УПОВАЯ НА ЛАВРАХ

 

 

Уповая на лаврах”, стою на вершине развала...” – это, может, начало оды? Или божественное дуновение гекзаметра из глуби веков? Увы нам, “уповая на лаврах” – живая цитата, собственными ушами по радио слышала, беспечное наше соединение несоединимого, безграмотность лишь, обернувшаяся изысканной штучкой, над которой и подумать – не грех, давно подмывает – подумать.

Ибо я тщусь привлечь внимание к аспекту культуры, почти пока не затронутому нашим воспален­ным разумом и нашим газетно-журнальным покаянным стоном о нашей же бездуховности. Аспект этот, на мой взгляд, вообще пока не осознан всерьез, хотя никакой культуры без него по сути нет. Он даже и не означен еще – как первостепенная и основополагающая пробле­ма развития нашего духа. Свобода духа, к коей мы так стремимся, предполагает, прежде всего, структурирован­ное мышление, способное выразить себя точным и ясным словом. Гласность же наша – лишь санкциони­рован­ная сверху дозволенность слов, мышлением далеко не всегда обеспеченных, как блестяще показывает небольшой наш нынешний опыт. В интересующем меня аспекте есть даже некоторая загадочность, поскольку он не требует мгновенных и миллиардных вложений ни в рублях, ни в инвалюте, что, согласитесь, сейчас – ред­кость. Нет, инвестиций не надо. А нужен лишь пустя­чок, как в знаменитом английском газоне: культурная традиция, воспитание и образование граждан, поведенческая установка в социуме (для сравнения установок – в Японии экскурсовод, прощаясь с туристской группой на ночь и до следующего утра, произносит фразу: "Извините за то, что мы заставили вас устать"; только и всего).

Как вы наверняка уже догадались, аспект, столь меня волнующий, – наш язык. От достоинства его и богатства зависит духовный климат общества, в том числе – готовность к новым научным, художественным и общественным идеям. Ну, не исключено, что где-то (как мы сейчас любим – "я, где-то, возмущен", мне всегда любопытно – где?) мы еще не до конца используем богатства и возможности великого русского языка. Но, с другой стороны, тут как бы многое и не от нас лично: мы получили свой язык в наследство. Он привычен для нас с рождения, неощутим и бесплотен, как, к примеру, время. А многие ли всерьез задумывают­ся о Времени? И все мы, кроме узких специалистов, пользуемся своим языком достаточно бессознательно. И сам-то язык, при его-то вечности – рядом со скоротеч­ностью нашей, к нам тоже достаточно равнодушен: он просто выражает себя нашими устами...

И тут я говорю – стоп.

Ибо на самом деле отношения наши с языком куда более сложны, чем кажется. Ибо наши отношения с языком неизмеримо глубже, чем в состоянии осознать бытовой наш разум. Отношения эти – сакральны. Без языка нас, по-видимому, просто – нет. Ибо “границы моего языка означают границы моего мира” (Людвиг Витгенштейн, “Логико-философский трактат”). И утрата слова (одного только слова!) влечет за собою утрату означаемого им чувства, понятия, факта. Этому чувству-понятию-факту – при потере для него слова – больше нечем пробиться к нам; оно таким образом, делается не-существующим и постепенно исчезает из памяти людской, из культуры. Там, где оно было, может еще долгие годы дрожать и судорожно искать выхода стран­­ная, немотная, боль. Потом остается – лишь легкое недоумение, словно бы – блик. Потом – ничего.

Пожалуй, одну такую трагедию-блик я наблюдала несколько лет назад, случайно включив телевизор. Корреспондент занудно приставал к прохожим, чтобы объяснили ему, как понимают они слово “целомудрие”. Или хоть – как воспринимают. Никто и близко не понимал, даже влюбленный юноша, даже люди вполне, вроде, интеллигентного облика, даже люди постарше, в лучшем случае следовал уклончиво-доброжелательный отзыв. Было страшно, как в пьесе Беккета. Ведь для понимания одного-единственного слова требуется – вся жизнь целиком, все, что человек сумел в себе накопить, вся культура мира. Значит – никто не накопил? А чего ж накопили-то? К счастью, он не спрашивал. Судя по передаче, целомудрие находится в последней стадии издыхания, с ним, пожалуй, для нас покончено.

Боюсь, что это недобрый знак, боюсь – знак беды.

Мы же все более, “не побоюсь этого слова” (как теперь модно выразиться в самом неподходящем месте, возлюбленные наши клише), обращаемся с языком варварски – давим его и формуем, приспосабливая для нужных смыслов. О равнодушии к языку говорить пока рано: это-то он бы как-нибудь перемог. Слишком часто мы обращаемся с ним зло-намеренно и зло-козненно, это ближе к истине. И происходит это вполне по-тихому, почти и неощутимо для поверхностного взгляда, как всякий сущностно-глубинный процесс. И когда я гляжу на старых интеллигентов (хоть в тот же телевизор), которые интеллигентно кипятятся, страстно доказывают и страстно завлекают нас культурой, мне почему-то все чаще вспоминаются белые лебеди на сером мелководье Финского залива. Лебеди, как известно, несмотря на свой великолепно-лебяжий вид, издают своим лебяжьим горлом бессильное постанывание и нервное взвизгиванье. Чайки же (отлично закрепившиеся в нашем соцреализме) кричат нахраписто, грубо и внятно. Интеллигентам, разумеется, не в укор, они – высоки. Вы сами наверняка замечали, как царственно-богат и изысканно-роскошен язык старых эмигрантов, давно оторванных от нашего социума и потому – им не деформированных, как гибок и пластичен их язык в тонких нюансах, неожиданных метафорах, точных образах, столь приспособленных именно для выражения нежнейших оттенков мысли. Так что – какой же укор? Наша беда – в другом. Как справедливо учит теория информации, жизненно важно не то количество информации, каковое наличествует в объекте, а лишь то – которое способен восприять субъект. Я. Вы. Он. Она. Мы. Да, к восприятию информации надо себя готовить, абы как – не возьмешь, это труд.

