И  УСЛЫШАЛ  Я  ИНОЙ  ГОЛОС

– ИЛИ

ГЛУБОКО  ЛИЧНЫЕ  РАЗГОВОРЫ

С  ПУСТЫНЕЙ  ГОБИ

 

Повесть


 

 

 

 

Я лежу на черных камнях, черное тело мое распро­стерто, черное лицо мое запрокинуто в синее небо, чер­ные горы обрамляют небо, за черными горами снова черные камни, за теми камнями — опять черные горы, за теми черными горами — снова черные камни, может, я лежу, распростерто, на тех камнях. Я лежу всюду, и меня нигде нет. Во мне нет мыслей, вос­поминаний, надежд, пульса, нервов, аппендикса. Я не помню, откуда я родом, как я сюда попала, ничего не знаю и никому ничего не скажу. У меня нет «сегодня» и нет «вчера», откуда я знаю — что будет завтра, у меня нет и «завтра». У меня есть Вечность. Вечность опро­кинута надо мною огромным небом, теплым ветром меж пальцами ощущаю я эту Вечность, блеском черного кам­ня, острым сколом радуги, торчащим надо мною прямо из синевы небесной, сроду не видела, чтоб радуга тор­чала из безмятежной ясности, но она торчит и блестит и кажется резаной по металлу, об нее можно порезаться самому, но — по счастью — она не достает до меня. А черные камни шелестят, будто листья. Они шелестят, переливаются, перетекают и меняют цвета, они уже не черные, а зеленые, лимонные, голубые, синие, розовые и красные. Нежен их блеск, глянцевость их матова, матовость их блестяща, ледвяна их теплота, которую я ощущаю затылком и всей своей распростертостью, холод их горяч, угольчатость их плавна, мягко лежать на них, и ни один, самый неуклюжий, нигде не давит, я как бы лежу поверх камней, как лежишь — бывает — в воде. И блеск этих черных камней — не каменный, как знала я камень до сих пор — он живой, текучий...

Откуда я знаю, что такое Гоби, когда я себя не знаю? Кто я — вдова безутешная или пучеглазая девочка, ожидающая возлюбленного в тени цветущего тамариска? Путник, ведущий груженого своего верблюда в поводу, или этот верблюд у Вечности, и во рту моем пере­ка­тывается горькая зеленая слюна? Ворон ли я, низко пролетающий сейчас надо мною с вытаращенными глазами и открытым ртом, из которого рвутся инфаркт­ный хрип и астматические придыханья? Или кремовый, мучительно перекрученный Временем остов древнего саксаула, в котором нет ни единой зеленой тени, но кор­ни­ его уходят в черную глубь и где-то там, меж камнями и в глубине, находят жизнь и воду? Сколько лет этому саксаулу, сколько лет мне, и давно ли мы ждем­ дождя, который бывает — настоящий — от силы один раз года в три, чтобы воспрянуть к жизни и упруго выкинуть к солнцу зеленые стебли? Откуда я знаю, сколько мне лет? Когда будет мой дождь? Будет ли он — вообще? Может — уж был? Я только чувствую, что жизнь во мне еще есть и она бродит в глуши меня томительным соком. И томление мое распростерто на черных камнях и под выпуклым небом, окаймленным черными горами. Хотя горы теперь тоже меняют цвет — они уже синие, синее Байкала, а я-то считала, что синее Байкала ничего не бывает на свете. И над синими горами народилась синяя тучка, из которой аккуратно и четко торчит синяя лопатка дождя. Тучка пыжится, распухает, она — уже туча, можно подумать, что там, над горами и под ней, дождь сейчас льет стеной. Но я жила здесь всегда и меня не обманешь — никакого дождя нету под этой тучкой сейчас, дождь этот куда-то девается, не достигая земли, до земли долетают лишь редкие, счаст­ливые и круглые капли, и их можно ловить ладонью, если повезет — можно, пожалуй, поймать и две таких капли в одну ладонь...

Ветер исчез.

«Стих» — уж не скажешь, в этом ветре нет постепенности. Ветер здесь абсолютен, он как бы бес­смертное дыхание Гоби, первороден и чист, без запахов, он будоражаще пахнет лишь ветром, то есть — собою, он беспощаден, разрывая брезентовый тент, как носовой платок, и он нежен, скользяще касаясь моих ногтей, в одном порыве его ощутимы — раздельно и сразу — горя­чие, обжигающие жаром пряди и пряди, покалывающие игольчатым снегом ближних и дальних снежников, в нем ярость сорвавшейся вертикали, как бы отвесное падение скал, и безмятежная, танцующая горизонталь полета бабочки. Если ветра нет, значит он захотел — вдруг­ здесь не быть, вот что я знаю теперь про этот ветер. Значит — он захотел вдруг свернуться внутри самого себя и беззвучно рухнуть в какое-то, ему лишь ведомое, ущелье, чтобы внутри себя самозабвенно и глухо­ упиться своею же силой. И в потаенном этом ущелье, вот что знаю я, царит сейчас сокрушительная и совершенная, ни с чем в миру не сопоставимая, лиловая неподвижность — свернувшегося в самом себе ветра: когда ветра сразу так непредставимо много, что ему уже, самому, не пошевельнуться...

Когда ему надоест эта стеклянная, оглушительная тишь? Когда он сорвется? Через минуту? Через полчаса? Сейчас? Я ощущаю внутри все растущую, уже распирающую изнутри тревогу безветрия. И вс¸ вокруг — ее ощущает. Солнце, которое мягко стекает сейчас по фиалковому небу к черному прогрызу горы, но как-то словно бы пугливо стекает, как бы спешит — втихаря закатиться. Сиреневые тени, криво брошенные от сак­саулов и сквозисто подрагивающие на черных камнях. Бурая ящурка с красноватыми точками вдоль спины, что тревожно-недвижно глядит на меня блестящими своими глазами. Что ей моя тупая громадность? Что она думает обо мне? И что я знаю о ней? Мы глядим друг на друга — как звезды, как миры, разделенные миллионом световых лет. Я моргнула. Ящурка вздрогнула. Что будет с вами, если в лицо вам моргнет гора? Нет, она не сбежала, только нежное тело ее напряглось нежнейшими мускулами. Отвага была в ней? Бесстрашье неведения? Смутная томь безветрия, толкающая на безрассудства? До сих пор льщу себя надеждой, что она — почувство­вала мое дружелюбие...

А, может, и нет никакой тревоги в этом безветрии? Тревогу небось подсунуло мне утлое — городское — вооб­ра­женье. Что мы знаем о воле, рожденные в зоо­парке? Тишина подозрительна нам, как крик. Мы и в природе — подозреваем насилие, которое лишь сами в себе несем. Мы и Природу — подозреваем. Непод­власт­ное нас страшит, еще более — непонятное. Как легко соскальзывается на безликое «мы». Я. Гоби. Я боюсь тебя, Гоби? Бесконечность твоя размывает мне душу, тишина твоя оглушает мне сердце, царственная безнерв­ность — укор моей суетности, краски твои — удар, крас­ки­ твои — намек, я ведь догадываюсь — на что: на несовершенство мое, на мизерную мою конечность, на скудость моего восприятия, неспособного различить и назвать эти плавные — текучие, льющиеся — переходы твоих тонов, ты не знаешь банальной середины, о Гоби, столь мне милой! Ты поэтому мне даже и не понравилась в первый момент, вот тебе моя правда, если нужна тебе эта жалкая правда.

Черные скалы твои черной — безлунной — ночью пульсирующе светятся изнутри, я подглядела это случай­но.­ Скалы твои излучают, и упругое их сиянье — сиятель­ная белизна света — перешибает черноту ночи, не смешивается с этой горной чернотой и стоит четким ореолом. Что это, светящийся радиоактивный распад? Спонтанное истечение духовной твоей энергии? Скалы твои будто тешатся этим блистающим светом, словно бы им — играют, осторожно его поворачивают, чуть­ сдвигая спектр, чуть добавляют холодной гол­у­биз­ны,­ чуть утепляют молочной розовостью, как бы настраивают этот могучий инструмент и вдруг застывают надолго — в чистом и белом, окружая себя пронзитель­ным этим сияньем и в него же до глубины веков погру­жаясь. Этот бьющий из Вечности свет я никогда не смог­ла бы себе представить, если бы не видала сама. Мне бы его никогда не вообразить, не придумать и не измыслить, кабы я сама не видала. Значит, стоит мне на миг отвернуться, заснуть, отойти за угол, отвлечься — хоть бы на эти вот строки, — как я сразу же пропущу нечто — сокровенное твое и прекрасное, о чем не узнаю уже никогда. И даже не смогу упиться своею потерей, ибо никогда, хоть надсадись я в кровь, мне даже приблизительно не представить — что же я потеряла...

Значит — не спать, не есть и не отвлекаться, да, Гоби? Но глаза мои и так круглосуточно вытаращены, вспухли в пересохших глазницах, шея моя давно извертелась, ухо мое — истончившаяся до прозрачного перламутра огромная раковина, которой я шевелю, как локатором, оно уже способно улавливать гравитоны, но все равно — слишком грубо для твоей тишины, рук моих — много, не знаю — сколько, бессчетно, не меньше, чем на­ изображениях дармапалов, борцов за веру из ламаистского пантеона; руки мои наловчились трепетно трогать, беззвучно касаться, мгновенно отделять и жадно подносить к жадному моему носу, но вс¸ это, поднятое, сорванное и выделенное, сразу же — перестает быть тобой и не открывает мне твоей тайны, вот в чем беда; пятки мои оглохли и задубели, я бегаю по твоим просто­рам в домашних тапочках, и мне другой одежды не надо;­ вечером, когда ты шарахнешь вдруг от сорока­градусной жары до плюс, к примеру, пяти, я забираюсь прямо в тулуп, и пещерная шерсть тулупа утишает мою пещерную дрожь; тело мое давно обгорело и покрылось новой, глянцевой и блестящей кожей, это уже — твоя кожа и твое тело, оно не помнит других широт, не знаю, как я буду потом с этим своим новым телом, если действи­тельно будет — это «потом», неужто тело мое ког­да-нибудь снова станет вялым и блеклым; ноги мои рас­тут из подмышек, я постоянно, даже во сне, ощущаю их прыть, ноги мои ударяют мне в голову, неподвижность — мука для них и пытка; эти ноги хотят нестись вечно, карабкаться вверх, цепляясь когтями за редкие кустики караганы, балансировать на оскольчатом — черном — греб­не, пружинить на спуске в черном ущелье, пере­секать бесконечные сайры твои и гаммады. Остановка, чувствую я, просто убьет мои ноги. Но ведь нигде и не пах­нет остановкой. Не представляю, что я буду делать с этими своими ногами потом. В городе. Если он и вправ­ду где-нибудь есть и я действительно в нем почему-то живу. Лягать этими неуемными ногами автобус? Бегать вверх-вниз по эскалатору? Шаркать по казенным парке­там или бессильно сучить ими перед телевизором? Ноги мои сойдут там с ума, хорошо, что этого никогда не бу­дет­ — телефона, трамваев, лестниц, толпы, асфальта, потому что в принципе — быть не может.

Я не пойму сейчас даже писем оттуда, если кто-то вдруг сбросит мне прямо с неба письмо, я не пойму писем оттуда и много позднее, даже — уже в Улан-Бато­ре, хоть прочитаю их c жадностью, но это будет жад­ность еще без чувств и без смысла...

Вот что ты уже наделала со мной, Гоби!

Но, увы, не стала — понятней. Все в тебе — чуже­родно, не имеет во мне аналогов, рвет привычные связи, жизнь мою — рвет, не пускает вовнутрь, но захватывает постепенно и безвозвратно, как бы всасывает и засасы­вает — овладевает. Как же мне не сопротивляться тебе, о Гоби? Как же мне сопротивляться — Тебе?

 

Кстати, величие, на мой взгляд, могло бы позво­лить себе и роскошь — быть снисходительным к слабо­му. Ты бы могла, хоть — поначалу, окружить меня чем-нибудь попроще, чем гаммады твои и сайры. Могла бы, хоть — для начала, слегка присыпаться светлым песочком, расчертиться бы светлым, в изогнувшихся к солнцу аккуратных плитках, полынным такырчиком, накидать бы, ну хоть самую малость, плавных — песча­ных — барханов в красивых эоловых росчерках, а еще лучше — густо испещренных бы знаками доступной мне жизни: скорописью бесчисленных ящериц, стремглавых — как птицы, смешными овальчиками муравьиного льва, как бы пропаханными бороздками черепах с небреж­ными впечатками лап по краю, привольными извивами змей, легким припрыгом саксауловой сойки. Это так славненько связало бы тебя с Каракумами, которые я люблю, где бывала подолгу и неоднократно. Наивно считала, что в пустыне — была. На худой конец, ты могла бы хоть иногда расцветить накипным лишай­ником голую наготу твоих камней, хоть бы изредка — прикрыть их оранжевым либо желтым каким узором, чего не чурается даже тундра далеко за Полярным кругом. Я была: видала. Это, может, хоть как-то связало бы тебя с тундрой, мне бы сразу — полегче.

Но ты ни с чем не пожелала себя связать! Пока сыщешь в тебе горстку песка, сапоги-скороходы стопчешь до дыр. А коли и наткнешься вдруг на бархан, то сперва он, конечно, счастливо ошеломит солнечным своим тоном, но, вглядевшись в него поближе, испы­таешь еще только большую тоску отверженности. Потому что бархан этот — будет стерильно бес-следен, как неоткрытый человечеством пляж, и резанет бездуш­ная его деревянность — полное и совершенное отсутст­вие хоть каких-нибудь признаков жизни, словно бы большая еще голость, чем откровенная нагота камня. Чере­пахи тут не живут вообще: их нету как класса; ящерицы — интригующая индивидуальность, а не бессчетное племя; змеи редки, только — в предгорьях, встречи с ними — всегда нежданная радость, потому что змеи твои, о Гоби, похожи на змей, за что спасибо тебе, им радуешься — как добрым родственникам, узкое лицо полоза умиляет родственной интеллигентностью, отяжелевший до специфической треугольности лик щитомордника кажется простодушным до родственной кротости.

