежданным рывком — проходит, я накидываюсь на жизнь с безоглядной жадностью: встречаться с людьми, видеть восход, лица, деревья, лужи, бежать в театр, читать напролет, сидеть на научной конференции, на родительском собрании в школе, на лавочке со стариками, играть в волейбол с переростками сомнительного вида, копать весеннюю землю на чьей-то даче. Все это представляется мне блестящей радостью, все обрушивает на мою голову бездну информации и эмоций, все безразмерно и чисто перемешано в этом аппетите жизни, где я могу все. И все это в один непредсказуемый миг вдруг опять обрывается, теряя смысл и краски. Опять душат мутные мысли, что же такое Я и как надо бы перестроить свою жизнь, чтобы. И приходит холодное сознание, что ничего уже не перестроить.
Да, понимаю, конечно, что от меня зависит — за столом, за пишущей машинкой. В лучшие минуты сознаю даже, что — может — гораздо важнее мне увидеть возле Мраморного ручья на Тянь-Шане разбойного кукушонка в гнезде расписной синички, чем орнитологу. Орнитолог поймет про синицу и кукушонка, а я — может — что-то про душу, может — про красоту. И уже только через меня это, может, поймет потом и сам орнитолог. Или: что именно мне нужно присутствовать на суде, где разбирают, как мальчик — убил мальчика. Просто рассердился мальчик на мальчика. И убил. Такой чистенький, начитанный, скромный. И так хорошо занимался в школе по всем предметам, только-только закончил. И тот мальчик — ему не снится. И про того мальчика он так отчетливо и безнервно уже говорит на весь зал: «пострадавший»...
Но что толку присутствовать, вникать, понимать и вгрызаться, если я все равно не могу потом сделать то, к чему призывает профессия? Сделать — чтоб кто-то вздрогнул, задумался, вдруг замолк, вдруг не смог заснуть? Чтобы кто-то стал — хоть чуточку лучше. А какое еще оправдание моей жизни? Другого — нет. Но почему — собственно — моя жизнь пожизненно нуждается для меня в оправданиях? Кто меня обвиняет? Перед кем я так пламенно хочу оправдаться? И все никак не могу. Может — попросту: это не моя профессия?..
Я пряди мокрые откинула с лица и погляделась в пруд. Там было тихо. Водяной паук бежал по зеркалу на высоченных ножках, недвижно плавала коричневая крошка, должно быть — почка пня, травы — совсем немножко, и на меня лягушка глянула без интереса — как на предмет, лишенный в сферах веса. Она лежала и спала поверх воды, расправив бахрому на лапах, была — кругом права. А тинный, донный запах стелился над водою как намек, что этот пруд лет так через пятьсот, возможно, зарастет. Какие сроки! Эх, нам бы ихние намеки! Вдруг голова ужа — как черный лебедь — гордо проплыла, осока скрипнула, круги пошли, дрожа. Что ж до меня — меня в пруду негусто отразилось, поскольку тень сосны упала в воду и вмиг меня затмила. Ее породу с моей, конечно, не сравнить: шутя — затмить. Но все же я успела, пока сосна с высот до вод летела, перехватить свой взгляд обратно из пруда. Мне не понравился мой взгляд, когда б могла — швырнула бы его назад: я зло глядела. Как будто отравить хотела ужа, лягушку и сиянье дня. Как хорошо, что я одна видала, ведь пруд — не правда ли? — не в счет, а взгляд такой с поличным выдает, он метко бьет — не в бровь, а в лоб, торчит, как жало! Как злобно выдал он мою беду — что ты со мною не придешь к пруду.
Я была слепа, глуха, нема и глупа, ничего не знала, может — вообще не жила. Но Макс схватил мой рюкзак, зашвырнул его в кузов, закинул меня туда же, вскочил на подножку, рыжим кулаком огрел по башке кабину, проорал: «Для бешеной собаки тысяча километров не крюк!», «ГАЗ-66» взревел и затрясся, мы понеслись сквозь солончаки, сквозь миражи, сквозь барханы все быстрее, небо над нами взметнулось и налилось неистовой синевой, солнце над нами окрепло и раскалилось, нам навстречу свистели рыжие суслики, с овчарку величиною, и молодой ветер, в нем прохлада была и свежесть, наперерез нам мчались сайгаки, они делали мгновенную стойку на задних ногах, озирались со своей стойки и удирали за горизонт, ослепительно взблескивая задом в ослепительном солнце, но сайгаков было так много, что они всё никак не могли все от нас удрать и мы продирались сквозь них, как сквозь коровье стадо. «Козырный обед уходит!» — проорал Макс, вылезая из кабины по пояс, голый, потный, волосатый и рыжий, корпус его был весь заворочен к кузову, что невозможно нормальному человеку на вскачь летящей машине, нос короткий, нахальный, ноздри жадно вбирали воздух, глаза шальные, губы широкие, рожа красная, рыжая, и улыбка занимала всю рожу, едва на ней умещаясь. «А чего ты в жизни видала? — проорал Макс в этой немыслимой позе. — На Алаколе ты была? На Тургае была? А еще говоришь! Ничего ты не видела!»