"Всегда требуют, чтобы искусство было понятно, но никогда не требуют от себя приспособить свою голову к пониманию" (Казимир Малевич). Насколько мы к этому готовы? Что возьмем у Владимира Набоко­ва? У Николая Бердяева? Сколько – от Умберто Эко и Тома Стоппарда? От Василия Кандинского? Альфреда Шнитке? От Сергея Курехина, наконец? Неужто – поверхностные лишь крохи? Что же тогда – наша гласность, каковой мы счастливо гордимся как, по сути, единственным завоеванием последних лет? Чем тогда могучее наше чтение (процесс складывания букв в слова – чисто же механический), всесоюзное, всеохватное, – по сути-то, отличается от механического заглатывания бутерброда-с-килькой-вкупе-с-чашечкой-кофе?

Уповая на лаврах”, бреду по пустыне из слов, что лежат бездыханно, немыми свернувшись камнями...

Этот мой опус можно бы поименовать и понауч­нее, к примеру: "К вопросу о некоторых тенденциях живого русского разговорного языка на данном этапе общественной мысли". Ибо я остро ощущаю именно – тенденцию. И хотела бы попытаться разобраться – хоть бы для себя – в новоязе перестройки (корни нашего новояза значительно глубже и пронзают, естественно, эпоху застоя, эпоху культа личности, все временные наши пласты вплоть до начала тоталитаризма). Тут уж не обойтись без Джорджа Оруэлла, впервые столь резко и бескомпромиссно поставившего в художественной литературе вопрос об отношении государственной машины к языку, что многие большие художники до него делали скорее интуитивно и опосредованно. Стоит, пожалуй, напомнить, себе же, основные положения новояза, блестяще сформулированные Оруэллом (роман "1984", приложение, языку посвященное).

Итак, цель новояза, вполне осознанная тоталитар­ным государством как обязательное условие и даже гарантия своего существования, состоит в том, чтобы сделать принципиально невозможным иные способы мышления, всякое инакомыслие – вообще, для чего выбор слов сведен к минимальному минимуму. Слова должны быть конкретны, исключены оттенки значений, метафоры, образы и сравнения, поскольку они стимули­руют мысль. Любое трудно-произносимое слово – изначально плохое, ибо задерживает на себе внима­ние, что уже опасно. Фраза должна быть функциональна, как грабли. Общий словарный запас – необратимо уменьшается. Чем беднее язык народа – тем легче этот народ управляем сверху, тем сильнее его внушаемость и без-закона-послушность. В идеале – нуж­но “сделать источником артикулированной речи непосредственно голосовые связки, абсолютно не затрагивая при этом высшие мозговые центры”, чуть-чуть все же цитата, не удержалась. Новояз для удобства контроля разбит на лексиконы: А – повседневность, Б – политический жаргон, В – скудные наука-техника.

Посмотрим же на себя с точки зрения Джоджа Оруэлла, любезные соотечественники!

С А-лексиконом, как сами понимаете, у нас все в большом порядке: количество слов сокращается. На днях двенадцатилетний сын спросил своего папу, что такое “сарделька”? Папа еще знает. Шестилетняя девоч­ка спросила маму, чтот такое “шпроты”? Ура, мама еще знает. “А буженина”? Мама слегка путается. “Севрюга”? Это мама не видела, но еще помнит, что надо вроде говорить: “Кто такая?”, а не “Что?” Есть еще блик. Предметы жестко и однозначно названы, например – “кресло”. Без этих барских вариантов: вольтеровское, старинное, дачное, мягкое и т.д. Без затей: “Мне вчера повезло – записался на кресло”. Можно – на зонтик, на холодильник, на дачу, на веник, на путевку, на пальто, чувствуете – какой еще разброс и одновременно – какая уже парализующая четкость! Или, возьмем, хоть “яблоко”. Сортов давно нету, этих-всяких шафран, анисовка, кандиль-китайка, или кадриль? Уже сбиваюсь. Синонимы и прочие тонкости из быта исчезли, за не-надобностью: картошка бывает – гнилая и не-гнилая, молоко – скисшее и не-скисшее, очередь – большая и не-большая, последнее – редко, штаны – рваные и не-рваные, человек – нужный и не-нужный. Кстати, по Оруэллу, исчерпывающее многообразие значений (два; больше – уже бунт) достигается как раз добавлением частицы не (лестница: грязная – не-грязная, ребенок: больной – не-больной). Впрочем, частица эта гораздо любопытнее используется в Б-лексиконе и там обретает черты уже философски-онтологические.

Особо нужно отметить, что редукция языка, отчетливое его – оскудение, достигается мощным стягиванием значений в нашем А-лексиконе (язык-то неподъемно-богатый, пришлось повозиться), процесс этот – летальный сейчас по скорости. "У вас еда есть?" Ощущаете? Детализаций не нужно – голая суть. Слово "мебель", к примеру, (недавно ведь – еще нейтральное, почти книжное) стремительно вобрало сейчас в себя все и все в себе сделало равнозначно-ценным: "Я мебель достал!" Спальный гарнитур, табуретку, письменный стол, раковину, комод-ручной-работы-из-посылочных-ящиков или стиля-Людовик-Последний – это все не-важно: "Мебель" – трубно, сладостно, обессиливающе грандиозностью свершенья. Что и требуется от новояза – назвал, достал, сообщил другим, обессилел и сиди тихо, пока не отняли.