Ты, Гоби, здорово сбиваешь спесь человечью и властно уравниваешь все живое в правах, это великое твое свойство. Выжить тут трудно. И, ощутив это на собствен­ной шкуре, начинаешь как-то по-новому — почтительно и на равных — ценить любое проявление жизни. Как бы вдруг прозираешь оголенным сердцем мировую эту цепочку, о которой давно и тщетно толкуют философы: что моя единственная и столь для меня драгоценная жизнь неразрывно зависит от этой любой-другой, тоже единственной и для себя драго­ценной, это круговращение жизни, ускользающее и вечное ее колесо: сансару. Живое при этом обретает достойную жизни штучность.

Я помню шмеля на вершине Алтан-Обо, под три тысячи метров над уровнем гипотетического моря и под вполне реальною скалой, прозрачной до призрачности голубизны. Шмель сидел на роскошной синей голове горного лука, и в бархатной богатой шубе его блистали мини-капельки влаги. Мо­жет, на него недавно снизошло облако? Может, он только что прогуливался по снежнику? Может — просто вспотел? Откуда ж я знаю! Был он задумчив и отрешен, в позе его сквозила некая даже благородная чопорность, словно бы он без слов и заранее пресекал бестактные мои попытки к общению. Был в обозримом простран­стве — единственным, кроме меня, живым существом. Я вдруг ощутила щемящую гордость за эту крохотную, блиста­тельную и хрупкую жизнь. Он таким навеки для меня и остался — торжествующе-живым, ослепительно черным на ослепительно синем, а вокруг — острые, моло­дые, зеленые перья горного лука, тоже — живые. Мне кажется, я даже узнаю теперь этого шмеля, коли выпадет от судьбы — встретиться еще раз.

И белый мак, единственно и отважно расцветший в каменном — сером — распадке Адж-Богды, тоже узнаю. У этого мака была чуть искривленная — в грубоватых ворсинках — нога, три слабеньких листика, близко при­жа­тые к телу, я еще поразилась его отчаянному изли­шеству — три-то сразу зачем, и цвет его лепестков был болезненно, обморочно белым, что особенно бросалось в глаза рядом с крепко-желтоватым пятном неохотно подтаивающего снега. И еще. У него один лепесток как-то смешно и тро­гательно налезал на соседний, как порой налезает у ребенка молочный зуб, а в том месте, где этому лепестку надлежало бы быть, торчала вдруг важничающая пустота. В маке, таким образом, была пленительная асимметрия, которая легко позволила бы мне отыскать его даже в необозримом поле сплошь белых маков, если б только хватило терпения. — заглянуть каждому маку в глаза и если б было поблизости такое поле.

Но мак мой вряд ли даже видал когда-нибудь другой мак. Небось не подозревает, что есть — другие. Он так навеки — пожизненно — оди­нок в сером каменном распадке возле вершины Адж-Богды. И тем ценнее для меня его бесстрашное жизнелюбие! Без этого мака этот горный массив потерял бы для меня половину сумеречного своего очарования, ибо даже большая красота, чтоб не стать потом расплывчатой в памяти и абстрактной, нуждается в горячей — эмоциональной — точке. Я верю, что этот мак жив и сейчас. Вера эта поддерживает меня в моей сумбурной жизни.

 

Вообще, горы — по первости — очень меня поддер­жали: ведь Байтак-Богдо-Ула и другие хребты, даже Адж-Богда, это еще не твои горы, Гоби, это еще Монгольский Алтай, и горы эти — при всей подавля­ющей их безразмерности — еще оставляют душе возмож­ность привычных ассоциаций: то вроде бы — это Тянь-Шань, то, может, Саяны. Круто и высоко взбира­ются вдоль ущелий могучие лиственницы, страстно цветущие красными шишечками, дремуче зелен в щелях арчевник, ива — нежна, живительно жжется крапива, стоят высо­кие колокольчики, цветут астрагалы и остролодочник, курчавится жимолость, узна¸шь еще мятлик, осоки, пырей, чуть стертые незабудки, пищухи свистят занудно, а кеклики, горные — каменные — куропатки, квакают, как лягушки, они так плотно обсели каменистую осыпь, что осыпь эта будто уже раскачивается от синхронного их, самозабвенно-жизне­утвер­жда­ющего хора, как словно бы ходуном ходит и упоенно полощет болотное свое горло сомнамбулическим тетеревиным бульком Гусиное болото возле Печоры в разгар токованья. Низвергаются узкие, летящие в скалах речки, разливаются рукавами в мягких развалах гор, шебуршат, ревут и скребутся своими камнями, в камнях, расшибаясь о камни, в пенную их прозрачность можно еще на миг погрузиться, чтоб ощутить мгновенный — обжигающий пенным ознобом — восторг и молодецкую удаль полного обнов­ления.

В широких долинах, средь мелкого разнотравья, ликом — к востоку, непонятно стягивая долину — к себе, как к центру, каменеют в закатном солнце каменные бабы, скифские, то ли тюркские, они только помнят — чьи, сероватый с голубизной и белыми прожилками камень, какого кругом полно. Бабы эти — всегда мужик, метра в полтора ростом, каменный портрет этот — пояс­ной; хваленый наш реализм, изнемогающий в подроб­ностях быта, кажется рядом с этой бабой — мимолетным порхом бабочки-однодневки, в ней цепеня­щий реализм Вечности и властный прорыв Интеллекта из глуби веков, думаю — это почтительный прогиб Простра­н­ства перед силой Искусства, недоступного даже всемо­гущей при­роде.

Голова занимает треть и приковы­вает как главное: глаза навечно раскрыты, они вбирают в себя эти шири, восходы, шорохи вод, острие гор, буйную скоротечность цветенья, слабые вскрики мгно­вен­ной жизни, снеговые штормы, ошеломляющий этот блеск ни для кого, прон­зи­тельную синь неба; левое ухо задрано выше брови, и в нем — серьга, нос прямой, ну, с легкой горбинкой, рот — ­не наш идеал красоты, мал, пухл, так и тянет ляпнуть — чувственный рот, но это мы небось позднее придумали; усы врезаны четко и как бы сами собой переходят вдруг в плечи, мощно выступаю­щие вперед и приподнятые усилием жизни, может — перед ней удивлением; сильный подбородок глубоко вдавлен в сильную каменную грудь; да, еще, — рука бережно держит чашу, может — руки, а не рука, не разобрать, чаша почти начисто стерта временем, руки — скорее нежно угадываются, но есть в этой чаше некая надежда из глубины веков, тайный знак пониманья и мира от нам подобных, чаша, я думаю, — милосердия.

А кругом по сопкам — уже неведомые, огромные, низко и кругло раскинувшиеся, под два метра в диамет­ре, напряженно цветущие розетки в мелких красных цветах, ноги мои — сразу будто в крови, кровь — живая, темная, видать — избыток гемоглобина, листья же незна­чи­тельны и малы. Розетки эти кажутся хищны­ми, способны небось ползти за мною, окружить, ссосать. Кого-то уже ссосали, и потому так горяч их цвет. Они прожигают гербарную папку, вздрагиваешь, осторожно меняя листы, но даже и через месяцы эти цветы поражают живым, неистребимым и концентри­рован­ным багрянцем, неподвластным ни вре­мени, ни широтам, и в гербарной папке они — все еще вампиры...

А взберешься вверх по ущелью, выше и еще выше, где оно уже — каменное горло и ветер трубит победно, поток летит вертикально навстречу, скалы — красны, лучше — на лошади, ах, как сладостно — сладко — пахнет лошажьим потом от разгоряченной конской спины, я втягиваю этот запах ноздрями, и ноздри мои дрожат; лучше б не в монгольском седле, что ведь узенькая деревяшка и через пару часов собьет европейский, легко ранимый зад в кровавую живую лепешку, но хоть как — все равно. Заберешься, свер­нешь, перевалишь за гребень, низринешься, обде­решься о карагану, что вездесуща, хоть цветами неотличима от нашей акации, глотнешь из горсти ледяной водички или жевнешь снежку, словно бы — от себя украдкой, ведь пить на подъеме — плохо, да разве удержишься, снова уже лезешь вверх, отдуваясь и дальше носа не зря, и опять — перевалишь.

И дух сомлеет: мир — сдвинулся, будто я оттол­кнулась ногами от шара земного и этот глобус под собой слегка провернула: где глухо стояли стены — разверзлись шири, где был просвет — встала отвесно горища, и вершина ее кажется сейчас самой вершинной, так и тянет — увидеть с нее весь свет, сибирскую, может, тайгу, карельские, может, озера, тебя, Гоби, тебя, тебя-то уж — непременно, убедиться, что ты имеешь конец и начало, а я — выше и могу охватить тебя одним своим взором. Чтобы этим — тебя унизить, вот моя натура! Хоть и знаю наверняка — нет, не карта меня убеждает, кар­­та — бумажка, знаю как-то пещерно сейчас, утроб­ным сродством своим со всем миром и нутряным ка­ким-­то охватом единства этого мира, колющим холодком в брюшине, что вершинная эта гора — только рядовая горушка, за ней — будет выше, другая, девятая, сотая, до Тибета, до Гималаев, до океана, чтоб кинуться потом — в океан и сокрыться от глаз людских, но ведь — не исчезнуть, а лишь сменить выси свои на глубины, поменять лишь шило на мыло и для вида прикрыться валами морскими, чтоб шагать и шагать своими верши­нами до Большого Кораллового Рифа и дальше, откуда знаю я — до чего. Нет, не буду замахиваться столь дале­ко. Это даже опасно. Можно перегореть — как настоль­ная лампочка, вообразившая себя солнцем.

 

И вокруг — хватает чему подивиться. Тугим сава­ном летят к перевалу белые облака, их только что — не было, несет от них хладом, тьмою, космической необузданностью, космическую их скорость ощущаешь физически — своей неуклюжестью. Облака на миг на­кры­ли промозглой мглой, покачались в ближайших скалах, вдруг сорвали с гор перевал, растворили его в себе, сделали — не-существующим, мгновенно и береж­но, не порушив неповторимости, вернули перевал в то же место и стремительно-плавно унеслись в сторону Китая, оставив упругий ветер, холодное солнце, само­забвенный простор, невозможно синее небо, громадные, бьющие зеленью шляпы ферул, прошлогодние, почти древесные их остовы, мясистые, грубо и глубоко иссе­чен­ные листья, полураскрытые большие кочны в камнях возле ручья, словно бы — кочаны капусты, в сердцевине их — тугое сиреневое соцветье, гибко окруженное листа­ми наивно зелеными, а вокруг и снаружи — листы эти пронзающе белые, легкие, в дымящейся седине. Даже в этих камнях они кажутся — не от мира сего, будто при­се­ли тут на секунду, сейчас взовьются и улетят в поднебесье — так с виду они легки. Но попробуй этот кочан отодрать — в нем необоримая сила жизни и цеп­кая, намертво, приверженность к единственному сво­­ему родному месту.

Кеклики пересекают пересохшее русло, хрусткая галька под ними не хрустнет, я впервые их вижу так индивидуально и близко, бинокля не надо: пепельные, на груди светлый галстучек с черной окантовкой, крылья — пестрые, полосатенькие. Они шествуют внима­тельно и неторопливо, на высоких ногах, выпятив грудь, выставив зад, смешно и важно раскачиваясь и высоко держа маленькую гордую голову. Кеклики похожи сейчас на второстепенных придворных, призванных вдруг на дворцовый прием, не привычных ни к одея­нию, ни к этикету, они не привычны, но очень-очень стараются. Крикнуть, что ли?

Но они все равно взлетят лишь до ближнего кустика, до ближней травы. И снова идут неторопливым своим, смешным и чванным шаж­ком. Я им нелюбопытна, действительно — чего во мне любопытного для приличного кеклика? А страху перед человеком они — не знают. Зря, вообще-то, я не единожды их видела потом в супе. Но страх тут, похоже, и никому неведом. Можно чуть не вплотную столк­нуться с горным козлом и вполне разглядеть в его верти­кальных зрачках его козлиную остолбенелость, в которой медленно вызревает его козлиное любопытство, чтобы только потом — как-то неохотно — смениться насто­роженностью. Еще не факт, что этот козел уступит свою исконную тропку, пробитую в горе предками. Дру­гих-то тропок тут нет.

Я как-то, позже — уже в твоем оазисе, Гоби,— повстречалась нос к носу и на рассвете с сухощавым, сутуло-интеллигентным зайцем, и он чрезвычайно долго и вдумчиво глядел мне прямо в лицо, прежде чем одним махом сигануть в тростники и сгинуть навеки, так осмысленно долго, что это уже никак невозможно объяс­нить заячьим скудоумием и внезапностью ситуа­ции. Он явно меня изучал. И, увы, составил обо мне мнение, видимо, далеко не лестное, о чем — несомненно — поведал всем другим зайцам оазиса, ибо больше ни один из них мне на глаза не попался. А до этого случая я их видала там толпами. Это небось был сильно авто­ри­тетный заяц. Я его специально потом искала, чтоб объясниться, все бегала на рассвете, как дура, на то же место. Но он, значит, не нуждался в дополнительной информации, ни разу на это — наше с ним — место так больше и не пришел.

Я и в машину, когда уже трогались дальше, залезала с тяжелым сердцем: все оглядывалась. Ужас как не люблю — оставлять за спиною кого-то, кто плохо обо мне думает. Ощущаю судорожным напрягом в спине. Да и кто это любит, Гоби? Никто. И сейчас, быва­ет, ловлю себя на горячечном монологе, обращен­ном к этому зайцу. Такие субтильные, с пониманьем во взоре, сутуло-интеллигентные, обычно становятся мне друзьями. Почему же — с этим не вышло?..