Во мне вдруг прорезались глаза, уши, смех, бесшабашность, азарт, равноправие и свобода. И открылся мир — в бережной его вечности, живом трепетании и отважных тревогах жизни. В этом мире бешено звенели звонцы, громадные комары, которые не кусают, но от звенящего их зуда в ушах — хочется кусаться самим, поденка вмертвую облепляла мокрое тело и обмирала к ночи, чтобы с рассветом с такою же мощью пробудиться в детях своих, стрекозы, огромные, как вертолет, вырывали своими челюстями живые куски из твоей же живой щеки и смотрели при этом свирепыми, близко-близко сдвинутыми глазами, а простых комаров-кровопивцев бывало вечером столько, что под их напором прогибалась палатка, и внутри было страшно, если они прорвутся то вмиг высосут тебя всего до бессильной тоненькой шкурки.
В этом мире обжиты небо, звезды, воздух и всякий куст. Если в тростнике качаются трясогузки, то сразу видно: лимонная грудка — старый самец, желтая — взрослая самка, почти белая грудь — молодняк. Кустики акации вздернули под собой песок, получилось —клумбы. Между клумбами торчит трава — чий, она хороша от сглаза, я скорей привесила чий себе на шею, никакой сглаз мне теперь не страшен. Голубым светится бессмертник-кермек, а в сумерках он блестит как свежевыпавший снег. Выгоревшие добела злаки гибко бегут под ветром светлым огнем. Каменки-плясуньи дергаются на каждом вскрике, словно убиты в грудь насмерть. Но помолчать все равно не могут, прет из них радость жизни, дергает их, как током, но все равно кричат. У хищников голос тонкий, утка зря не крякнет. Большая поганка чомга, длинношеяя и с роскошным хохлом на голове, медлительно и важно везет свой выводок на спине. «Запиши! Еще чомга с пацанами!» — командует мне Макс. Уже записала, чего орать. Аист летит, вытянувшись в полете, цапля летит сутуло и вроде у нее под шеей мешок, который мешает выпрямиться, так она держит шею, а фламинго распластаны в синеве крестом, не сразу поймешь — где голова и куда держит путь фламинго. «Запиши, голубая чернять, два выводка!» Уже пометила, не слепая. Большие — бурые—утки. Болотный лунь закусывает в полете, жрет жука, небрежно лапой придерживает, чтобы удобней жрать. Лебедь долго-долго разбегается по воде, топая по воде огромными ступнями, и длинный звук этот похож на вялые тягучие аплодисменты. Оторвался. Взлетел. И сразу стал легкий...
Все обжито в этом мире, все названо, в названиях — меткость и красота человечьего понимания, никто никому не мешает, ну, один съел другого, так это же — не со зла, это надо для жизни, все имеет мудрую связь, и связь эту вдруг постигаешь пронзительным сопричастием, если рядом Макс, бережны его рыжие пальцы, зычный голос снижен до нежного шепота, глаза прищурены нежным прищуром перед этой звенящей и уязвимой жизнью. «Еще где-то одно гнездо должно быть...» Одиннадцать гнезд мы уже нашли. «Вот оно! Ооо, козырное жилье!» Из гнезда бессильно щелкают клювами младенцы пустельги, малого сокола, он в небе — узок и устремлен, таким рисуют сокола в детских книжках. Младенцы-пустельги неказисты, даже откровенно уродливы — беловатые, с кремовым отливом, в некрасивом пуху, глаза их бессмысленно пусты и вытаращены, словно у них базедова болезнь на бледном лице. А недели через две клюв изящно загнется, огромные круглые глаза обретут достойную черноту, крылья окрепнут благородным серым цветом, глянешь — и сразу видно: сокол...