В повседневности нашей, как сами понимаете, А-Б-и-В-лексиконы в значительной степени перемешаны и сложно проросли друг в друга. В связи с этим (надо бы, само собою, – “в этой связи”, это как-то многозна­читель­нее, тупее, бюрократичней, от чего теряется как раз ощущение живой связи и именно поэтому – столь сейчас победительно; могуче обрамляет “новое мышление”, мы против таких новаций бессильны) осталь­ные свои соображения я отношу к Б-лексикону, усматривая в них явный политический подтекст, манипуляции общественным мнением – через язык. По правде сказать, я верую в иррациональную силу языка: невнятная речь, независимо от желания говорящего, обнажает и выдает фальшь свершения. Я-то, если по-честному, только тогда поверю правительству, когда оно сможет объясняться со мною на достойном себя, меня и русского языка языковом уровне: ясно, четко по мысли, грамматически-безупречно и стилистически-объемно. Я-то иррационально убеждена, что, пока слово “Азербайджан” не будет правильно произноситься с Высо­кой трибуны, нам – наших проблем не решить, а пока орган, призванный заниматься образованием в пределах города, именуется ГУНО – не может быть в городе никакого образования (в Японии сроду бы не дарили гвоздику на день рождения или к свадьбе, так как в слове “гвоздика” остро просматривается “гвоздь”; японцы, как я успела заметить за три туристских недели, – чрезмерно чувствительны к этим тонкостям), и достойного здравоохранения тоже не будет, если это – ГУЗЛ (просматривается “узел”, скорее всего – на горле, отсюда – начальное “г”, ГУЗЛ, вслушайтесь!).

Всевластие и обилие наших аббревиатур всем извстно: ЖенПИ (это Женский педагогический институт, Средняя Азия), ГОРЕМ (городские ремонтные мастер­ские, все равно "гарем", там нужно умащивать тело свое благовониями, а не работать), ВООП и ВААП, ДПК, ДСК, ЖБЛ (житель блокадного Ленинграда) и УЩР (угольно-щелочной реагент), ДНБКИ, ЛБУ, далее – бесконечно, они все вспухают на волне новых наших совместных и не-совместных предприятий, их уже не исчислить. Тут и перепутать не грех. Недавно слышу: "ВЦ, ВЦ" (Вычислительный центр, само собой), а все остальные слова как-то уж слишком по смыслу и по уровню контрастируют. Оказывается – Внеземная цивилизация, тоже, значит, ВЦ. Ошибочка вышла, об уровне уж молчу.

Есть еще угрюмая аббревиатура ОМОН. Так что опус мой вполне можно поименовать и еще ученее, конкретно: “К вопросу о развитии ОМОНистического взгляда на историю в свете последних событий”.

Чего добиваемся мы этой своей сократительной страстностью? Сперва кажется – просто артикуляцион­ной легкости, облегчаем себе жизнь, сберегаем время на произношении. Ан нет! Ну, новые-то аббревиатуры лишь увеличивают мутную сумятицу нашего хаоса и безличностную безответственность, поскольку нормаль­ный человек, столкнувшись по мелкому своему, меленько-личному делу, с каким-нибудь очередным КВДЩИ, ясное дело, дополнительно шалеет и не может взять в толк обязанностей этого КВДЩИ, тычется, как котенок. Глядишь, потычется и уйдет ни с чем. Это уже государству – польза: одной, личной, проблемкой меньше, усилия не затратив.

Но есть, на мой взгляд, у наших аббревиатур и более важная социальная функция: перебив культурно-нравственный традиции, отрыв от нее. Я берусь утверждать, что неугодного МНСа (младший научный сотрудник) психологически – гораздо проще уволить, чем, скажем, несогласного с тобой ученого. Подумаешь, МНС, МТС, МРС (малый рыболовный сейнер), а слово “ученый” все же вызывает у некоторых слабенькое эхо былого, не-нашего, уважения, так ведь и вечная авторуч­ка на миг дрогнет в административной руке, можно нена­роком и призадуматься.

Аббревиатура, штампующая серьезное, с глубинно-культурными традициями учреждение, неминуемо понижает его социальный статус, ощутимо снижает его значение – как культурного центра – в общественном мнении. В самом деле: ну, МГУ, ПГУ, ЛГУ, ИГУ, СГУ, сколько там еще этих безотвязных, ГэУ. Надоело, ей-богу! Одно-то ГэУ, которое “эЛ” можно и в Петергоф перевести, перетопчется. Закончить ЛГУ, уверяю вас, куда менее престижно, чем – к примеру – Оксфорд или Ленинградский университет, сама кончала, знаю. Удивительно, что мы Эрмитаж до сих пор не сократили, ГЛЭ, предлагаю, или совсем по-домашнему: ГЭ, вот бы и славно. Это наш пока недосмотр. Возможно, я слегка огрубляю сложный процесс нашего непростого восприя­тия языковых капризов, но в языке, как и в политике, мелочей нет. Кто-то да это слышит, хоть подсознанием. А коли никто не слышит – и вовсе плохо: значит мы безнадежно глухи, безъязыки и беззащитны, можем – только терять.

Как теряем сейчас, помаленьку подтачивая и потихоньку изничтожая, главную ценность языка – объединительную, объединяющую меня и вас, мысль и текст, сознание и живую речь, прошлое и будущее, красоту и безобразие этой жизни. Язык ведь более становление, чем данность, в нем особенно показатель­но – взаимодействие и оно же – наиболее уязвимо. Мы разрушаем его безжалостно. При небрежном и социально направленном употреблении языка (направ­лен­ность у нас единственно-вечная: голое “что” без осмысленного “как”, будто это не равноправное дву-единство, будто бессильное “как” тотчас не убивает самое распрекрасное “что”!) прежде всего страдают предлоги, связь: “констатировать об”. Телевидение полно чудовищных этих согласований, мои – исключи­тельно из выступлений депутатов, это наш цвет, наша сейчас языковая школа, не с улицы беру.