В предгорьях еще иногда, очень редко, вдруг взблеснет юрта, полоснет сердце нарядная ее белизна, все красоты на миг отступят, вдруг проколет гордыня — перед праздничным ее совершенством, пахн¸т чело­вечьим уютом, дымком, слабостью собственного тела, неодолимым желаньем — прильнуть, распасться, остать­ся в этой юрте навек. От совершенного совершенства отделится вдруг всадник, неразрывно слитный с конем, он стремительно нарастает навстречу, движение его — л¸т, свобода его сравнима лишь с ветром. Сила худо­жественного потрясенья от монгола на лошади сопоставима, думаю, только, может, с дягилевским бале­том. Особенно — спина поражает, привыкнуть к этому невозможно, такая в полете свобода и пластика — это гены, тренажом, даже с пеленок, — уже не достичь. В степи либо в полупустыне впечатление, правда, еще оглушительнее: плоскость нужна как сцена, горы только мешают как слишком пышные декорации.

Юрта все ближе. Донесется заспанное, блеющее дыханье отары, теплый и душный дух, как бы уже тяжелее воздуха, стелющийся над землею, овцы, оброс­шие, словно сроду нестриженные болонки, расступаются неохотно, бегут разлаписто и мохнато, по-овчарочьи, непривычно — целиком белые, только морда всегда черна или хоть уши, других расцветок нету. Коровы скачут, как рысаки, отменно опрятны, до блеска, бело-бурые, черно-белые. Их рога впечатляют особо: острыû, чувствуется отменный роговой материал, симметрично изогнуты, не верится, что такие рога — не для смертных боев, а для мирной коровьей жизни. Верблюды благо­родно двугорбы, горбы стоят статно, что девичья грудь, ни потертостей, ни унылого взора, чистый — с достоин­ством — зверь, чья тяжеловатая грация до-потопна и перво-бытна, вдруг ощущаешь изначальное, из глубин Времени, звучание этих слов, их библейскую перво-сущность. Верблюдам горы как раз идут, они дополняют и усиливают друг друга, горбы — на горбах, извечное — на вечном.

А юрта просыпится вдруг ребятишками, мал мала меньше; самые мелкие — голяком, черные глаза так и шныряют, зубы у всех — белы и стройны, они ослеп­ляют, кто-то кого-то заботливо волочит на закорках, и тени раздражения нет друг к другу, драки, хоть и шутей­ной бы потасовки, — не видела, детского плача не слыхала ни разу, капризной растяжки в голосе — тоже, дружелюбие их жизнерадостно, даже сопли — это не наши тягучие, изнуряющие бессилием и эстетически скомпрометированные сопли, а здоровые, словно бы охранительные, сберегающие их обладателя от серьез­ного нездоровья и потому — сами пышущие уже здоровьем, такие сопли не сгоняют с лица смышленость, зато сроду никто не кашлянет. Прямо на юрте, в особых формах, сушится кислый сыр: квадратики, типа — средне­азиатский курут, там-то — обычно шарики, или продолговатые, с виду напоминающие пастилу, а по вкусу — ни на что не похоже...

 

ГАЗ-66 взревет, горы сзади беззвучно сомкнутся, оранжевое чуть наедет на серое или черное чуть засло­нит бурое, мир снова неуловимо сдвинется и навсегда сокроет от меня крохотный теплый мирок, свитое чело­ве­ком гнездо, живой кокон бесстрашной, мирной, кочующей вечно жизни, где была я чужой, безъязыкой, нежданной, но все равно ведь — своей; снова кругом лишь ущелья, вздыби и пади, вершины, скалы, зате­рянность моя и восторг, затяжные подъемы и протяж­ные спуски.

Было: горы нарезаны только горизонтально, из них сложены любые фигуры, монахи в клобуках, кормящие женщины, ощерившиеся черепахи, улыбаю­щиеся носороги и печальные ящеры, веселые старцы и скорчившиеся — титанические — младенцы. Непонятно, как все это не рассыпается, как держится друг на друге, почему так громадно — ввысь, как из плоскости сложить такую чисто вертикальную модель мироздания, почему ничто и нигде не расколото по вертикали, даже трещин нет, словно Тот, кто делал, знал один лишь прием: вдоль, а потом — друг на друга. Есть плиты с площадь величиною, есть — с книжку. И все это непостижимо сцеплено, огромное покоится вдруг на малом, не гремит, не катится, не шатается под шквальным ветром, а лишь беспощадно и насладительно каменеет в бессонном солнце.

И было: тянулись десятками километров светлые, взбитые, будто пена, легкие, как папье-маше, белые почти — горы, чихнуть страшно — они завалятся, вздох­нуть нельзя — упадут, какая-то доведенная до абсур­да и полного безвесья театральная — оперная — неправда, совсем уж сбивающая с последнего толку, потому что сзади и на всем протяжении была она как бы подперта мрачновато-коричневыми, настоящими горами. Будто Тот, кто делал, тоже боялся: не подстрахуешь — рухнут, рассыплются в прах, растекутся взбитою, вспухающей пузырями каменной пеной. Так в душе и застряло — сдрей­фила, не решилась ткнуть пальцем, они повали­лись бы друг на дружку и на все свои километры, но грохота бы, наверное, не было, может — был бы шелест или хоть слабый, изнемогающий шорох царственной протя­женности?

Но скорее всего, думаю, — это было б беззвучно и страшно, как немое кино, нет, еще немее, как бывает только во снах, о которых никому не расскажешь,— до того там всевластно и страшно. Мне нужно было лишь точно рассчитать направление и толкануть точно — вдоль. Но не хватило духу, честно признаюсь тебе, о Гоби! С этим теперь и жить. Больше, небось, такого мига всевластия для меня в этой жизни уже не будет. Это, поди, отпускается — один раз на жизнь. А порою я думаю — никуда бы эти пенные горы не завалились, черта с два, не все в этом мире так просто, они небось были как-то подвешены, вот что мне сдается. Может — просто утешаю себя?

И еще было: Он знал одну вертикаль, остальное — отринул или забыл, шел сплошь апокалипсис вертикали, небо было истыкано, кровоточило, я ни разу не видела в небе том синевы, бесконечно торчали вверх каменные пики, каменные шпаги и шпили, режущие высь стран­ные купола, словно нарочно вытянутые до рези, заостренные башни и крепости, неприступье, таящее ножевую угрозу, ножевыми взмахами мелькала багровая молния, далеко и зловеще, совершенно отдельно от молнии, чего разницей скоростей сроду не объяснишь, всхрапывал гром, как смертельно напуганный конь, он намеренно откатился подальше, я его не виню, апокалипсис — не баран чихнул. Припахивало концом света. Пронеслась летучая мышь и исчезла, никуда не свернув. От крыльев ее резанул вокруг черный ветер. Я искала глазами череп, чтоб достойно встретить его не­ми­гающий взгляд. Чтобы не заорать, коли он — мигнет. Черепа пока не было. Серые каменные прутья верти­кально вознеслись ввысь и разрослись там, вверху, как крона гигантского древа, каждый прут-ветвь окан­чивался отточенным острием, острые каменные зазуб­рины — были листья. Я узнала вдруг сабельное дерево, что идет обычно на дамасскую сталь, из плодов его добывают бритвы, в женских плодах — безопасные, в мужских — опасные, дерево это двуполо.

Молния, не рассчитавши зигзага, беззвучно шваркнула об верхушку костела, костел на миг полыхнул белым пламенем в страстно-архитектурных своих деталях, и окрест разлилось глухое шипенье, как бы яичница прогоркло вскипела в сатанинской сковороде. Я изготовилась уви­деть первый скелет, спешно привинчивающий берцовую кость. Мало надеж­ды, что это будет мирный крестьянин. Что за народ тут воспрянет? Умереть, в ламаизме, — «сменить одежды», выражение это вполне даже официальное, так изве­щается о кончине достойных лиц. Это, по-моему, эвфемизм мудрейший, точно снимающий напряжение. Если, конечно, — не правда.

В крайности, значит, я все­го-навсего сменю одежду, только и всего. Что за одежды они сейчас напяливают на себя, второпях и пока не­зримо? Какое явят лицо? Мятежное? Я примкну! Воспаленное бойней? Я расхохочусь им в это лицо, вот им — мой ответ: для ненависти незачем вылезать из Вечности, ненависти и у нас хватает. Каменно-равно­душное? Вот это — не надо! «О если б был ты холоден или горяч, но ты не холоден и не горяч, беда твоя — в середине». Кавычки тут неуместны, это цитата из моей же души, хоть ощутимо влиянье Великой Книги. Душа моя устала от равнодушных.

Из плесневело-зеленых каменных перьев, затмевающих небо, вырвалась темная — песчаная — струйка, вылетела, скрутилась жгутом, выстрелила собою вверх, свернулась тугим крылом и унеслась в сторону, медлительно опадая. Смерч? Пока — мини-смерчик, но песку-то тут нет. Это — начало? Что нужно сделать, чтобы спастись? Есть ли хоть один шанс?

И вдруг — рывком, как вывалиться из кошмара, — вс¸ разом кончилось. Горы отстали, идиллически окаме­нели вдали, вылупилось огромное солнце и небесная синь, ладони вспотели, слева и справа миражно качну­лись призрачные будто озера, сельские развесистые будто деревья, к которым не приблизиться никогда, как не дано потрогать за плечо духа, расстелилась вдруг плотная и надежная твердь, шариками покатились врассыпную мыши-полевки; толстые светло-коричневые тарбаганы сидят на толстом заду возле нор, столбиком — как и наши сурки, а норы их потрясают мощью, вход — как в подземный гараж, всегда — арка, камни выкинуты громадные, первобытно-могучие, непонятно, как это можно выломать-выгрести лапами, тут и с техникой накарячишься; в тарбаганах вальяжная и расслабляющая лень абсолютного вне-временья, где всякая жизнь длится вечно и торопиться не надо, им лень — даже свистнуть; встала кругом грубая и вездесущая трава чий, грива его сиренева до красноты, раздавить его невозможно, этот чий так же грубо и непреклонно выпрямляется сразу за колесом, только что его переехав­шим; полустепь эта, полупустыня вздернута, куда ни глянь, пупками привычной уже караганы, возникает ощущенье плохо посаженной и плохо взошедшей как бы картошки до горизонта.

Какой банальный — плоский — финал! А ведь было Нечто. Что это было? Что-то высо­кое и трагическое, а-ля Шекспир, прошмыгнуло мимо мышкой-полевкой. Верещагина бы сюда, Верещагина, от меня — что проку?

Все горы во мне смешались, чистая горизонталь и чистая вертикаль — это ведь даже и не Монгольский Алтай, это еще тысяча семьсот километров от Улан-Батора до Алтая, неустанно — на запад, на юго-запад, чтоб вечернее солнце било в правый висок, это ведь еще севернее тебя, о Гоби, где тобой еще, кажется, и не пахнет, белыми — в низкорослых травах — степями, где цвет всегда задают эдельвейсы, эдельвейсов — как грязи, бессчетно, неужели взаправду эдельвейсы где-то — реликт, знак недоступности, их отважно где-то срывают, считая на штуки, и преподносят любимым, любимые преисполняются гордостью за свершивших бесстрашное дело, зато здешним местам неведома наша жирная — плодоносящая — грязь, я о ней вспоминала тут с нежностью; это еще каменистыми полустепями-полупустынями, где хоть что-то хоть как-то еще растет, иногда даже — течет, красноватыми, монотонными, где след машины, даже единственной, остается на долгие годы рубцом, как в тундре; безоглядная эта моно­тонность постепенно входит в меня и как бы незаметно подтачивает и размывает границы моего обожаемого организма, потихоньку сливая его со своей безогляд­ностью, может, я бы уже и не узнала себя, с детства привычной до скуки, хорошо, что нет — зеркала, может, знакомого моего тела давно уже нету, я давно — органи­ческое желе или каменный — плоский — панцирь, слитый навеки с вечностью, но, между прочим,— вполне себе мыслящий, что, как известно, значит — вполне еще существую.

Этих превращений сам в себе логически не уловишь, они иррациональны. Просто — вдруг ощуща­ешь, что форма твоя — не единственная для жизни, может — не лучшая, а Мыслящий океан Лема, столь поразивший когда-то, не фантасмагорическое вообра­жение, а скорей — прозрение реализма, заложенного в природе Космоса, может, даже бытописание: я, может, и есть. Просто — монотонность в какой-то момент вдруг перестала быть для меня монотонностью. Я вижу краски, полутона, детали и звуки. Горы, обязательно — горы, они понаставлены тут повсюду, прерывают, соединяют и организуют пространство. Я их нарочно смешала, Гоби! Это все равно ведь уже твоя страна, хоть ты неведомо еще к югу и за снеговыми хребтами, страна-то уже — твоя, и на тысячу семьсот километров не растет уже ни единого деревца, к этому ведь тоже нужно было еще привыкнуть.

Все эти горы, полупустыни и степи — они ведь меня уже изменили, они ведь меня — властно и бережно — к чему-то уже готовили, я только не знала — к чему. К тебе, Гоби! Если б я рухнула в тебя прямо из москов­ского своего самолета, без всей этой трепетной подго­тов­ки, меня разнесло бы сразу в куски, расплющило и разорвало. И никакие мозги бы меня не спасли, никакая форма!

 

Это счастье, что ты разверзлась — не сразу, нет, не сразу, вот счастье-то. Ведь даже Джунгарская Гобь, хоть и носит уже твое имя,— это еще не настоящая Гоби, нет еще резкой, не переходимой грани меж пустыней этой и всей предыдущей моею жизнью, это еще прелюдия и пред-словье, хоть уже — близко. Дело совсем не в размерах, хоть Джунгарская Гобь по твоим масштабам и невелика: можно проехать с севера и до юга, с запада на восток — тоже можно, мы пересекли так и эдак. Длинно тянутся бэли — это уже твое, исконное, Гоби, это оплывающие в пустыню горы, будто стекающие в тебя от жара, словно затянутые твоею силою в глубь тебя же, вечной, бэли стекают километров на десять, запросто — и на двадцать, горы нигде не кончаются — сразу, обры­вом, склоном, скалой, этого ты им не дозволишь.