Проследовал безмятежным плесом выводок красно-шейной поганки, для науки, может, она — поганка, для меня-то — все равно утка, серые щечки, серый цвет в природе глубок и богат, зачем мы банальное именуем «серым», несправедливо, красноватый чулок на шее и узкая бархатная шапочка через всю голову к носу, — и беззвучно скрылся в камышах. «Запиши!» Уже. «Черный пацанчику завтрак понес!» Мелькнул черный жаворонок, я прозевала. Прямо в лодку ткнулась лысуха, меховая птица, перо — густое, черное, мелкое, чистый мех, а на лбу — овальное пятнышко, облитое яркой белой глазурью. «Сама кольцеваться пришла», — орет Макс. Ноги лысухи остро-когтисты, цеплючи, перепончатые пальцы сворачиваются, как лепестки. Лысуха — из пастушковых, где-то южнее есть еще индийская курочка с красной глазурной бляшкой. «Та — красотка! Не видела? Ааа, чего ты видела!?» Ничего я раньше не видела, ничего. В этом мире Макс, мокрый уже по шею, тяжело рушит камышовые топи высокими сапогами, но не проваливается, а как бы летит передо мною по камышам, над черной и вязкой озерной глубью. Камыша тут тьмища, он сверху сухой, лежит на себе самом, на черной воде — как лежневка, ступать по нему надо быстро и боком, свой вес не допускать в ноги, держать свой вес на весу, иначе — ухнешь. Я ухнула в глубину. Макс больно выдернул меня за плечо, встряхнул и поставил боком. Тут, в сухом камыше, гнездятся чайки и крачки, гнезда их — слабые вмятинки, лежат мелкие яйца, одно, два, чаще три, буровато-зеленовато-коричневатые в крапинку. Птенцы, косолапые вроде, улепетывают — как брызги. Птенца можно схватить сачком на длинном шесте, мне такой и не удержать, руками, брюхом, всем телом, точно кинутым в воду, или уж как придется.
Я схватила, теперь торжествую, зажимаю на правой лапке алюминиевое кольцо. В руках птенцы отличимы. У крачат — ноги ярко-желты, пальцы неровные по длине, между средним и правым пальцами — большой вырез, а у чаячат ноги бледные, отдают даже в зеленоватость, перепонки точно и ровно натянуты между одинаковыми в длину пальцами. Птенцы в руках ничуть не боятся, не орут, любопытно крутят башкой, щиплют длинным клювом в ладонь, но небольно. Орет зато — все вокруг. Ибо над камышами мечется прорва, бессчетная туча, живая плотная крыша, оря, как безумная, она осыпает нас перьями, пометом и бранью. В яростной этой туче перемешаны и едины в своей к нам праведной ярости обычная озерная чайка, белая, с черным клювом и довольно крупная, чайка сизая, серебристая, хохотун, не знаю — какие, все, какие есть, и острокрылые мелкие крачки, черная тюбетейка и хвост шилом. «Эльдорадо!» — сладостно ревет рядом Макс, легко перекрывая помет, перья и брань...
Что это снова? Картинки с выставки жизни? Слабые узоры бессильным пальцем по заиндевевшему стеклу жизни? Ничего во мне нет, кроме детского взгляда на мир и на вещи в этом мире. Это тоже не так уж мало. Надо радоваться — тому, что есть. Почему ж я не радуюсь? Чего же хочу я от себя, безутешной? Какого рожна желаю?..
Отчего ж моя блаженная эйфория? Наш отряд обычен. Аспирант Олег достаточно ленив, сам дела не видит, для всего ждет команды, слишком услужлив со старшими, слишком готовно соглашается с Максом, даже — поддакивает, соображения его не по возрасту солидны, никогда — не оригинальны, он брезглив, постоянно стирает вкладыш, ложку тщательно протирает чистым платком, прежде чем сунуть в уху, самое сладкое для него время — армия, он служил в морском десанте, он себя соблюдает в прекрасной спортивной форме, словно всякую секунду ждет сигнала — высадиться десантом на вражеский берег, ему сильно нравится собственное тело, он себя разглядывает в одобрительных подробностях — руки, ногти, загар, загар его прекрасен, тело его блестит молодой мощью, на нем — отглаженная панама защитного цвета, красные трусы и широкий кожаный ремень, на котором затейливо приторочен охотничий нож в затейливом чехле, в минуты досуга он бросает этот нож в цель, в цель всегда попадает, на ночь Олег аккуратно снимает ремень и укладывает его возле спального мешка, чтобы нож можно было бы выхватить даже в темноте одним — кошачьим — движеньем, если вдруг последует сигнал — выхватить, снял ремень — значит разделся, застегнул на себе — готов к трудовому дню, к орнитологии он, по-моему, относится сдержанно, ему симпатична физическая разрядка, чужд всякий антропоморфизм, умелость у него есть, новых горизонтов он не откроет вовеки.