Прошу заранее простить частокол примеров, но хочу, чтобы вы ощутили проблему во всей ее тревожности: “с надеждой смотрим о том”, “продемонстрировали о том”, “критикуют о том”,согласитесь о том”, “реклама о том”, “привыкают о том”, “зашевелились о том”, “подтвердил о том”,радуюсь о том”, “палец о палец не бьем о том”, “настаиваю о том”, “долго мучались о том, чтобы открыть кран мнений”, “прозвучало о том”, “ввести мораторий о том”,приносил клятву о том”. Пожалуй – хватит. Как видите, мы достигли уже почти тотального стягивания связей типа ГУЗЛ: оборот “о том” уже победил в нашем перестроечном новоязе и может с полным правом считать себя “Предлогом-90”. Может, как нынче принято, пора вручить ему приз? Хоть бы – муляж головы Сократа, совместное советско-шведское производство, изготовлено в порядке гуманитарной помощи в городе-побратиме Гамбурге, срочно создадим соответствующий Фонд, в фонде – Комиссию, желательно – сразу согласительную, чтоб под расписку вручила.

Но поскольку язык все же пока не полностью еще управляем (на что следует обратить особое внимание депутатов и Центра-с-большой-буквы), проскальзывают еще иногда диссидентские, не побоюсь этого слова, связи: “поклониться к праху”, “облокотиться за стену”, “нарваться в неприятности”, “заинтересоваться о быте”, “решить через обсуждение”, “достоин для подражания”, “обсуждать про положение в Приаралье”, “говорить за кандидатуры”,предам виновников к суду” (это, чувствуете, прокурор) и даже – самое филологически совершенное – “отказаться для службы в армии” (автор – генерал), “отказаться для”, я считаю, это уже художественная находка. Чувствуете, как бессозна­тель­но-вслепую, на ощупь и кое-как – строятся эти фразы? Как беспомощно и случайно сцеплены слова? Как загоняет вас в темный угол победительное “о том”?

Это уже дефект мыслительного аппарата, уже де-структурированное сознание, не обольщайтесь – давно не грамматика. Нет, нам не нужно печатать Владимира Набокова, торопиться с Сашей Соколовым и Иосифом Бродским. Рабам – нужна Рабыня-из-ауры. Я даже “настаиваю об этом”.

Меж тем меня властно влекут еще глаголы перестроечного новояза. Глагол – это тугая тетива лука, это энергия связи, динамика фразы, ее движение, у мысли нет момента покоя. В последнее время, как я пристрастно замечаю, в речах наших руководителей (чем страшнее положение в стране – тем чаще) глагол начал играть совершенно уникальную и абсолютно неожи­данную роль. Даже не думала никогда, что от глагола – этого можно добиться: глагол стал покорно передавать бесформенную статику, он стал, по сути, перевертышем собственного, исконно языкового, предназначения и остался при этом глаголом. У нас в последнее время появились глаголы – как бы зависшие в пустоте. Глаголу же, чтобы реализовать блистательную свою энергию, недостаточно сохранить буквальный свой, точечно-означающий, смысл, глаголу – необходимо опереться на окружающие слова, от него зависящие и его проясняющие, и лишь тогда организуется и просту­пает общий смысл текста.

Чтобы не интриговать далее, приведу классический образчик новейшего глаголоупотребления, лучше которо­го пока не встречала. Вот этот образчик: “Мы обменялись и пришли”, автор – М.С.Горбачев. Ощущаете? Красоту, лапидарность, законченность? Модерн, нако­нец? Глагол “обменялись”, по старомодному-то, требует дополнения: кем, чем. Носовыми платками, родителями, выстрелами, игрушками, мнениями. Уточнения эти черт-те куда могут завести. Обменялись. И пришли. “К чему?” – наивно спросите вы. А вот это-то как раз и не надо, совершенно вам не-обязательно знать – к чему, уточнения смерти подобны, не ваше-собачье дело. Куда надо – туда и пришли.

Как вы уже заметили, глагол тут, по правде-то, и вообще ни при чем: мы на него – переваливаем свои забо­ты, он, надеюсь, еще вывернется. Дай Бог – глаголу!

Я же для полноты картины предлагаю желающим поразмыслить над таким, к примеру, высказыванием: “На сегодяшний день складывается обстановка в городе по уровню обеспечения продуктами первой необходимости”. Все. Точка. Мне просто интересно, какую информацию может извлечь из этого пассажа внимательный слуша­тель? Правильно! Никакой. А какой смысл вкладывал оратор? Никакой. Не-правильно! Ибо тут, думаю – намеренно, пропущено определение, которое оратор, по-видимому, не хотел бы делать общим достоянием. “Обстановка складывается”, скорее всего, – бед­ствен­ная, самое слабое, может – тревожная. Так что отсутствующий смысл отнюдь не так наивен, отнюдь.

Смысл фразы, сконцентрированный вокруг такого – зависшего – глагола и посредством оного, как раз и состоит в рассчитанном уходе от не-желательного смысла (чистую безграмотность я тоже не исключаю – как частный случай: совесть не позволяет), переориен­тации внимания слушателей на разрозненные, хоть и болевые слова (продукты, первая необходимость), в полной и вязкой, даже – вяжущей (руки, ноги, волю, главное – именно: волю) неподвижности фразы, где выход не означен даже намеком, так как для оратора и задачи такой не было. Смысл – в затрудненности дыхания, в шевелении губ, в многотрудном, вроде бы вдумчивом и долгом молчании – после точки.