Горы укладываются, наконец, покорно и плоско, как бы необозримой щебенкой, уже безликой, серовато-темных тонов, не поручусь, что в этой безликости не порас­сыпано драгоценных, наверняка; более крупные камни взблескивают отдельно и горячи даже на взгляд, кое-где проступает соль, морозная как бы вязь, тоже — блестит; шероховато-розовыми шариками отцвел и висит кандым, у нас в Каракумах он куда интенсивнее цветом и разнообразней, солянки бьют насыщенной зеленью, полынь — сединой, низенькая эфедра-синика в легкой голубизне; колюче-сухой кустарничек эуроция цератоидес, это полное — торжественное — имя его я узнала позднее, сейчас же панибратски называю его — «эро­тика», нас так друг другу представили при первом знакомстве, не знаю, как он меня именует, надеюсь, что — тоже попросту, какие тут церемонии; саксаул пока малоросл, мне — едва по колено, как-то наивно — впря­мую — зелен, чтобы представить себе живой и зеленый его побег, проще всего, пожалуй, взять школьную указку, что выдергивается сама из себя, удлиняясь, или ручку от зонтика, словом — нечто, что само из себя выле­зает себе подобно, саксаул мне простит столь прозаические сравненья, он — великое дерево, а величие — необидчиво.

В Джунгарской Гоби, как ни странно, сразу возникла для меня какая-то вроде даже домашность, как бы теплая обжитость души. Как теперь понимаю, я там — передыхала: в долгожданной ее жаре, что попервости еще не казалась пеклом, после горного ледвяного холода; в ровном ветре ее, что не срывался еще на шквалы и не изнурил пока своим постоянством; после сплошных перепадов подъемов и спусков — на надежной тверди ее. А главное — поняла! — была же еще вода, глаза мои еще не забыли, как она выглядит, губы мои еще не спеклись без нее и в тоске по ней, волосы — не иссушились до шелеста, живая вода не ошеломляет еще — как чудо жизни, хоть речки исчезли начисто, но изредка попадаются еще булаки, где вода пресная, или кудуки на худой случай, где она — горьковато-соленая, но все равно вода. Она еще порою струилась, богато обрастала настырным чием, пропадала, являлась вновь, блестела, блистала, отражала небо и даже вдруг слабо причавкивала под ногой, что вовсе уж блаженство непереносимое. Раз я видела даже жабу, ей-богу!

Я сижу на корточках посредине Джунгарской Гоби и слежу в интимных подробностях, как рождается родник. Кругом, неостановимо,— все те же неоста­новимые камни, но передо мной — маленькая лужа, если уж совсем честно — лужица, в любом другом месте я бы перешагнула ее, не глядя, просто-напросто бы и не заметила, но сейчас она поражает меня геройским своими размахом, это ж надо же — так растечься! Лужа эта, вдобавок, со своею, домашней, тиной и яркими придворными кустиками, верноподданно обсевшими ее по краю. И лужа эта — живая. Она пульсирует всей нахальной глубиной своей якобы мелкости, в ней бьют гейзеры, родные братья знаменитых камчатских; да, они — мини, но кто сказал, что маленькому — чтобы пробиться — нужно меньше сил, чем большому, я думаю — наоборот, лужа вспучивается крохотными живыми пупырышками, овальчиками, кружками, шевелит морскими своими волнами.

Необоримым трудом, может — за тысячелетья, она истолкла камни в себе — в песок, и что-то упругое и неуемное сейчас подбрасывает этот песок изнутри, песок скачет, словно под ним снизу — жар, скачки все чаще, выше, мощнее. Вдруг его резко пробивает изнутри, и крутым фонтанчиком вырывается вода. Уф, свершилось! Я изнемогаю от счастливой своей со-причастности к этому блистательному рождению. Миг — и вода опала. Лужа опять неутомимо пульсирует, набираясь сил, энергии, мужества. Я тихонько погружаю руку на дно — лужа моя едва прикрывает водою мою распластанную пятерню, но нам с лужей это неважно. Я осторожно прижимаю руку ко дну и ощущаю вдруг холод, прожигающий сразу до пяток, и как без-донно там бьется внутри: в этих овальчиках, пупырышках, в бунтующих этих кружочках — вообще нету дна, там бездонная глубь, на сотни метров, может, до центра Земли или вообще насквозь. А из лужицы слабо сочится обычный, как от вульгарного крана, тоненький ручеек. Будто не он — только что, на моих глазах — народился в муках, будто не из каменной пустыни пробился. Непостижимо и просто. Булак.

Стоит кулик на высоких ногах. Запросто носится саранча, чтоб угодить энтомологам,— может, не истинно саранча, но — саранчовые, один черт, красные крылья и тело красное, даже в полете — упитанное, в кабинное стекло они бьют башкой, как снаряд, такая орда может небрежно сожрать и машину, это очень чувствуешь. Куланы летят вдалеке светлыми тенями. Коричнево светятся на ближнем гребне джейраны, на джейраньем заду сверкает белое зеркало. Ну, к этим-то — привы­ка­ешь, их следов да как на любом кудуке, полно. Ввечеру и всю ночь с ясного неба, со звезд, сыплется мошка, прожорливая и до меня ненасытная, нудят и нудят шумулы — поджарые светло-рыжие комары, радуются легкой поживе, впиваются вмертвую.

Нет, Джунгарская Гобь — не настоящая еще Гоби, нет, нет, ибо эту мошку и этих шумулов еще хочется — всех поголовно — убить, гордости за единственную их жизнь — нету еще и в помине, не обмираешь еще в восхищении от их совершенства, что они тут выжили, при­способились, что для них тут — дом, что они бесстрашно тут заводят семью, детей и хозяйство, ни в какие другие, благостные и щедрые, места даже не рвутся. Это позднее придет, позднее. И шумул будет — в радость, и мошку — в уста поцелуешь, коль доведется встретить.

 

Истинно Гоби начинается после массива Адж-Богдо, «Богдо»— это «Святая», «Адж»— это не знаю что, а имя твое, о Гоби, — Заалтайская Гоби, и ты лежишь к востоку. Значит, было во мне пред-чувствие, ибо именно на вершине Адж-Богды, три тысячи восемьсот два метра — для вящей точности, я сложила себе персональное обо, что есть посильная кучка камней в форме конуса, как бы тур рукотворный, и умиротворяет духов. Всемогущие духи отныне покровительствуют тому, кто сложил обо, и всем, кого он при этом держал в сердце своем. Лучше все-таки, как-то вернее, по-моему, назвать каждого поименно: кладешь камень в обо и называешь имя, можно — не вслух, духи все равно услышат. Я вспомнила всех, кто мне дорог, постаралась — ни одного не забыть, так что обо мое созидалось медленно. Камни я выбирала помельче, чтоб не больно тяжелые, тут запросто и надорваться, эффект же от величины камней не зависит. Я вдумчиво припомнила всех, кто мне дорог, их получилось много, никогда не знала, что их — так много, обо мое все росло, ощутимо уже торчало на вершине Адж-Богды и наконец увенчалось венчающим камнем: мною-самою. Напоследок я вспомнила и о себе, думаю — это не было с моей стороны нескромно, ведь каждый вправе и себе пожелать хорошего, если уже обеспечил прекрасным — других.

Я обеспечила честно. Теперь все, кто мне дорог, будут навеки здоровы, окружены любовью ближних и дальних, им отныне не грозит одиночество — ни в детстве, ни в старости, они будут счастливы в дому сво­ем и в трудах, им будет захватывающе интересно — жить на земле, с каждым годом — все интереснее, сны их будут легки, улыбка ясна и поступки — всегда высоки, да, чуть не забыла, отныне никому из них никогда, ни на миг, не будет скучно — с самим же собою, это очень важно и многое объясняет в хаосе жизни. И никто из них даже не подозревает, что всем этим обязан отныне щепетильному моему трудолюбию на лысой вершине Адж-­Богдо, так и должно быть с воистину добрыми деяниями. Так было. Так будет. Никто, кстати, не по­нуж­дал меня к этому титаническому свершенью, кроме собственной совести. Свой шкурный и персональный камень я вполне бы могла внести и в чужое обо — об­щее, безымянное, столь же желанное духам, вечное, каковое обязательно есть на всякой недоступной вершине и сложено, может, три тысячи лет назад бескорыст­ными, как и я, паломниками. Но что бы было тогда со всеми, кто мне так дорог?

Ты же — начинаешься за Адж-Богдой и лежишь к востоку, где солнце. Как передать тебя, Гоби? Память моя не вмещает тебя, воображение мое меркнет перед тобою, воля моя — паралич, слова мои немо ворочаются в моем же зобу, я могу лишь бессмысленно и бесконечно тянуть «о-о-о-о-о-о-о, Гоби..».. И пока я тяну это бессильное и расслабляющее, в запредельность катящееся «о», я вдруг ощущаю приближение и разрастание в себе твоего присутствия, как бы сокро­венная Вечность подергивает меня за шорты. Словно бы слепые зрачки мои вдруг прорезались сквозь мою слепоту, словно бы застилающая пелена спала с моих очей и незрячая моя душа омылась прозрачной росой всеведенья. Я вижу тебя, о Гоби, я вижу!

О-о-о-о-о-о-о, Гоби...

 

Тянутся, тянутся, тянутся десятками километров, на сотни километров, необозримо расстилаются, образуют весь видимый и весь представимый мир, реальный и ирреальный, исключающий даже возможность других миров, отшибающий даже память о них, ничем не прерываемый, все проникающий и вечный, сплошь черные каменные россыпи, уложенные ровно, словно Кто-то изо всех сил старался — так уложить, был опять недоволен, еще выравнивал, камнями всех размеров, от макового зерна до булыги; черные россыпи вздымаются в широченные гряды, длятся, длятся, вдруг вздымаются в горы, они стоят беззвучно и черно, как гигантские отвалы Кохтла-Ярве, титанические отвалы титанических рудников, где работ­ники были — боги и работали на себя и на Вечность; взблескивают своей матовой чернотой, глянцево светят­ся ею, стекают, длятся, растут, прогибаются вместе с небом и опять же к небу всползают, чтоб беззвучно скататься, как им удобней, и снова длиться, литься, тя­нуть­ся, идти и идти. На них, в них, вокруг них, они сами — камни. Ночью эти черные камни шелестят в черноте. как лес, шуршат, шевелятся, может — меняются местами, все равно потом не заметить, шепот и шорох идут ниоткуда и сразу со всех сторон. Из черных глубин пробивается слабый, необъяснимый, влекуще-пугаю­щий свет и неясно сливается с лунным...

Это твои гаммады, о Гоби! Громадная гаммада сжевала храбреца, оставив только шкурку и капельку лица, просто — чтобы запомнить, но, кстати, физиоло­гически — точно.

Суровые гаммады твои черны и голы, десятками километров нет и тени живого, пусть бы иссушенного, корявого, хоть бы какой рассухой былинки, вообще — ничего, и кажется — нигде быть не может, не верю, не знаю, не видела никогда, чтобы что-то росло, летело или бежало, камни, камни, черные камни, бесстрастно-черные, напряженно-черные, оголтело-черные, остер­венело-черные, до отчаяния черные, до дури, благостно-черные, торжественно-черные, черные до рези, до крика, до тошноты, черные до последнего моего вздоха перед последним моим концом и много еще чернее черные камни, аспидно-черные, спереди, сзади, подо мною, навечно и навсегда. Чернота их уже непереносима для глаз.

Наблюдая за своими глазами со стороны, я вижу, что они обезумели, уверились наконец-то, что мир этот — сошел с ума, глаза мои, много чего как-никак пови­дав­шие, давно бы, по-моему, могли прийти к этому ценнейшему выводу, но как-то еще держались до тебя, Гоби, ты — их добила. И именно сейчас, когда эти глаза нужны мне буквально позарез! Но я их вполне понимаю.

Глаза мои давно уж на грани своих глазных возможностей, уже — за гранью, они безумно фосфо­ресцируют, стремясь вобрать твою безмерную черноту, и все еще, видно, надеются хоть в чем-то вырваться за пределы того, что видят. Но ведь не боги же мои глаза, Гоби! Им, бренным, уже спасительно кажется, что это — кругом — не камни, камней не может быть столько и толь­ко — черных, глаза мои скатываются куда-то в полубред и спасительно расцвечивают тебя привычно-радужной гаммой, вдруг возникает как бы зеленоватый отлив, серебряные сплетенья, охровые словно разводы, голубеющие узоры, пробиваются оранжевые бутоны и вспыхивают огненные, извивающиеся цветы, это уже не камни, а заросли, вс¸ — кругом — отчаянно и безумно заросло, это джунгли. И я сама, дряхлеющая и слабая ящерица, вижу сейчас эти джунгли вместе со своими сбрендившими глазами: мы — вместе и рядышком — отдыхаем сейчас в этом веселеньком, пестром бреде, чтобы всерьез не попасть в психушку от твоего величия, Гоби.

Но я прихожу в себя первая, чем горжусь. Я резко бью по безвинным своим глазам тыльной стороною твер­дой своей ладони. И сразу привожу мои глаза в чувство. Голо. Каменно. Вечно. Черные россыпи перетекают друг в друга, льются, плавятся в солнце, плавно приподнимаются вместе с горизонтом и медлительно опадают, празднично-черные камни, бессмысленно-черные, одуряюще-черные, прожигающие насквозь, навылет, черные до боли, до бешенства, до восторга...

Уникальное чувство пережила я, Гоби, в черных и диких твоих гаммадах, такого — мне уж не испытать никогда: вот стою я на этих твоих камнях, вся одетая в твой же ветер, как бы обернутая сейчас в ветровой и незримый плащ, или лежу, приникая к тебе всем страждущим телом, или сижу, все равно, и никто, никогда, от сотворения мира, от самых потаенных и недоступных нам истоков его, никогда и никто, ни одна живая душа, во всяком случае — человечья, не сидел на этих камнях, не стоял на этом вот месте и, тем более, не лежал никогда. И вовеки — не будет сидеть, стоять и лежать. Странное, по правде-то, чувство. Вне-бренности, что ли. Над-бренности? Помню, что даже в тундре, где тоже на сотни верст — никого, все как-то подсоз­нательно ждешь, что из-под карликовой березы или хилого астрагала какого вдруг вылезет брат по разуму. И в тайге — тоже ждешь. Здесь — не ждешь никого. Может, уже мания величия? Дорвалась, наконец, в кои-то веки до дражайшей своей единственности? А еще всю жизнь почитаю себя за матерого коллективиста! Тебе, Гоби, этих­ мелкостей моих не понять, я понимаю — ты выше.