Еще у нас есть шофер Егор Никитич, это личность функциональная, он функционирует за рулем, за рулем он хозяйственен, молчалив и деловит, в остальное время он — спит, Никитич спал бы круглые сутки, если бы Макс не выбивал его из этого приятного состояния своим громогласным энтузиазмом, Никитич необъяснимо привязан к Максу, при Максе глаза у него темнеют, ради Макса он лезет в черную холодную воду, кольцует уток, гоняется за птенцами, вблизи от Макса в нем прорезается булькающий смех и даже, как будто, общее оживление организма. Никитич отлично готовит. Он белотел, крупен, вечно изъеден мошкарой до крови, во сне он апатично похрапывает, иногда — стонет. Если Никитич не за рулем и не спит, он неостановимо рассуждает про женщин. О женщинах Никитич говорит постоянно, подробно, дотошно, вяло, однообразно, вполне корректно, мне даже сдается — он говорит о них против воли, он сам бы рад от этого предмета отвлечься, хоть бы на время от этого вечного предмета отдохнуть душой, переключиться бы на что-то другое, но он — не может.
Из рассказов Никитича вырастает на меня вялая и неотвязная армада женщин разного возраста, разных краев и национальностей, разной степени безобразия и привлекательности, разных мастей и конфигураций. Их всех, горемычных, объединяет и роднит только иррациональная, какая-то даже жвачно-неистребимая, приверженность к нашему Никитичу, влеченье — род недуга. Они все никак без него не могут. Они все пожизненно-вечно стоят вдоль бескрайних дорог нашей необъятной родины по обочинам, дышат жвачной печалью, переминаются вялыми боками и ждут, когда же подъедет на казенном лимузине наш Никитич. Тут только они все враз просыпаются, расцветают, кидаются ему на шею и протягивают к нему смеющихся детишек, которые враз кричат на разных языках «папка!» и писаются от счастья. До боли обидно, что ни один из этих детишек ничем, ну — ни капельки, не похож на нашего Никитича, но наш безотказный Никитич им всем платит алименты. Поэтому Никитич вынужден был уйти из тихого городского автохозяйства на экспедиционную работу, ночует с нами в холодных песках, ночью ему на нос падают звезды, днем он гребет на лодке заместо мотора и ныряет в плавни за утками, которые лапами лупят ему грязной водой в лицо. Чтобы все эти детишки могли хорошо питаться.
Но Никитич не жалуется, он просто рассказывает. «Нет, Никитич, не любишь ты женщин!» — жизнерадостный Максов рев врывается в вялую речь Никитича, как блистающая скала в замшелый пруд. Высоко взлетает энергетическая волна. Никитич вяло отряхивает с себя волну, вздыхает: «Я, Макс, всех женщин люблю и всеми разочаровался...»—«А вот этого как раз делать нельзя! — весело гремит Макс. — Мужчина не имеет права разочаровываться. Потому что на нем вся ответственность мира! И что-то должно обязательно доставлять мужчине радость — рыбалка, женщина или крик утки в камышах. А без этого мужчина, Никитич, уныл. С ним земле тошно!»—«Скажешь тоже — земле! — Никитич смеется неуверенным булькающим смехом.— Мы ж еще не в могиле».—«Земля, Никитич, это не могила, а вся прорва жизни!»
Кто у нас есть еще? Только — Кирилл Иванович Левчук, этот для всех «Кирилл Иванович», кроме нас с Максом, с Максом — вместе учились, я, как всегда, отчеством пренебрегаю, считаю условностью, дурная привычка. Кирилл Иванович — завлаб, давно защитился, в отличие от Макса, которому все некогда, мешает широта интересов и общий захлеб жизни, у Левчука своя тема, занимается он вертикальными миграциями, это — в горах, имеет свой стационар, с нами поехал, по-моему, для разрядки и кругозора, насмешлив, знает все анекдоты мира, рассказывает смешно, с акцентом, обычный вариант контактного человека в поле, плотно начитан по специальности, но говорит про это скучно, считает, что многое объяснить нельзя, тоже — обычный вариант, элегантен, даже старенький свитер умеет носить роскошно, очень любит мыть голову, моет почти ежедневно и тщательно расчесывает потом густые волосы, без намека даже на плешь или там седину, первобытным гребнем. Макс всегда самолично поливает ему на голову из ведра и ревет оглушительно: «Еще давай скачу! А за ухом, за ухом садани! Кайф, Кирка, кайф салям! Неважно, какой я дома (я там очень хороший!), а важно — какой я в поле! В поле, наоборот, нельзя распоясываться. Побрился. Чистую рубашку надел. Баш вымыл. Масло в голове есть. Это мужчина!»