 Это расчет эмоционально правильный. Ибо чем длиннее это молчание, тем оно словно бы вдумчивее и глубже. И тем наивней и неудержимей ожидаете вы логичес­кого продолжения фразы, которое что-то же должно объяснить, ответа, что в муках родит оратор. Он ничего не родит. Он и не мог – родить, поскольку мысли (кроме шкурно-спасительной для себя: нырнуть в кусты, пропустив оценочное определение, но это скорее никакая еще и не мысль, а первая сигнальная система, по академику Павлову) в нем не было изначально, это типично размытое сознание, характерное для руководи­теля все-равно-чем. Но зато – блестящий лингвисти­чески-полемический прием! И его, единожды найдя, все чаще эксплуатируют. На этом – "я в основном по этому вопросу завершил". По-моему, довольно изящно ввернуто, чтобы остаться в рамках жанра.

В наше непростое время в Б-лексикон ворвалась лавина иностранных слов: не сказать об этом явлении особо – значит не сказать “о нашем непростом времени” чего-то принципиально важного, может – вещего, такого я вовек себе не прощу. Сразу оговорюсь: за язык я не беспокоюсь, это для нашего языка – тьфу, он освоит “консенсус”, обживет “рейтинг”, приручит “спонсора” и одомашнит “менеджера”, как лицей и галоши, перемелет, видоизменит, надо – так поменяет смысл, тем лишь обогатившись. Беспокоюсь я – о нас с вами.

Ибо слова эти появились не просто так, от приоткрытой границы и планетарных связей; далеко не всегда – потому что в русском языке не нашлось подходящего поименования. А спущены на нас сверху, как цепные псы (собачек прошу – не обижаться), причем многие из них призваны, как бы поделикатнее выразиться, сыграть роль мягкой упаковки при твердой посадке: “дефицит совести” куда как невиннее, чем бессовестность, а дефицит обуви или курева, дипломатично заявленный именно как “дефицит”, вызывает в массах гораздо меньшее разражение, чем прилюдное признание в полном этих товаров отсутствии.

В первом ряду запудривания мозгов идут сейчас, как вы несомненно уже заметили, со штыками наперевес "политические амбиции" (надо бы и писать – в одно слово, вместе, "политические-амбиции, это сейчас идиома, так-то страшнее), "экстремисты (желательно, кстати, произносить аккуратно, по буквам, ибо "экскремисты" – нечто совсем другое, даже не уточняю – что) и вовсе уж никому не ведомый, цепко и ползуче охватывающий нас, "популизм".

На вас, наверное, оказывали прессинг?” – “Прессинг? Да, прессинг оказывали. И даже на мою жену ночью”.

Мудрый, однако, шаг, эти иностранные слова! Они, по сути, исполняют сейчас обязанности оруэлловских эвфемизмов, временно снимающих свой полузагадочной новизной, полной для многих – даже таинственностью, ненужные властям страсти. Но дефицита, естественно, не снимают. Главная же притягательность этих пришельцев для власть предержащих – смысловая их не-укорененность в нашем языке и в нашей культуре, что великолепно позволяет с их помощью создавать вожделенную видимость “нового мышления” (наше, родное, клише: мышление либо есть, либо его – нету, никакого “нового” не существует в природе) и мощного движения по пути демократизации и прогресса.

Шепни нашему человеку: "Конверсия, милок..." – и человека вроде уже отпустило, мы ведь не избалованы объясненьями. Ну, пусть он потом, от засекреченной соседки по кухне, узнает, что завод раньше делал атом­ные реакторы, а теперь кинут на кастрюли, вместо – хоть бы компьютеров, что все же сопоставимо по мозговому напрягу, отчего с завода уникальные кадры разбегаются в никуда, может – в бомжи. Это ж  потом! У­ нас же главное – от себя отодвинуть, а не решить.

“Спонсоры”, “новые приоритеты”, “презентации” (“Завтра во Дворце-культуры-Первой-пятилетки состо­ит­ся презентация нового художественного фильма “Бля”, наша реклама!) и “плюрализм” очень этому помогают: отодвинуть. Слова эти выдвигаются сейчас – как тотем, мы ими заговариваем судьбу. Плюрализм, ах, плюра­лизм-плюрализм, побольше плюрализму, хоть капельку плюрализма, только его, его-одного, мир – перевернем, себя – очеловечим. И никаких там уже “разнообразие мнений”, “различные точки зрения” – это все не надо. Как гениально выразился некто-деятель: “Искать плюрализм однозначно!”

Если “альтернативный”, то никогда уж – иной, противоположный, другой, взаимоисключающий, проти­во­борствующий; раз “консолидация” – чтоб “объедине­нием” и не пахло. Ощущаете тенденцию? То же стягивание узлом на горле, жесткость одного-единствен­ного смысла, остальные безжалостно отсекаются, синонимов – что бы не было духу, это чума, это потенциаль­ное сомнение. Но особенно мне милы, чест­но признаюсь, “негативные явления”! Уже никаких – подло, неблагородно, безнравственно, гадко, непорядоч­но, глупо, отвратительно, не по-человечески, наконец, да мало ли их. Снимаются одним махом. С “негативными явлениями” может, пожалуй, помериться силами лишь “не-простая ситуация”. Трагедия, несчастье, преступление, кровь людская на улицах мирного города – эти конкреции исключаются, нету их, понятно?! Есть “не-простая ситуация”. Точка.

Узнаете частицу “не” в новом ее, государственном,  облачении? Социально призвана – снять нравстенные оценки, самую суть осмысливания явлений. Меж тем, в русском языке без-оценочных предложений нет в принципе, так он мудро устроен, эмоционально – вполне в духе российского же характера. Убери оценку насильственно – проступает (не очень даже понятно – как проступает, но вдруг чувствуешь) ложь, тоже оценка. “Обстановка у нас в стране непростая”. Не – тяжкая, невыносимая, лживая, оскорбительная, опасная, унизи­тель­ная, мучительная, катастрофическая и брато­убийственная. Не-простая, точка. Где-то, болтают, бывает “простая”, но не у нас, всякое уточнение – уже подкоп. Опять стягивание многоликих смыслов до узко­го горлышка кувшина, где – может – джинн. Ничего, приштампуем и джинна, не вырвется.