Но вот что мне показалось еще более странным, чем это странное чувство. Именно в тот момент, да, именно, я вдруг ощутила, что дикие и черные твои камни — имеют память. И, по всей видимости, — завид­ную, изощренно развитую, отлично натренированную Вечностью, мне — с моей, секундной, с которой ношусь всю жизнь, — только заткнуться. Камни твои — вс¸ помнят. Я открыла это чисто случайно, как Ньютон — тяготение. В своей егозливой радости, что никто, кроме меня, сроду тут не стоял, не сидел, не лежал, я стала суматошно перемещаться по твоей гаммаде, чтобы, видимо, застолбить себе как можно больше и покрасивше мест для своей единственности.

Носилась, как угорелая, благо никто не видит. Застревала — где сильнее понравится, пыталась, небось, покрепче впеча­таться в эту нетронутую твою вечность. И, бездумно и сладостно перемещаясь, стала вдруг замечать, что в некоторых местах мне — покойно и безмятежно, век бы сидела не шевелясь, даже вроде мысли близко подходят, ну, не мысли — пусть образы, тоже — вещь, хоть и более скользкая; а кое-где — я как на раскаленном колу верчусь, то не так мне и это, небо вздернуто косо, в бок давит камень, у солнца — нахальная и кривая морда, дискомфортно, хоть застрелись. Пару раз впоролась в такие местечки, откуда тотчас и пулей вылетела: на меня там наваливался угрюмый ужас, безысходный и неодолимый, прямо фатум. Дрожь всходила по позвоночнику.

Повезло, что я сразу после такого налетела на самое для меня удачное место: тут одолел вдруг счаст­ливый смех, ни с чего, как бывает только с очень здоровенькими младенцами, жизнь моя вдруг пред­ста­вилась мне такой забавной изящной штучкой со множеством пресмешных нюансов, сто раз бы еще такую жила, и все б было весело. Ах, как с этого места уходить не хотелось! Я там — присохла. Все разгляды­вала, разглядывала новую свою, веселую жизнь и, вот смех-то, так ведь и не смогла найти в ней хоть чего-нибудь черненького, кроме этих твоих весело-черных камней, о Гоби, от которых самое веселье и было, я уж смекнула.

 

А догадка требовала проверки опытом, только это меня и сдвинуло. Отошла три шага — веселья как не бывало. Спасибо, возник тут же на смену вяловатый, флегматический, вовсе и не из моего характера, но все же покой, а не какая-нибудь душераздирающая гадость. Да все я давно поняла, Гоби, поняла! Тут и глухонемой крот бы понял. Но места-то совершенно же неотличимы на глаз, интересно же, да и опыт есть опыт. Я науку люблю. Я уж не поленилась теперь — все места как-нибудь для себя пометить, последние шорты на метки перевела, и опять обошла, без спешки уже, без эмоций и хладнокровно. Ни черта не помогло мое хладнокровие! Все в точности повторилось: покой, ужас, смех, флегматичная вялость. Будь здоров у твоих камней память, Гоби! В доисторическом каком-нибудь четырес­та седьмом году здесь, может, впервые в жизни своей поднялся на ноги крошечный теплый куланенок, и мама-куланиха нежно облизала его ласковым языком. Вот и мой счастливый покой. А в тысяча, может, двести двадцать втором старый желчный коршун разодрал тут в куски юную, полную жизни, может — даже влюбленную, мышь-камнеройку. Или в тысяча шестьсот восемьдесят первом жук-чернотелка скончался в страшных муках от дифтерии. Вот и мой ужас.

Насчет флегматичности — я не совсем поняла, подозреваю, пожалуй что, ложного скорпиона, он мне показался несколько вяловатым в сравнении с шуст­рень­кими орибатидами, когда я единожды разбирала под бинокулярным микроскопом почвенную пробу, изъятую, кстати, в твоем оазисе, Гоби; не исключаю, что этот лжескорпион был вообще дохлый, как-то он мне не понравился, позой, что ли, или вымороченным своим цветом, орибатиды же — наоборот — прямо цвели здо­ро­вьем и так бойко перебирали ножками, будто — прито­пывали, любо глядеть, только множество их, по совести, показалось мне несколько чрезмерным, четыреста с чем-то на одну почвенную пробу, зато сама проба красива до перехвата дыханья — словно подводное царство, глубина, водоросли, мягко желтеющие тона. От орибатид — тоже вполне могло быть мое веселье. Да мало ли — от чего! Всего мне не охватить. Жара. Недосып. Общая ограни­ченность. И провалы в памяти. Только твои неиско­ренимые, вечные, недвижные и живые камни, Гоби, все помнят...

Другое теперь мучает: что же эти камни запомнили обо мне? Ведь входить в нашу мелкость они, думаю, не умеют. Вдруг в две тысячи восемьдесят седьмом году именно в том месте, где я пять минут постояла, недовольно выпятив губы, может — восход опять проспала и была раздражена на себя, вдруг да в этом именно месте красавец-джейран, ни за што, вроде, ни про што, сломает свою джейранью ногу, что будет явная же для него гибель? Или в каком-нибудь четыре тысячи первом там, где я слегка на камнях твоих повалялась, вся из себя колючая, как воспаленными гвоздями утыкана, может, мне кто-то что-то не так сказал и я теперь мстительно рожала ответ, достойный своей воспаленности, — мы же всю дрянь волочим с собою хоть в какую пустыню, — а потом на этом именно месте агаму вдруг разобьет паралич? Или веселая полынька, чудом возросшая, вдруг задрожит, скрутится судорогой и рухнет со своего корня? И я, я одна, буду виновата! Страшно подумать.

Я, правда, достаточно вовремя еще, по-моему, это осознала — что тут, как нигде, нужны корректная сдержанность, чистота помыслов, дружелюбие к миру и трепетность ко всему живому и к тому, в чем мы живого не видим исключительно по своему органическому недомыслию. Но всегда ли это столь красиво у меня получалось, как тебе, Гоби, нужно? С твоим-то макси­мализмом? Да и по моим скромным нормам? Ох, не всегда, далеко еще не всегда, — должна я с прискорбием констатировать, если хочу быть хоть относительно честной. Дни свои я листаю порой с прискорбием, признàюсь тебе, о Гоби!

И еще мысль не дает мне теперь покоя: вдруг память эта — на доброе и на злое — генетически свойственна не только твоим гаммадам и сайрам, а всему на Земле, нашим соснам, зарастающим в нашем же безобразии нашим озерам, искореженным нашим болотам, исписанным нашими надменными именами горам, небрежно обрываемым лютикам, стоптанным лесным тропкам, беспечным вроде бы одуванчикам на газоне, измызганным сельским откосам, орхидеям из Красной книги и всеядной вроде бы бузине. Что, если и они — все помнят? Тогда ведь можно и Вечность изгадить запросто, и Будущее — перерезать небрежно. Как же — тогда? Вот в какие глубины, сама того и не ведая, ты завела меня, Гоби, хоть гаммады твои и сайры — безгрешны.

 

Ибо кроме гаммад есть еще и сайры, они едины и друг от друга неотделимы в тебе, как неотделим звон — от колокола, облака — от неба, слезы — от лука и дух — от плоти, последнее для меня-то, впрочем, — как раз под вопросом. По светлым сайрам тени облаков проносятся, как чьи-то души, и солнце мягко утекает вдоль, и тишина пронзительна, как боль, еще мгновенье — и меня задушит, опять же — для памяти, детская привычка к рифме при переизбытке впечатлений. Ибо сайры твои ошеломляют не менее гаммад, они так же огромны, неостановимы и широки, неведомо где начинаются, нигде — не кон­чаются, идут и идут параллельно гаммадам, их разделяя, вдруг прорезают гаммаду насквозь, пробивая себе высо­кие, каменно-многослойные берега, плавно мелеют, не теряя ни глубины, ни шири своей, втягивают в себя солнце, блестят, и все длятся и длятся бесконечно.

Сайры твои светлы среди горячечно-черных гаммад, они и в самом-то деле — светлые, но рядом с этой чернотой светлость их отдает уже исступленной белизною, пронзительно белым, хоть сайр скорей — сероват, настоящего-то белого, может, и нету почти, мощно являет себя контраст. Сердцевина сайра плавна, тщательно выложена камнями помельче, может — окатной галькой, по сторонам же камни постепенно крупнеют, темнеют и наливаются цветом, уже темно-серое, с синевой, к черноте, гаммада наваливается сбоку на сайр, сайр мягко и необоримо отпихивает гаммаду, как бы плавно взбирается на нее, величаво сливается с нею, и они, медлительно-вечно, растворяются друг в друге, что ты, Гоби, и есть.

И при этом гаммады и сайры, в вековечном своем единении, никогда не теряют своего, что ли, лица и существуют при этом и каждый в своей отдельности: сам по себе. Гаммада — это гаммада. Сайр — это русла несу­щест­вующих рек, речек, речушек, это русла, терпенье которых неистощимо и вечно, они ждут воду долгие месяцы, по году, по два, когда — и три, чтобы сразу ощетиниться селем, закипеть, понестись, обернуться бушующим торжищем жизни, пропитаться ею, ее запомнить, упиться бунтующим, победительным ее торжеством, сокрушить ее натиском и напоить ее соками, прожить свой предначертанный — редкостный — Миг, равный Вечности, взахлеб и на всю катушку. А потом опять ждать, неистощимо, потаенно и вечно, может — год, понадобится — и три. Никогда не терять надежды и ровно светиться в обожженном солнце, словно втянутом в немые каменные берега и густо, медлительно, тяжело истекающем вдоль.

Терпению и надежде нужно учиться у твоих сайров, Гоби! Но для меня это недостижимо, прости. Я, если — откровенно, вообще не могу даже представить себе никакой воды в твоих сайрах. Я ее никогда не видала в них, боюсь — уже не увижу. Ну, слыхала: рассказывают. Ну, читала. И что? Мало ли чего болтают да пишут. Ну, умом-то я, может, даже и понимаю, что — коли это русло, значит, должна же быть и вода. Но, во-первых, воды-то нету. А во-вторых, обнаженного русла такой мощи, шири и бесконечности даже и вообразить невозможно, вполне вероятно, что и никакое это не русло, а просто — так называется, мало ли в науке диковинных терминов, каковые значат — чего угодно, как ученым вздумалось. Воды-то — нету. И никакое это не русло, а сайр. А сайр, и клещу понятно, — это сайр. Никакой воды тут быть и не может. Это сколько же надо воды, чтобы налить такой сайр? Чтоб она в нем бурлила или хоть слабо чмокала? Где и кто видал столько воды? Пусть — мне его покажут! Я лично — никогда и нигде не видала. И даже измыслить такого немыслимого не могу. Я не фантаст!

Вода бывает в бидонах с притертой крышкой, она неизъяснимо прекрасна, чуть горьковата, припахивает сероводородом, тепловата на вкус, ее всегда мало, от жадности я заглатываю ее слишком много одним глотком, счастливо давлюсь, вода стекает по моему подбородку, я ловлю эту воду в ладонь и слизываю потом с ладони. Это вода! Это — питьевая, не путать, вода. Водой этой, напомню себе, ни в коем случае нельзя мыть посуду, слишком роскошно для мисок с кастрюлями, на то есть бак, он втиснут между кабиной и кузовом, от него идет вялый резиновый шланг, крута­нешь краником, и из шланга вяло выдавится красно­ватая горячая струйка, но потом эта струйка — окрепнет, мой — не хочу: посуду, руки, лицо. Умываться тоже надо из бака. Вода эта, само собою, похуже, но тоже прекрасна. Я, кстати, частенько путаю: то присосусь вдруг к шлангу, то прямо из чайника полощу вдруг кружку, что не украшает меня, о Гоби, — таким невни­ма­тельным даже к воде нечего делать в пустыне!

Еще вода бывает в булаке, коли повезет и она там — есть: на всем протяжении от Адж-Богды до Эхийнгола повезло — дважды, хоть указаны в карте еще булаки, и они — были, штук, если не ошибаюсь, шесть. Да хоть переверни этот булак вверх дном, живой воды нет и капли, только — красно засох­ший, будто завяленный тамариск и могучие мертвые саксаулы, могучести такой я в саксауле доселе не знала, не обхватишь никакими руками, это ж дубы, кряжи, деревà-острова, вздыбившие песчаные бугры под собой и вокруг, вырвавшиеся словно бы даже из тебя вечной, Гоби, своей саксауловой вечностью, кладбища — тор­жест­венные и живописные, как бы даже — живо­пи­су­ю­щие, а потому — уже и не печальные, не подавляющие своей могущественной мертвенностью, словно бы, напротив, подающие душе намек — на вечную жизнь, которая всюду все равно выстоит и пробьется. Хорошо пошарив средь них, потусторонних, цеплястых и мертвых, и впрямь отыщешь хоть бы одну — слабую, тоненькую, живую ветвь, оглушающую сердце надеждой. Но воды не найдешь, хоть сдохни!

А это все же булак, и имя ему — булак. Сайр! Сайр! В сайре — никакой воды вообще не бывает и быть не может, вот мое мнение, если уж откровенно.