Макс с Левчуком держатся между собою как близкие друзья, понимают друг друга с хмыка, лезут всегда в одну лодку, потом уж неохотно рассаживаются по разным, чтоб соблюсти равновесие научных сил, часто секретничают в ночи на профессиональные темы и активно некурящий Левчук порой даже делает для компании одну-две затяжки. Макс и сейчас, небось, считает, что они — близкие друзья, он в дружбе наивен, безотказен и чист. Я же так не считаю — по одному пустяковому случаю. Мы с Левчуком, в первые еще дни, как-то заплыли в Балхаше далеко, вылезли на пологий — скальный — островок, их там полно пораскидано, черный базальт, и нас приморило солнцем. Разговорились вдруг: про защиту его, про стационар, про коллектив в институте. И вроде вне всякой связи он обронил: «Мне предлагали ехать начальником отряда. А на черта мне эта морока? Вся эта бухгалтерия? Пусть горластые занимаются хозяйством, это им подходит».
Я даже сперва не поняла, что он — Макса имеет в виду. А поняв, не подала виду, что поняла. Вот что мне в моей работе противно. Значит: я все-таки наблюдатель, «тайный — все-таки — соглядатай», что бессмертно до меня уже сказано, мне важно: не спугнуть дичь. Тьфу. Между делом, этак — походя, дружка продал, не за понюх, просто чтобы я — случайный ведь тогда для них человек! — не подумала хоть на миг, что они — ровня, защитивший Кирилл Иваныч и бесстепенной Макс, что Кириллу Иванычу не предлагали быть тут начальником, нет, он сам отказался. Это все для него так всерьез и глубинно ранжировано, для меня же — сразу мертвяк. Надо было его тогда хоть столкнуть с базальта в Балхаш. Он бы, правда, не понял. Он уже дальше рассказывал, про свой стационар. Но мне было уже неинтересно, не умею отделять человека от дела, дурная привычка. И тут Макс проорал нам из своей «резинки»: «Давай к берегу! Никитич уху сварил — глянешь, и слюна на грудь!..»
В те первые дни наше с Максом нежнейшее и задушевнейшее единство еще, видимо, не лезло в глаза, хоть возникло мгновенно. И вскоре нельзя было уже не отметить, что оно — есть. Так что больше Кирилл Иванович Левчук никаких откровенностей со мною себе не позволил, стал внимателен к разговорам. Но я-то против него уже затаила, больше ему не верила, анекдотам его не смеялась, держалась с ним — для меня — суховато, что замечал, правда, только Макс и с удивлением мне за это потом пенял...
А Макса я публично обсуждать не желаю. Хоть у него тоже, конечно, есть свои слабости, но и они тайно дороги моему сердцу, ибо это слабости — Макса. Кто же без слабостей!? Я- то очень хорошо знаю, что в нашем отряде самым как раз уязвимым был Макс. Такие громогласные, для всех надежные, светло оптимистичные и жизнелюбивые люди, как правило, внутри себя как раз особенно тихо-задумчивы и даже печальны самой надежной для всех нас печалью — сопричастности и понимания.