Подобные слова, как мокрый снег, мгновенно скатываются комом, ком этот всегда – клише-штамп. Штампы-клише настолько заполонили нашу речь, что мы ведь давно уж, по правде-то, и не разговариваем друг с другом (если придерживаться старинного представле­ния о разговоре-беседе, где надлежит обмениваться информацией, собственными мыслями и т.д.), а лишь обмениваемся готовыми клише. По-моему, давно уж реальны лишь бартерные языковые сделки; я тебе – талон на водку, ты мне – носки; я тебе – "повернуться лицом к" (к чему угодно; к ранним овощам, к социализму с человеческим лицом, к многодетным семьям, к истине, загрязнению Байкала, железнодорожному транспорту и одноразовым шприцам, особливо же – к каждому человеку, это уж непременно), ты мне – "дойти до каждого" (инвалида, ученого, владельца попугаев, шахтера, стоматолога, особливо – до каждого человека, всенепременно, это уж – кровь из носу, на том стоим).

Социальный смысл штампов-клише, могуче пропагандируемых, – создать эмоционально-концентри­рован­ную видимость нового понимания ранних овощей, нужд инвалидов, истины и каждого человека в его первозданной неповторимости; создать видимость некоего, бережного и передового, никогда дотоле нами не-виданного шага ко всем этим предметам, нового, опять же касательно их, – мышления, а на самом-то деле – припечатать намертво очередным клише и, хоть временно, эту проблему таким образом – снять. Пожа­луй, это уже массовый гипноз почище Кашпировского, только от повторов исчезают не послеоперационные болячки, а целые проблемы, – это, наверное, даже наш уже от Кашпировского шаг вперед...

"Мы все дружно бок о бок идем разными дорогами к одной цели". Святые слова!

Штампованное сознание идеально подвигает нас к идеалу новояза: можно говорить-беседовать-спорить-даже-думать-наедине-с-собой, ничуть не затрагивая собственных мозгов. Логика, рефлексия, ассоциации, умение слышать собеседника исключены в принципе: цельнокроеному клише все эти излишества не требу­ются, оно легко и бездумно прилипает к клише предыдущему. Даже как-то и безболезненно, даже  приятно. Видимость общения – налицо. Внутреннее одиночество при этом, правда, растет, потому что живой человек, естественно, все равно глубже любого клише. Да кого это так уж особенно волнует? Разве что – этого-самого человека, ну, это уж его заботы! От стерильно-клишированного общения человек невнятно томится, не имея слов томление свое выразить: может запить, вдруг кого обругать, вдруг прыгнуть в окно с девятого этажа, бывает.

Чем сильнее пронизан язык (то есть, массовое сознание) клише-штампами, тем враждебнее отношение общества к искусству и к науке. Самое существование этих не вполне материальных предметов – уже раздражает, их нельзя пощупать, прикинуть – в рублях и в твердой валюте, трудно их вообще оценить, там, по слухам, надо что-то понять или почувствовать, это уже напряжение, уже покушение на покой и мозги, нарушение стереотипа, это – не надо. Но смутное томление, как ни странно, все-таки пока остается. И бродят, к примеру, по Комарово томящиеся счастливцы из дома-отдыха-имени-Джузеппе-де-Витторио, аж из Зеленогорска: "Тут, нам сказали, какая-то достопри­ме­чательность есть? Вроде – дача?" – "Ахматовская?" – "Да кто ж его знает! А как туда пройти, не подскажете? Сказали – достопримечательность..."

Что тут добавишь? Многие и фамилию теперь знают, к могиле – в пургу протоптано. Клишированному сознанию свойственно и человека воспринимать  только как клише, а потому – чтить лишь мертвых современ­ников. С живыми-то, само собой, сложно: черт-те что говорят, пишут, надо вникать, составлять собственное мнение, не всегда совпадающее, с живыми – напла­чешь­ся. Сильно, взволнованно любим Ушедших, спешим назвать их именем как можно больше терри­торий, улиц, колхозов, площадей, гор, это наш родной гигантизм, широкая наша – славянская – натура. Не умея услышать их при жизни (ну, нечем, что делать: не знаем ихних слов, острым нюхом схватываем – что надо слышать, что нынче велено), спешим настряпать себе побольше идолов. Сейчас, к примеру, сладостно ваяем сахарных кукол из Анны Андреевны Ахматовой и Андрея Дмитриевича Сахарова, на очереди, судя по всему, – Мандельштам.

Мы – страна исступленных идолопоклонников. Но какие-то там примитивные племена резали себе идолка из дерева, шептали на него, плыли по бурной реке, лодка вдруг, однако, черпала бортом, тогда – идолка на берегу раздраженно сжигали. Тут же с любовью вырезали себе следующего. Это, по-моему, как-то гуманнее, чем замучить большого человека обязательно до смерти, успеть обязательно освистать на всех трибунах при жизни, во всех газетах успеть от души изругать, а потом, когда социальная установка вдруг крутанется на сто восемьдесят градусов, толпами бежать к дому, где сидел он в ссылке, навесить доску, громко клясться в вечной любви, подносить к этой доске на руках лягающихся невест и назвать это покаянием.

"Я считаю протест и объявляю счетную комиссию". Кто  скажет  лучше? Не я.

"Эх, нагружай, нагружай, разгружай, разгружай, собирай, наступили сроки..." Помните, песенка из "Кубанских казаков"? Если забыли – не огорчайтесь: "Кубанские казаки" нам несомненно очень скоро покажут, по первой программе, это уж наверняка.