Любопытно, Гоби, что именно с водой был потом связан для меня самый сильный, так сказать, афтер-шок: когда, уже покинув тебя, уже севернее, перед снежным Хангаем, что и прикрывает тебя с севера, я увидела вдруг первую речку, такую равнинную, прямо из детства, блескучую, ласковую, в песочных пляжиках, в наивных извивах, мире, ивовых кустиках, как только я эту журчливую речку увидела, все во мне вдруг внутри ощерилась неприязнью и неприятием. Это — вместо радости-то! Я и глядеть не хотела на эту речку, ничего с собой не могла поделать. Я в нее даже ногу не сунула, а обычно кидаюсь в любой омут башкой. Слышать не желала, как она там себе нежно трется об камушки. Я к ней вообще — поворотилась спиной. Даже пить не стала, нацедила себе из посудного бака и стойко выхлебала эту гадость. Все во мне ощетинилось: зачем кто-то сайрик испортил, зачем кто-то налил воды в этот замеча­тельный сайрик, это ж противоестественно и бездарно — столько воды, из-за этой воды мне не видно же самого-то сайра, каковой есть совершенство.

Да что там эта безымян­ная речка, с коей мы свиделись один раз в жизни и разошлись небось навек! Я ведь даже в Питере, стоя сразу по возвращении на Дворцовом мосту и посре­ди родной красоты, испытала вдруг приступ щемящей тоски — что главной-то прелести Невы так никогда и не увижу: невского ее сайра, который сразу и навсегда сделал бы меня непоправимо счастливой. Дай мне волю в этот момент, я бы, пожалуй, даже Неву куда-ни­будь минут бы на десять — вылила, чтобы полюбоваться Невой — без Невы.

Сильнейший был приступ ностальгии по тебе, Гоби!

Вообще, удивительна эта сила, с какой душа бережет и лелеет совсем недавно ведь нажитые, но уже — беспрекословные штампы: вода должна быть в булаке, а русло должно быть сухим, оно — обязательно уже сайр, речек — не надо. Эта сила, по-моему, сравнима лишь с силой жиз­ни — как таковой. И далеко не безопасна, сужу по себе. Хорошо, коли это образ, но раз — образ, два — образ, три — уже штамп. Привычка. И сдвинуться — уже тяжко. Я в какой-то момент вдруг заметила за собою, что как-то помене радуюсь — другу, коряге в луже, чужой мысли, осени, письму, божьей коровке, неусып­ным своим трудам, филигранной мудрости паучьей сети на рассветном лугу, сосульке, шишке и дятлу, голосу и безмолвию, лени своей, даже дороге, это уже вообще — завал. Стало куда-то утекать удивление. А мир пости­гаешь лишь удивлением, шумулу ясно. Будто меня от макушки до пяток кто-то намылил серым хозяйствен­ным мылом и усадил, неизвестно — зачем, сохнуть и вспучиваться посередь явлений, страстей и предметов. Ощущение, прямо скажем, неконструк­тивное: все я уже тысячу раз видала, всюду — была, все заранее знаю, и скука уже наперед сводит аж диафрагму.

Тут-то ты, Гоби, и подкралась ко мне, разверзлась и шарахнула копытом овна — по мозгам, по эмоциям, по бессильным образам моим и возлюбленным штам­пам, по всеведущей моей диафрагме. И все разлете­лось в прах. Я узнала — за что по гроб тебе благодарна, — что я ничего не знаю, никогда не узнаю, нигде не была и нигде не буду, мне и так-то ничего не успеть в своей мимолетности, какое там мыло, хозяйственное, да еще — в нем сохнуть, когда мир этот ни на что не похож, всякий миг — другой, простодушно распахнут в своей открытости и загадочно замкнут в тайнах своих, я могу хоть тысячу жизней биться об него исступленной грудью, как мотылек — в стены Нотр-Дама, мне не хватит и тысячи жизней, чтоб ему удивляться, всякий миг — по-новому свеж и вечен, ничто не повторяется никогда, аналогии мои иллюзорны, смехотворна моя усталость. И великое удивление, наново народившись, как юный день из беспросветности ночи, взыграло в моем организме, дивитесь мне, люди добрые и твари морские, ребенок передо мною — старик, ай да я, исполать тебе, Гоби!

 

Я иду по светлому сайру меж черных, жирно отсве­чивающих гаммад. Неотвязно прилипла какая-то строчка: «Такой неуправляемо-прекрасный, как полнозвучье полной тишины», и зудит, и зудит, кто — интересно — та­кой прекрасный, и где он, опять небось какой-то сти­шок да еще, подозреваю, что — свой, вот занудство, тишина же — к месту. Я иду по сайру и слушаю его тишину, пытаюсь поймать в ней хоть один звук, ползвука, хотя бы тень звука. Но попытки мои тщетны. Тишина эта — тиха абсолютно, неразложима городским моим ухом, грохочет во мне грохотом сверхзвуковым, закладывает мне уши, уши мои скрутились, как привяд­шие лепестки, их уже — нету, тишина давит на веки, просачивается мне в кости, оплавляет кости, может оплавить меня целиком, и меня — не будет. Я все медленнее продираюсь сквозь эту тугую прозрачную тишину, с каждым шагом — все тяжелее, хотя сайр приветлив и солнечен. Тишина эта так плотна, что ее, на­вер­ное, можно уже нарезàть беззвучными и сочными лом­тями, прихватить бы ломтик с собой, но мне нечем — резать, как всегда я забыла ножик, вот тетеха.

Оста­навливаюсь. И тишина останавли­вает­ся, ослаб­­­­­­ляет напор, уже не так давит. Можно перевести дух.

Я такая мизерно крошечная в ее необъятности, от меня даже нету следов, будто ноги мои только что и не касались этих светлых камней, от меня — нет и тени, хоть бы махонькой, с огрызок карандаша. Вдруг меня — уже нет? Я трогаю себя с осторожностью, готовая ко всему. Тишина плотно вздрагивает. Нет, пока — я есть. Я знаю тишину горя, тишину понимания, сна ребенка, одиночества среди толпы, тишину восходящих соков зацветающей лиственницы, летящего снега, оркестровой ямы без оркестрантов, бутона, давно заброшенного колодца, губ. В любой тишине, мне известной, ощутимо дрожание отзвучавших звуков и пред-ощущение будущих: ребенок, засыпая, смеялся, бутон раскроется с неуловимым — порхнувшим — треском, понимание прорвется словом. Тишина, знакомая мне, — всего лишь пауза, сколько бы ни длилась она.

А этой тишины я не знаю. Она замкнута на самое себя, как бы — сфера, все­проникающа и гармонична, объ­емлет все, не нуждается ни в каких звуках. Она и есть пол­нота, включающая в себя любой звук снисходительно и любезно, как не стоящую внимания паузу. Ну, заори я сейчас, даже — за­вой протяжно на глухую гаммаду, тишина меня вежливо переждет, я же — быстро охрипну и, наконец, заткнусь, я ее не порушу, не прерву, не сделаю для себя понятней. Не буду и пробовать. Лучше всего о ней вообще не ду­мать, забыть, будто ее и нету, не замечать, как она ведь не замечает меня.

Я иду по светлому сайру меж черных гаммад, их каменная дремучесть уже мне привычна, одинокой себя — не чувствую, поддаю ногой камушки, они пошуршивают, от меня уже народилась тень, потихоньку растет, это мне лестно, светлый ветер ерошит мне волосы, что-то ищет в моих волосах, небось — мысль, летит дальше, я не думаю решительно ни о чем, во мне только легкость бездумия и радость своих легких шагов, я могу обойти так весь земной шар и по этому же сайру вернуться на это же место, у меня тоже есть свое самолюбие, никакой такой тишины, вообще-то говоря, и нету, я слышу, например, как шуршит рубаха, дырка трется об дырку, зашивать их бессмысленно, один рукав я выбросила тут же в сайре, а второй закатала повыше, еще подержится, я слышу ветер, шорохи камня и своих мозговых извилин, наслаждаюсь покоем, любуюсь окрест.

Вдруг я чувствую резкий спазм в спине, словно кто-то мне смотрит в спину, что всегда неприятно, или будто мне кто-то целит мелкашкой точно между лопа­ток, что тоже не сахар. Ерунда! Я иду себе дальше, любу­­юсь и наслаждаюсь. Нет, смотрит и целится. Чушь! Я иду. Иду. Ноги мои цепляются друг за дружку, боль­ше-то — не за что. Оборачиваюсь рывком. Позади, что и так понятно, — безмятежный и чистый, пропитанный солнцем сайр. Ох, нервы вы наши, нервы! Как приятно тут обобщить: «наши», естественно, не «мои». Кому здесь­ целиться? Восплачешь и возрыдаешь, чтоб кто, жи­­вой, хоть бы глянул тебе в затылок! Некому — гля­нуть. Я иду. И даже посвистываю, мне легко и вольно: идти. Но в спине моей, до судорог, мрак — не могу рас­сла­биться, хоть убейся. Я уж несколько раз — обора­чивалась рывком, самой себя стыдно. Повернуть обрат­но? Дудки! Я тут гуляю, и впереди у меня, может, высокая цель. Иду и буду идти.

Но глаза мои уже обострились, им уже мнится, что сайр вокруг вовсе не так уже безупречно светел, он вроде подернут невнятной дымкой, что-то словно уже таит. И уши мои — топориком, они уже непонятно радуются тишине, что недавно была еще в тягость, а сами тайно копаются сейчас в ней, тишайшей, снуют, перебирают ее оттенки и словно бы ждут от нее какого-то, тайного, знака. И вдруг я сразу всем телом, до селезенки, которая, ей-богу, и теперь-то не представляю — где, слышу сзади настигающий меня грохот, будто там, позади, летит на меня бешеная лава, цунами, взбесившийся сель. Я сиганула влево, к гаммаде, до нее скакать и скакать, волосы мои — встали, голова втиснулась в плечи, второй рукав оторвался и отлетел, лопатки взрезались крыльями, крылья вспухли, взревели и бессильно упали мне на лицо. Нет, такое надо показывать цветным экраном и замедленной съемкой. Я все-таки заставила себя — обернуться навстречу гибели. Ни грохота, ни цунами, ни лавы, ни даже невнятной дымки. Далеко, дружелюбно и кротко расстилался идиллический, сияющий солнцем и тишиною сайр...

Что это было? Вконец распоясавшаяся образность, от которой всю жизнь страдаю? Шалости внеземных цивилизаций, о коих столько разговоров по кухням? Нервы? Не знаю, Гоби, как бы тебе и объяснить, что это такое, столь для нас почтенное и все извиняющее. Нер­вы есть нервы, как гаммада есть гаммада. Большего, пожалуй, не скажешь. Тем паче, я-то уверена, что это — совершенно другое, не первое, не второе и не десятое. По-моему, мне в тот день на миг приоткрылась душа твоего сайра, мастерски скрытая обычно внешней его безмятежностью, простором и светлотой.

Я, вольно или невольно, на миг проникла в глубинную суть твоего сайра, что есть — энергия ожидания. Разве не так, при­знайся. Ожидание — неостановимо-скакучая блоха мне соврать не даст — одно из самых трудно переносимых состояний, оно и минуту растягивает порой до вечности. Ожидание же — постоянное, месяцами, годами, вечно, как ждет воду твой сайр, — непредставимое напряжение, которое должно рождать энергию, страшную по раскру­ту, и только ею держаться. Я в тот миг, случайно или неслучайно, — точно попала на эту скрытую, чрезвы­чайно болезненную даже для сайра, волну. И раз и навсегда поняла, что сайр — это воистину и навеки ложе несущегося потока. Тихость его, кроткая сухость и зазывная плавность меня уже не обманут. А что это прозрение так пошло у меня материализовалось — сразу, конечно, и лава, и цунами, и сель,— это уже органика человеческого восприятия, бессильно сводящая все великое до своего скромного уровня.

 

Я, Гоби, еще одну тонкость, пожалуй, для себя поняла, скорее всего — тоже посередь сайра, он как-то стимулировал мою вдумчивость: что тут качественно другие связи чего-то с чем-то. Ну, предметов, если их можно так бытово означить, у тебя, прямо скажем, немного: гаммады, сайры, оазисы, горы, булаки, ветер, кудуки, небо, солнце. Все вроде. С натягом — такыры, солончак, барханы. У нас же этих структурно важных предметов — тьмища, хоть по габаритам они обычно куда как мельче: квартира, отпуск, работа, дети, ум, глупость, деньги, семья, знакомые и друзья, незнакомые, сроки, темпы, болезни, плотины, шляпы, книги, ремонт, дачи, борьба друг с другом, обиды, дружба и тяжба. Нет, не берусь исчислить. Горы, к примеру, тоже есть, но существенной роли не играют, отодвинуты чаще к отпуску. Это тебе не понять. Зато полно снегу, что для тебя — редкий праздник. Леса еще есть, ты и не представляешь.

Занятно — другое: у нас все эти, если опять же можно так выразиться, предметы страстно и безразборно перемешаны и переплетены, они вроде как связаны между собою даже теснее, чем твои, таких безразмерных пространств, само собой, нету, вечностью и не пахнет, скоротечностью — очень. Но связь эта, по причине кучности и спешки, не всегда плодотворна, достаточно выношена и проверена временем, суетлива, блудлива, случайна, частенько носит поэтому как бы захват­нический, что ли, характер: кто, чего, кого и первый схватил, увидел — сразу подай, захотелось — повернул, хоть человека, хоть реку. По изобилию — пока сходит.

Но я сейчас не о реках. Я, как ни странно, — о песнях, вернее — о чувствах и способах их выражения. Могла бы небось осознать это гораздо раньше, и в песках Туркмении, и в Казахстанских степях. В песках кочевья я ведь тоже ощущала как бы вкрадчивую, осторожно и бережно опутывающую меня ворожбу, как бы что-то ненастырно и исподволь, чтоб не спугнуть меня неловким и спешным каким движеньем, загова­ривает и заговаривает мне душу, вне слов, вне логики, все заговаривает и заговаривает, пока душа моя не расстанется наконец с исконным своим неприязненным недоверием к непривычному, не расслабится в этой плавно истекающей доброй энергии и не растворится в мягкой, засасывающей ее силе.