Для меня без Макса этого мира, который открылся, просто бы — не было. Голос его для меня живителен, слово — упруго и скульптурно, не слово — плоть. Я могу прилететь к нему на одни сутки, чтобы просто подержать его за руку, «для бешеной собаки тысяча километров не крюк». Он — опора моего духа, чистая радость моего ума, надежда моего сердца, материализованная, если хотите, вера моя в человека. Я об одном только просила его всегда — не рассказывать мне заранее, что мне завтра предстоит увидеть самой. Только, во имя всех святых, не рассказывать; как стоит в воде фламинго, изгибая змейскую свою шею, пока я этого не увижу своими глазами. Не показывать мне, как бухает глухой ночью большая выпь, пока я сама этого не услышу. Только об этом я его и просила! И он сдерживался, как мог, бедный Макс. Ибо слово его для меня — не просто скульптурно или там — трехмерно, оно для меня, как выяснилось, несло в себе эффект голографии, то есть мгновенно создавало во мне точнейшую — в звуке, красках, в объеме — копию предмета, абсолютно адекватную оригиналу. Но еще более яркую, вот в чем фокус. Такую копию, перед которой действительность потом меркла и как бы покрывалась пылью. И в дополнительном этом эффекте, насколько я понимаю, мощно сказывалось эмоциональное поле личности самого Макса, его доброй энергии. Именно это поле, перешибая действительность, являло для меня устами Макса образ не только адекватный, но и дополнительно обогащенный, минуя все стадии — уже образ Искусства, что вряд ли сумеет даже голография, но может — только человек.Я для себя самой — большое зло, душе моей со мной не повезло. Она, как дети, все увлекается всерьез, то вдруг возносится до звезд, то низвергается в пучины, не в силах осознать причины. Где ей, бесхитростной, заметить, что в этих пиках есть железная канва, что голова следит за нею с беспощадным интересом, верша пожизненный эксперимент, и ловит только лишь момент боль голую души — перевести в слова, разъять на составляющие, взвесить, чтоб опыт чистым был. Душевный пыл ужель лишь топливо, на коем срабатывает творческий заряд, свою же душу ставя в ряд — бестрепетно — побочным впечатленьям? Ужели «Я» — лишь матерьял своим твореньям? О, как душа устала быть матерьялом, и сколь ничтожен результат таких затрат.
Душа, душе, душою, о душе...
А где мой милый?
Милый мой — в парше.
Я отдала Машке Макса на целых полтора месяца, чтобы она дохнула блистательной жизнью, и сейчас, на южном берегу Иссык-Куля, в тени облепихи и близко глядя в Машкины огромные глаза, в коих чудилась моему сердцу только детская промытость души, я ждала беззаветных восторгов. «Ну?» — сказала я. Мне уже не терпелось скорей окунуться в Машкины восторги. Машка все молчала и смотрела на меня во все глаза. «Ну, Машка, ну?!»—«Я поняла, что я этим никогда заниматься не буду», — вдруг сказала Машка. Чем — этим? Могла бы сразу начать с восторгов! «Чем этим?»—«Этой твоей биологией». Я даже не смогла задать идиотского вопроса — почему же «моей», когда — наоборот — ее, так меня поразили эти Машкины слова.
Если бы среди безмятежности дня вдруг шарахнуло бы сейчас землетрясение баллов в десять, я поразилась бы меньше. Собственно — оно и шарахнуло. Оно шарахнуло, земля разверзлась, я так и ушла в черную трещину с парализованными немым удивлением глазами, посидела в глухой черноте и на неведомой глубине сколько-то по шкале Рихтера, и землетрясение вышвырнуло меня обратно. Я опять увидела свою Машку и увидела, что она не шутит. Теперь даже, пожалуй, разглядела, что в глазах ее — за воспетой моим сердцем детской промытостью и помимо ее — дрожит растерянность и вроде бы даже враждебность, которая тогда появилась у Машки в глазах впервые и пронзила меня дополнительной болью.
«Да что там у вас такое случилось?» — бодро вскричала я, так — что розовые скворцы дружно рванули из зарослей облепихи и низко пронеслись над нашими головами. Машка проводила их плавным изгибом шеи. Потом сказала: «Ничего не случилось. Просто поняла, что это не мое дело. Я этим заниматься не буду».— «Орнитологией?» — мне так хотелось свести все к частностям. «Биологией», —жестко уточнила мне Машка. «Тебе не понравился Макс?» О, может, я — ради единственной дочери — готова пожертвовать даже. Максом? Нет, это был вопрос чисто тактический. «При чем тут твой Макс?» — жестко удивилась Машка. «Ну как же при чем?..» — бодро начала я. Но она меня перебила: «Если хочешь знать, Макс твой — просто трепач». Этим она меня окончательно повергла. «Почему Макс — трепач?»—«Откуда я знаю, — сказала Машка враждебно. — Все болтает, болтает, будто я слепая, сама не вижу».—«Он не болтает, — обиделась я. — Он говорит. И говорит он блистательно».—«Вот пускай тебе и говорит», — отрезала Машка.
Так мы с Максом потерпели крупное поражение по всему фронту, а Машка после восьмого класса навсегда утратила биологию как четкую направ