Что тут добавишь?

Но я бы – на месте Джорджа Оруэлла – добавила (тут он как иностранец не доглядел, не все в нашей жизни пронзил все-таки своим прозорливым оком) еще Г-лексикон, четвертый: это наш дзэн (без буддизма), более известный как мат. Язык культуры “дзэн”, пояс­ню, считается самым вырожденным из языков, ныне употребляемых в обиходе, то бишь любое слово в дзэне означает решительно что угодно, все или ничего, понимай – как знаешь, закрепленного значения нет, смысловое поле слова – безбрежно, эмоциональное – бесконечно. Понимание достигается, так сказать, скачком трансцендентной логики. Для мата – харак­терис­тики те же, понимание достигается – привычкой. Единственное отличие мата от истинно дзэна, что он не требует ни медитации, ни самоусовершенствования, ну, это-то пустяки. Смело пренебрежем.

Наш, теперешний, мат – явление типично совко­вое, целиком принадлежащее исключительно новоязу, более того – Б-лексикону, поскольку в нем превалирует явная социальная направленность (в отличие от мата в народных сказках, собранных, к примеру, А.Н.Афа­насье­вым в середине XIX века, где мат берет на себя исключительно художественно-образную функцию и идеологически – чист абсолютно). Совковый мат, в услови­ях жесточайшего террора, постепенно взял на себя роль диссидента в языке, отчего и возникли “Москва-Петушки”. Он вобрал в себя и даже сам же и организовал как бы своею же плотью – тайную общность граждан приблизительно равного иерархичес­кого уровня (осуществляя, кстати, и недоступное равенство – по вертикали). Зачастую мат был единственной формой бунта, доступной индивиду, задавленному госмашиной. В мате, таким образом, долго – была наша свобода; в нем было – наше великое противостояние. Эта инерция восприятия (мата – как свободы и инакомыслия), видимо, и позволяет ему столь пышно цвести в нашей литературе, в наших фильмах, песнопениях и застольях отдохновенья.

А язык – коварен, ухо с ним надо держать востро. Мы давно уже перешли запретную черту: прозевали и даже не заметили, как мат, грубо вытеснив все другие возможности языка, стал годиться во всех слоях и на все случаи жизни. Появилась, окрепла и разрослась вседоз­воленность грубого слова. Начисто пропал нравствен­ный компонент языка: “О чем нельзя говорить, о том следует молчать” (тот же Людвиг Витгенштейн). Помню, как я бездарно спросила свою подругу, зять которой вел себя в дому самым хамским образом, почему же она молчит, почему не скажет ему прямым текстом, что он – негодяй. “Потому, что после этого я уже не смогу оставаться с ним в одном доме”, – был мгновенный ответ. Это мудрость, которую мы презрели сейчас. Есть же слова, которые, будучи произнесен­ными, должны рушить – семейную жизнь, научное содружество, приятельское общенье, старую дружбу и молодое знакомство. Давно не рушат.

При всеохватности мата как-то незаметно и якобы народно пропадает в народе меткая образность, поиски своего – собственного – слова, что и придавало насладительность любому общению, свелись к легчайшему минимуму, черному и мгновенному, слово это – всегда рядом. Мы привыкли к мату на стене собственного дома, в электричке, на пляже, в концертном фойе, в палате реанимации, в кабинете директора, на скамейке тихого скверика над тихим прудом – как к “Слава КПСС” (без этого шифра по первости-то – даже голо, кровный был дизайн). Мат стал нашим заклятием, графическим украшением нашего быта, привычной музыкой, выражением наших чаяний, что нам – плохо и чтоб все катились куда подальше, коли нам так плохо. Замечая эти виньетки в лифте нового дома, мы уже не вздрагиваем, а безвинные детишки давно уже не спрашивают: “Мама-папа, что это такое?” Детишки от рождения – знают, с этим растут. Слышат, видят, может по этим словам – учатся читать и потом не всегда с легкостью переходят к Толстому или Цветаевой.

Оруэлл в своей квалификации новояза упустил еще один аспект языковой нашей реальности, видать – не додумался как иностранец, даже лестно. Мы – доду­ма­емся. Он тщательно проанализировал все способы давления на язык сверху, но совершенно же оставил без вниания противоположную тенденцию: деформацию языка – снизу. Меж тем, “сон разума рождает чудовищ”. И дзэном это давление отнюдь не исчерпывается.

Тут снова придется вернуться к нашему нравствен­ному климату. Единственное гражданское чувство, блес­тя­ще разработанное в каждом индивиде нашего социума, смею утверждать, есть чувство зависимости, производное от него, – страх, который сидит тоже решительно в каждом. Зависим мы круглосуточно и ото всех: от водопроводчика, зубной боли непосредственного началь­ст­ва, от магнитофона этажом выше, почтальона, гололе­дицы, от кассира Аэрофлота, чтобы все же продал “билетик”, коего вроде бы нету, но мы то знаем, что есть, от хмурой аптекарши, не понравимся – валидолу не даст, хоть на глазах умри, от настроения шофера автобуса, он, может, с диспетчером поругался, не пове­зет, а мы сдуру опаздываем на работу, от квадратных метров, от уборщицы в райисполкоме, она вдруг закроет дверь изнутри на швабру и запросто начнет переучет, от перегоревшей лампочки, где мы другую возьмем, от круп­ного-человека, что вдруг подошел со служебного входа и взял, и от маленького-но-шустрого, который нас запросто вытолкает из очереди, а мы ее заняли – в четыре утра. Да что там, скучно перечислять!

“Только труд может облегчить достойную жизнь наших людей”. Эх, кабы труд да мог – облегчить достойную нашу жизнь, мы бы горя не знали.