Я как-то все это относила скорее к ритмам, к мелодике. Известно же — пес­ня кочевника: а-а-а, саксаул, а‑а‑а, еще саксаул. Стыдоба мне! Не знала я, что ли, что слова — поверху никогда не стоят, что корни их — даже саксауловых глубже, что именно слова искривляют эмоциональное наше пространство, как гравитация — космос, что они рождены из ритмов и сами несут в себе ритм, что музы­ка — это оплавленные до полной неузнаваемости тоже слова, как бы переведенные Кем-то в качественно иное структурное качество, непереносимое для нас своей тайной, мы же и музыку объясняем друг другу потом, когда вырвемся из нее, — только опять же словами, боль­ше-то нам — нечем, объяснить все равно — не мо­жем. Ну, знала. И что — с того?

Именно твои протяжные песни, Монголия, — поют же тут все, от велика до мала, а вся эта раски­нувшаяся необъятно страна — для меня — твоя страна, Гоби, может, я даже пристрастно преувеличиваю, если можно преувеличить великое, — вдруг открыли для меня нечто, простое и мудрое, что отличает песни твои — от наших. В твоих — никогда нет лобового нахрапа, этих наших мгновенно и сладко для нас вскипающих, выра­жен­ных впрямую и намертво пригвожденных словом: люблю, жить без тебя не могу, коли сей секунд не ответишь на мои чувства — помру, под транспорт, тебя — об скалу, мой либо ничей, все равно не отстану, ни покоя не дам, ни продыху, мой, мой, заревную, занежу, зарежу, мой, будешь мой. Вот этого всего — начисто нет. Думаю, тебя, Гоби, эта на­ша нахрапистость, хоть и мелодично выраженная, должна, небось, коробить, кажется, поди, грубоватой, даже — противоречащей изысканности наших чувств. Кто к чему привык.

Нам твоя благородная сдержанность, как бы — не пламенный переруб солнечного потока словесным дрыном, а кропотливое и неназойливое вплетение в солнечный свет своей, тоненькой и дрожащей, единственной нити, поначалу кажется, наоборот, некоторой вялостью, что ли, чувства, недопрояв­лен­ностью его. До нас трудно доходит художественная сила твоих деликатных намеков. Ведь в песнях твоих чувство проявляется всегда опосредовано, стесняясь своей же силы, трепетно скрывая ее в отдаленных ассоциациях, в легкой акварельности красок, стыдливо лишь на нее намекая. Всегда оставляет тому, на кого направлено светом своим, — полную свободу, всячески чураясь даже малейшей малости — посягнуть на эту свободу и хоть как-то ее порушить. Да пусть и неземная любовь вдруг подперла под горло! Под мое ведь — подперла, может — не под твое.

Овцы блеют вдали, и по склонам они — как нежные светлые камни, камни эти задумчивы и вечны, будто овцы. Юрта моя белоснежна, и ветер нежно обте­кает ее, и ластится об нее, и кумыс мой — крепок. Конь мой оседлан, он горячо перебирает молодыми ногами, ноздри его — свежи, чист и прозрачен запах его потею­щей шеи, нетерпение влажно дрожит в удлиненных его зрачках. Верблюды мои ступают беззвучно, их поступь — прохлада. Небо раскинуто надо мною, как юрта голу­беющей вечности, купол ее — совершенство, солнце стоит в ее конусе и растяжки ее — нежные солнечные лучи. И я чувствую почему-то, что за черным ущельем, за синим хребтом, за красными скалами расстилается такая же ласковая долина, где овцы задумчивы, словно камни, а камни светлы, как овцы, и блестит юрта, и кто-то, нежный, смотрит сейчас на солнце, которое надо мною. И в сердце моем почему-то радость. Это, Гоби, — твоя любовь, твоя песня.

Во всех учебниках, небось, есть, но я открыла это сама, а свой-то велосипед — дороже. Я даже пыталась, как свойственно человеку, свое прозрение реализовать. Вот что у меня вышло. Я сижу над пишущею своею машин­кой, вечные глаза мои неподвижны, как камни, мысли мои — блеют, машинка — стара и исправна, она зеленая, как лягушка, машинка отстукивает мысли и без меня, это вообще — ее мысли, а не мои, я сижу — для компании, чтоб ей не было скучно. И мне почему-то сдается, что за лесами и за долами, за фенолами–за подзолами, за синим автомобильным лязгом кто-то нежный, вернее — нужный, сидит сейчас, может — к югу, возможно — к северу, возле ласково-загнивающего пруда и глядит сейчас, бессмысленно, неостановимо и вечно, — на лягушку, зеленую, как моя машинка. И мне хочется, чтобы этот кто-то вдруг выиграл по лотере­йному билету миллион тысяч и купил себе такую же пишущую машинку. И она отстучала бы мне письмо. И в сердце моем почему-то печаль.

«Письмо», пожалуй, уже перебор, европейские штучки. Да и печаль, как бы помягче выразиться, довольно-таки стервозна своей активностью. Нет, это не твоя любовь, Гоби, не твоя песня. Это все — мое.

 

Ничто так не изматывает, как понимание, может, только непонимание изматывает так же сильно, оба они — хороши. В первые дни я так от тебя уставала, Гоби, что к вечеру была уже никакая не я, а избитый в тряпье саксаул. Об одном лишь молила моя избитость — не видеть тебя, не слышать тебя, не чувствовать, рухнуть в кулек, уснуть, умереть, забыть, дать себе от тебя передышку хотя бы на миг, чтоб выдержать — завтра. Но поначалу ночи твои, о Гоби, были кромешнее дней: ночью ты бесновалась в моем подсознании или это мое подсознание билось в тебе, откуда мне знать.

Знаю — каменная трясина раскачивается подо мною, жидко дрожит, черные волны идут уродливыми валами, дыха­ние их — зловонно, ноги мои не имеют опоры, подла­мы­ваются, как спички, погружаются в омерзительную жадно-каменную пучину все глубже, все безвозвратнее, меня всасывает уже целиком, бездна смыкается надо мною, я слышу ее довольное, жирное и утробное чав­канье, силюсь из последних сил — крикнуть, позвать кого-то, передать хоть последнее мое желанье, рот мой — забит камнями, крик рвется сквозь уши, рвет барабан­ную перепонку, перепонка лопается с бессильным трес­ком и оглушает меня черною немотой.

Знаю — во тьме и со всех сторон раскачиваются, вспухают и опадают, вздымаются и крошатся деформи­ро­ванные, как лемовское дитя, важные в жизни моей фигуры и незначительные, о коих годами не помнила, их всех выносит сейчас наверх, выдавливает из вязкой глуби, все они чего-то требуют от меня, взывают к моей душе, плачут своим бессилием, обморочно обмирают моим бессилием, растворяются и снова грозно вспухают, наливаются голубоватым, кошмарно мерцающим светом, своею болью и муками моей совести.

Свидетельствую — никогда в жизни я не видала разом столько кончин, безвременных и ужасных, я потеряла всех близких, потерянных еще в детстве и, слава богу, здравствующих и ныне; все, что неосмотрительно встретились со мною хоть раз, кого я случайно запомнила, кто бездумно спросил у меня когда-нибудь, который час или нет ли лиш­него билетика, — скончались в мучительных судо­рогах, расплатились жестоко и несправедливо, мир был опустошен за какие-нибудь две-три ночи, душа моя обезлюдела и иссохла.

Не знаю, чем бы это все кончилось, кабы парочка-другая еще таких сновидений. Всему человечеству — грозила уже опасность. К несчастью, я порядочно ездила и память у меня — ничего. Но даже ты, Гоби, не ведаю­щая границ и пределов, видно, вдруг что-то почувство­вала. И вдруг — удержалась на грани. Я провалилась в блаженное не-бытие, в бес-памятство, в оздоровитель­ный сон, который хотел длиться вечно. Через сутки меня грубо из него вырвали, вырвать, по слухам, — было непросто. Кому охота расставаться со счастьем?! До сих пор не знаю, что это было. По-моему, ты в первые ночи просто меня переваривала, переварив — оставила остан­ки в покое, я же — бодренько регенерировала, что вооб­ще мне свойственно, и с тех пор у нас с тобою уже не было­ неразрешимых конфликтов.

 

К востоку от Адж-Богды — к Атас-Богде ты, Гоби, постепенно светлеешь, нет, гаммады по-прежнему бес­про­светно голы и темны, они — всегда темные и повсюду, гаммады даже еще вроде бы черные, но это не та уже чернота, прости, таких растлевающе-черных, отупляющих чернотой, черных до остроты, до лезвия, до спазматического восторга — уже нету вокруг, больше уже никогда для меня не будет, и тоска по ним, озаряюще-черным, пронзающим чернотою — как светом, пребудет во мне навеки. Я ищу этот цвет в черной проталине первой весны, в черноте своих неудач, в узком, как ущелье, чулане, где черные остатки варенья черно зам­шели в литровой банке, а на голову мне с черным грохо­том рушится, черная от черной пыли, вековая под­писка журнала «Театр», в глубине моей радости, в чер­ном косноязычье оратора, в сажевом выбросе на снегу, в мелких предметах быта, заслоняющих мою жизнь от ме­ня же самой, в птице сороке, где белое — по контрасту — жарко усиливает черноту, в волосах любимого, в ручке от унитаза, в полноте моего совершенства и несовер­шенстве ближних. Но мне нигде не найти его, Гоби!

Над черной гаммадой вдруг слабо плеснула первая бабочка, бледная, как смутное воспоминанье о бабочках. Не уверена, что бабочка была настоящая. Вдруг возник справа из ничего и долго, вымороченно тянулся сухой саксаул, белые — обглоданные до больничной белизны — его кости, мучительно перекрученные до выворочен­ности. Гаммада перетекла в сайр, сайр — солнечен, обжито для меня пуст, бесконечен, сайры твои не меня­ют­ся, ни к востоку, ни к западу, Гоби, я цепляюсь за них­ в своей памяти — как за истинно вечное, укреп­ляющее шаткую душу неизменным своим постоянством. Но и в сайре мелькнул вдруг клочок «эротики», где так бешено много длинного, сухого и острого, что — торчит во все стороны. И уже почему-то странно тревожит — намеком на жизнь, словно бы ты уже и не хочешь более этой, даже ботанически-скромной, жизни. Вдруг проле­тел удод. Я едва узнала его. Пышность удода была — безу­мием, каким-то разнузданным выпадом, недосмот­ром, грубой обмолвкой твоей, о Гоби! Что он тут делал? Кто ждал его в этой глухой черноте? Или это удод-отшельник, удалившийся суетных радостей? Но где ж достает он акриды, классический корм отшельников? И зачем — столь вызывающе ярок, как тропический попу­гай? Ведь лишь гаммады твои имеют право на яркость, они блестят и справа, и слева, и бесконечно, а сайр твой пропитан солнцем и утекает вперед и вперед...

 

Горизонт вдруг наехал мне прямо на нос, сайр плавно спружинил, опал и еще расширился, ударило чем-то страшным, забытым, непредставимым и сла­дост­ным, это — зелень была, зеленое море, но глаз еще не мог вспомнить этот цвет, назвать его и вместить, с боков — остро взнуздались острые черные горы и остро блистали ветряным блеском. Открылся оазис Атас-Богдо.

Когда я взвешиваю на весах своего сердца два твоих оазиса, о Заалтайская Гоби,— Атас-Богдо и Шар-хулсны-булак, чаша Шар-хулсны-булака мгновенно и с таким мощным звоном бьет в камни моей души, что сомнений для меня нету: Шар-хулсны-булак здорово перевешивает. Но Атас был первым, а ошеломление от него казалось — последним, больше уже не вынести, да большего и не бывает. Я увидела вдруг баобабы, как знала их в телевизор, только — куда баобабистее. У меня нет меры для их обхвата, для могучей пупырчатости их шкуры, для их вознесенности, воссиянности их гулко-зеленой кроны; чтоб охватить взором этот живой шатер, я так резко закидывала назад свою голову, что голова моя отрывалась с шеи, и я долго потом разыскивала ее среди двухметрового тростника, чиев и тамарисков. Голова была, собственно, даже и не нужна. Я, визжа, носилась меж баобабами, и визг мой — стоны восторга. Из баобабов — на уровне моего роста — торчали гибкие букеты в узеньких, ивовых, листиках, а наверху листья были другие: разлаписто-широкие, крупные, с харак­терными зубчиками по краю. Это был разнолистный тополь во всем своем разнолистном великолепии. И от этого он ни на миг не переставал быть баобабом!

Я насчитала в оазисе Атас-Богдо пятьдесят три баобаба, целый баобабовый лес. Не понимаю сейчас, как я между ними носилась, ибо понизу этот лес непролазно зарос огромным, отбеленным ветрами — до белизны, чием, таким проволочно-железным, что и кусач­ками не перекусишь, и даже собственные листы на этом чие не могут расти попарно, а только с отступом, через один, зарос тростником, отдающим от силы жизни в зловещую красноту, буйно цветущим малино­вым тамариском, зарос селитрянкой. Кусты селитрянки усыпаны черными, с черемуху, спелыми ягодами и красными, дозревающими еще. Я не стала ждать, пока они все поспеют, и объедала селитрянку прямо с кустов, стоя, жадно и без помощи рук. Селитрянка дрожала при моем приближении и рождала ветер. Но ветер и так был — всегда. А в ягодах жила свежая сочность и привкус аптеки. Я даже пыталась сварить из селитрянки кисель, но вовремя вылила все ведро в костер. Сама, честно, сперва попробовала. Довольно большая колония песчан­ки-полуденной, чей пещерный город был рядом, с интересом наблюдала потом, как меня корежило. Пес­чан­ки даже свистеть перестали, все — до одной. Но нич­то не смогло отбить любовь мою к ягоде селитрянке!

Это была единственная съедобная ягода, которой ты меня одарила, Гоби, и ягода эта была прекрасна, я тщетно разыскиваю ее теперь по базарам и рынкам. Я сладострастно принюхиваюсь теперь к аптекам и боюсь, как бы не заподозрили меня в наркомании, что сейчас модно. Я глодала селитрянку прямо с куста еще и пото­му, что так — легче, чем сломить, например, всю ветку, буквально устланную ягодами, и спокойно откушать потом на досуге. Но оторвать от любого живого ветку — необоримый труд: что уж растет в тебе, Гоби, держится за жизнь, крепко ее в себе ценит, тянется, режет, скользит и не поддается, поучиться бы нашей ольхе, нашим подснежникам и нашей рябине, которую частенько есть кому заломати.