Я как-то попала в гастроном в аккурат к раздаче риса-сечки. За мною – стояла женщина, пожилая, благородно-усталого облика, напряженная, какой еще нашей женщине быть. И она повторяла все время: "Нет, нам не хватит, я – несчастливая..." И действительно – не хватило, рису мало, нас много, дело привычное. Но до какой же степени раздавленности нужно довести нормального человека, чтобы счастье свое и несчастье он измерял ноль-одним-килограммом-паршивого-риса-сечки! Ничего, довели. С этим – живем.

Ощущение зависимости дополнительно обострено и мучительно, потому что мы никогда не знаем, от кого и от чего мы зависим, с какой стороны ждать сейчас удара, чувство это – текуче, тошнотворно, неуловимо, не имеет конкретного адреса, как бы размыто повсюду в пыльной нашей повседневности, изматывающе-постоянно. Это – пожизненная угроза со всех сторон.

Зависимость эта как бы вдобавок – с нами играет: мы в ней непрерывно меняемся местами, то вы – от меня зависите, то вдруг я – от вас. Я, например, сижу в вагоне метро, повезло, отхватила место. А вы, наоборот, топчетесь передо мною на одной ноге и с тяжелыми сумками. Вы – от меня еще как зависите, вдруг я подвинусь, вы тогда вполне втиснетесь сесть. Или я прибежала, вся в мыле, мне – только печать, а вы закрываетесь на уик-энд или, еще лучше, навсегда. Ясно, что я – от вас завишу. Перепады эти настолько резки, изнуряюще-мгновенны, непредсказуемы, такое их множество на каждый день, что организм не справ­ляется, уже не успевает себя восстанавливать. Некоторые – путаются, как себя вести. Вдруг кто-то заорет дурным голосом! А ему бы – как раз помолчать, ему бы, может, и дали. Или вдруг кто-то расплачется! Здрасьте, с чего плакать-то, от нее самой – все сейчас зависят, жди теперь еще, пока слезы свои утрет. Называется почему-то – нервы.

Это главное наше – гражданское – чувство не могло, конечно, не прорваться в язык. И выразило себя в нем нашей крайней лингвистической ласковостью посредством уменьшительных суффиксов. Мы ведь умилительно ласковы, не замечали? “Кларочка Степановночка, мне можно сейчас укольчик сделать?” Это значит, что медсестра беседует в процедурном кабинете с любимым человеком, вчера – познакомились, а вы приперлись через весь город со своей поломатой ногой. Кто тут от кого зависит – догадайтесь сами. И откуда наша, ошеломительная такая, ласковость. Раньше столь галантерейное обхождение процветало, как помнится, лишь в парикмахерских. “Височки побрить? Вы на прямой проборчик носите?” Потом этот лакейский жаргон незаметно расползся, заполнил всю сферу обслуживания и закрепился особо где-что-продать. “Мне, миленькая, кефирчик... И сметанку, вот в баночку...”

Этот пример, впрочем, из прошлой жизни. Теперь, как понимаете, никакими уменьшительными суффик­сами себе сметанку не наколдуешь. Пришлось в нашем суровом быте сконцетрировать свое обвалакивающее и благотворно-воздействующее внимание почти исключи­тель­но на именах собственных. Зато уж тут-то мы развер­нулись! Я за последнюю неделю собственными ушами слышала: “Томусенька Львовночка”, “Игоречек Сергейчик”, “Наталюшечка Пантелеймоновночка” и даже “Иммануильчек Олеговичик”. Даже не знаю, какая же степень униженности должна быть следующей, разве что – лизнуть в сапог. Но чувство зависимости ненасытно. А потому девушку-при-кассе при мне обозвали “девулен­кой” (ей явно понравилось, есть наше чувство языка; не пропадет), а молодого-человека-при-разгрузке-олифы – “молоденьким человеком” (перебор, хорошо – хоть не “человечком”, но грузчик все равно обиделся, есть чувство языка; обнадеживает).

Но вот что еще примечательно при нашей ласковости. Чем мы нежнее с тем, от кого сейчас конк­ретно зависим или полагаем, что зависим, тем мы – как ни странно – грубее со всем остальным человечеством, от которого в данный момент как раз не зависим. Это, небось, уже фундаментальная наука: закон, вероятно, сохранения душевной энергии. Здесь – прогнулся, дал взятку словом, унизил себя, высокого, но зато уж там – распрямился, отбрил как положено, доказал, что тоже не лыком шит, вовсю расправил свое достоинство и тем, значит, уравновесился. Оборотная сторона нашей ласковости выглядит агрессивно-зловеще, напрямую смыкается с нашим же дзэном, обращая нас все более – в стадо.

“Почему же мы до сих пор, – как недурно однажды выразился некий деятель местного масштаба – не проигнорировали по данному моменту?”

Ей-богу, не знаю.

Нам все, боюсь, кажется, что громкая болтовня о бездуховности в состоянии каким-то чудом заменить тихий, осознанно-сосредоточенный труд приобщения к мировой и отечественной культуре, нам, боюсь, мнится, что припадочные наши ударения и безумные связи вслепую сцепленных слов – только грамматика, не более того, а убогое косноязычие – это язык и есть, нам, боюсь, все еще мстится, что, хоть мы почему-то не способны внятно сформулировать ни одной мысли, – она все равно у нас есть...

Впрочем выводы – не литератора дело, мое дело – ставить вопросы, точно поставленный вопрос – уже полдела (см. рассказ Р.Шекли “Ответчик”).

“Уповая на лаврах”, я все же еще уповаю, хоть не видно ни лавров, ни прочих изящных ростков.

 

Январь 1991

ВЕРНУТЬСЯ В РАЗДЕЛ
ВЕРНУТЬСЯ НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ
САЙТА С.П. КУРДЮМОВА "СИНЕРГЕТИКА"

Яндекс.Реклама:
Hosted by uCoz