Сперва в девственной этой щедрости неясен был один пустячок: есть ли в оазисе Атас-Богдо — вода, чтоб ее хоть увидеть, зачерпнуть как-то, что ли бы, из горсти или напиться бы ртом, плашмя распластавшись, не такая, само собою, вода, как пыталась в своей схема­тичной гигантомании внушить нам карта, мол, родник, где больше пятисот литров в час, то есть — прибли­зительно — ведро за минуту, водяная феерия, бред, никто такого и не искал, потому что такого-то — не бывает. Но хоть какая-нибудь!

И вода, наконец, нашлась: крошечная, затерянная, солоноватая. С первою же лопатой полез черный ил, лез тяжело, медленно, долго, но родничок заметно уже углубился, через сутки вода стала прозрачна, пробила себе неровно-бугорчатый ручеек метров в семьдесят, пожалуй, длины, дальше — не сочла нужным биться, на том — закончилась. Бак и бидоны давно полны. Я сижу возле родника в благостном умиротворении и в проницательной тупости. Родник светится голубым окошком в белой, серебряной окантовке посреди темно-коричневых, до истошной красноты, прядей тростника. Мягко свисают вокруг тамариски, отцветающие сире­нью. Соль выступает всю­ду, в ручье, в самом роднике, меж тамарисками, проступает легкой белой серебристою изморозью.

Валяется устрашающе много костей — белых, до немыслимо-неестественной белизны, берцо­вые вроде кости, длиннющие черепа, видать — верблюжьи. Волк подходил на рассвете, был — его голос, следы его четкие. Козьих следов понатоптано, еще следы хавтагая, это их место. Куда ни глянь, торчат — с куку­руз­ный початок, коричнево-яркие растения, небось пара­зиты, думаю, проживают на тополиных корнях, может, на селитрянке, в других местах не встречала, типа каракумской нашей цестанхе, но не бочонками, а загогулины. Еще всюду — баглур, как треугольные нако­неч­ники у него, зарисовать бы, да лень. Жарища. Ни зву­ков, ни даже запахов. Да, еще — почва. Или как ее называть? Почва, растет же на ней. Да еще и сколько!

Почва видится на взгляд твердой, шершаво-ком­кастой, должна — на взгляд — отталкивать ногу. Но сту­п­а­ешь неожиданно мягко, абсолютно беззвучно, ника­ких не надо сил для ходьбы, ни преодоленья тебе, ни трения, даже слегка проваливаешься, как от собствен­ного безвесья, не обломом, а тоже мягко, легко и также беззвучно. Я беру якобы комок в руку, и он беззвучно рассыпается — в прах, он по сухости ломче безе, распа­дается мгновенно и молча, быстрота эта — даже уже одурачивает, словно фокус тебе показали. Вот, значит, что такое прах! Этот якобы комок и есть прах, имеющий видимость почвы, так он легок, изветрен и сух. От малейшей влаги он будто вскипает, я уж видела, извест­ка в нем, что ли. И из этой пепельно-серой, тишайшей пыли, что сейчас у меня в ладонях, — вс¸ это буйство? Эти джунгли? Тропики? Баобабы, мошка и волки? Рос­кошь и излишества жизни? Из нее, из нее, из этой. А зелень вокруг мучительна до почти синевы. А душа моя мучительно зряча почти до провидчества. А в то место, где у трусов резинка, мне давно уже впился клещ до почти клещевого копчика. А горы кругом четки, и там опять крепнет ветер, раскаленный до почти багрового холода...

Тут у меня свирепо зачесалось то место, куда клещ впился. Эх, Атас, Атас, на моем-то языке, Гоби, «атас» и есть сигнал к бдительности, а что это по-монгольски — я до сих пор не знаю.

 

Горы Атас-Богдо бегут себе остренькими хребтами, узко к друг другу прижатыми, бегут и бегут аккуратными узкими складками, узенькими, как коридор, ущельями, нигде ничего не оплавлено, не округлено, но острота эта вроде бы точно в меру, доступна ноге и вестибулярному аппарату, иногда сыпуча, но не рушится подо мною, а сперва — пропустит, лишь после — скатится. Изредка в скально-отвесной стенке ущелья вдруг торчит, зацепив­шись — неведомо как, оранжевая эфедра, и кончики ее томно изгибаются книзу, припекло и эфедру. Черный ка­м­ень повсюду — привычно уже — кажется то сплошь зеле­­нью, то сплошь синью. Ни лишайников, ничего тако­го, чтоб прикрыть сиятельную наготу. Зато много ин­­тим­ных выбоин, куда так и тянет, пещерок и закут­ков, навесиков и занорок. И залезть в них — можно.

Бегая по Атасу — кроссовки, шорты, верх от купальника, рубаха — узлом на заду плюс крестьянский платочек по волосам, чего там, не светский прием, не альпинистские выси, две тысячи с небольшим, мелкота, — я ощущаю непотребную легкость, пьянящий экстаз и победительную сродненность, вдруг — во всем удачли­вость, козьи эти тропы — мои уже, я их помню с рож­денья, меня мама сюда водила играть, тут я училась — мудрой осторожности жизни, мне вниз, в оазис, не надо, оазис я люблю видеть сверху, знать ноздрями и дрожью, что он на крайний-то случай — есть, только на самый крайний, когда уже — или напиться, чтоб сладко раздуло бока и сердце треснуло от наслаждения, или умереть; выход к роднику, в тенистые его джунгли, — риск всегда смер­тельный, выбеленные до последней белизны кости блестят там предупрежденьем, пахнут смертью, я пом­ню этот запах ноздрями и дрожью, жизнь — это горы и ветер, скачки мои по хребтам — недосягаемы для меня в прошлом, человечьем, моем миру, но я не знаю этого прошлого мира сейчас, его нету и не было...

Как-то я не рассчитала гигантского своего скачка, вдруг соскочила с Атаса прямо на сайр и, в миг безветрия и удачи, сделала, кстати, очередное открытие. Ты, Гоби, теперь буквально усеяна моими открытиями, учти, их там — что агатов твоих, один — я взяла на память, он похож на змеиную розовато-светящуюся голову в черном чешуйчатом капюшоне, в нем — вкрадчивая загадочность, как бы тайная готовность к чему-то, чего мне никогда не сделать, даже и не постичь, но эта недоступно мерцающая тайна таинст­венно возвышает мне душу, побуждая душу мою к недосягаемым для нее, ленивой, скачком, у него — есть глаз, острая точка, бьющая изнутри светом, глаз видят почему-то не все. Этот агат приносит мне счастье. Мне все предлагают — расколотить ему голову, чтоб поглядеть внутри, но я скорее дам — расколотить свою, я знаю, что там внутри, там ты, Гоби!

Я застыла сейчас на сайре, как бы споткнувшись о плоскость, соскок с гор был слишком стремителен, во мне дрожала еще козлиная прыть, генетическая настороженность, страх — открытого места, но смер­тельного риска вроде бы не было, оазис — на хорошем еще отдалении, редкий, замордованный саксаульчик, пучки полыни, ноздри мои втянули ее горьковато-живительный запах, парнолистник, вполне даже зеленый, крошечными голубыми цветочками цветет реомюрия, а куст сам — седой, колючий, и сверкают в нем красные носатые плодики. Ветер застрял в Атасе, еще за мной не выбрался.

Нет, опасности вроде нету. Я присела на корточки, тело уже отдыхает, но с этой позы еще легко — сорваться и полететь, яко вихрь, коли что не так. Подняла, от нечего делать, самый черный и плоский камень, плитку толщиной в палец, и вдумчиво изучила камень с тыльной его стороны. Отсюда он гораз­до светлее, все равно черный, но чернь эта — спокойная, без надрыва, ласкает глаз ровным тускло-шершавым цветом, а не лупит припадочной чернотой.

Ничего нового для себя я в этом камне не обнаружила: пустынный загар. Загар этот — всюду: на горах, в глубине ущелья, на гаммадах и в сайре. Может, оно, кто спорит, и окисные соединенья железа-марганца с примесью глинозема, и кремнезема, и чего-то еще. Но, хоть всю таблицу Менделеева припутай сюда, пустынный загар от этого не станет понятней и припадочная его сила ни на миг не отпустит тебя, а все так же непостижимо будет жечь, давить и блистать кругом. Я, честно, думаю, что и не надо — ничего объяснять. Какое — железо? Какой еще марганец? Кто и зачем — лезет куда-то и по каким-то еще капиллярам? Это все небось научная заумь. А камень — просто и естественно загорает в пустынном солнце, как мое пузо. От впалого моего пуза тоже бьет давно припадочной чернотой. Ну и что? Я же не раскладываю свое загоревшее пузо на химические элементы, ибо пуза как такового — тогда не будет, хоть элементов, может, даже прибавится...

Тут я вдруг ощутила бедром слабый, но сильный толчок, как бы направленное дуновенье, причем — понизу, вот что странно. Я опасливо передвинулась. Тихо. Переместилась еще. Дуновенье окрепло, в бедро мне садил теперь откуда-то сбоку живой — ветряный — гул. Скакнула обратно. Ничего. Застылая тишь. Что за штучки? Я чуть прошла и осторожно присела. В колени, в лицо — ударило свежим гулом, как роща. Рокот этот живой был отчетлив, легко выделяем, шел властно и низко. Я торопливо сменила место. Тут вроде бы я вмурована в тишину, как муха в янтарь. Нет, опять! Но так слабо и так уж понизу, что пришлось распластаться и замереть не дыша. Перебежала подальше. Еще и нагнуться-то не успела, а в спину — уже загудело, крепко, туго и как-то скошенно-узко — на всю ширь спинную, даже — мою, там не хватало сил. Обернулась. Свежий — прохладный — шум ударил теперь в живот, левее пупка, на большее — не хватило. Как же я раньше-то не слыхала? Что? Откуда? Слева, вблизи, невинно и неуклюже раскинулся куст саксаула, в лохмах его торчали зеленые пряди.

Тут меня стукнуло: это ж шумит его, персо­наль­ный, ветер. Он — местный, ниоткуда не прилетел, гор, может, и в глаза не видал, о роднике и не слыхивал, домашний, дальше своего двора не ходил. Он — тут живет. Родился в этом кусте саксаула, где рожден — там и счастлив. Я стала лихорадочно носиться по сайру и слушать всех подряд: парнолистник, мертвый саксаул, ну, тут — ни звука, эфедру, саксауловый кустик, крохотную, цветущую, реомюрию. Куда уж ниже, слаб­же, нежнее, но ветер жив. Я теперь и слепая, как Лир, не пропаду в просторах твоих, о Гоби!

Я могу отныне идти сквозь гаммады твои и сайры, закрыв глаза, и, коли есть в тебе что живое, я уж не пропущу его никогда. И оглохнув вдупель, я могу отныне смело шагать сквозь сайры твои и гаммады: не ушами, а всем своим телом я услышу живое — как свежий тугой толчок, как рощевый гул. И смогу определить, где же это живое, высоту его, мощь или стойкую, почти неуловимую уже слабость. Я ведь знаю теперь: если живы еще хоть две-три ветки на куст — свой ветер всегда уже есть. Единственный проблеск зелени — уже дуновенье, уже нежный и вещий знак всемогущей жизни. Вот что теперь я знаю еще про твой ветер, Гоби!

Это открытие, видно, крепко меня пошатнуло. Иначе я б уж давно заметила, что по сайру, сравни­тельно даже — неподалеку, прогуливается хавтагай. Он-то небось заметил меня гораздо раньше, подозреваю — нарочно приблизился, даже его крепким диким мозгам мое поведение, поди, показалось странным, эта судорожная мельтешня с припаданьем тела к камням и конвульсивными бросками ввысь, хавтагай, полагаю, позволил себе несвойственное ему любопытство, чтоб разобраться в этом мятежно-блудливом и незнакомо-пахучем предмете. Я же сперва скользнула по нему воспаленно-невнимательным взором, отметила мимолет­но, что — вот и тэмэ, а уж потом меня обдало жаром, что никакого верблюда тут быть не может, поскольку на сотни верст кругом нет ни юрты, ни отары, ни табуна, ни тэмэ, ни даже яка-сарлыка. И коли это — верблюд, а не двугорбый мираж, то никак не тэмэ, а исключи­тель­но уже — хавтагай, то есть дикий верблюд во всей своей первозданной дикости. И это, значит, — тот единствен­ный случай, когда я могу рассмотреть его без бинокля. И этот неповторимый случай едва ведь не проворонила!

Я замерла. Дико вытаращилась. Лишь успела зас­ечь, вполне бессознательно, что хавтагай как-то поджа­рее домашних верблюдов, не вымолвишь — мельче, но явно компактнее, посветлей тоном, горбы вроде помень­ше, но непонятно как ощущаешь глазом — полновеснее и тяжелее, а вся стать его — напряженно-мускулистая. В этот миг, по-моему, я почувствовала на себе его взгляд — как пронзивший меня насквозь укол Вечности. Под этим уколом я совсем потеряла чувство реальности, вдруг решила, что он — подпустит еще и ближе, сделала один-два идиотских шажка на нетвердых ногах. Хавтагай плавно развернулся на сто восемьдесят градусов, я увидела его дикий хвост как недосягаемый мираж хвоста, и беззвучно, мощно и прямо полетел от меня по сайру. Миг — и его не стало.

А я так и стояла, вытаращившись. Из-за острень­ких гор Атаса успела вывалиться серо-блеклая тучка, распух­нуть, стать лиловой, перекраситься в алую, побагро­веть, заболеть манией величия, выдавить из себя капель, может, пятнадцать, облить ими сайр, ослабеть от такого свершенья, сделаться серо-пепельной и неслыш­но убраться обратно в Атас, но уже с другой стороны. А я все стояла и тщилась — удержать в себе этот бег: ровную беззвучную тяжесть типа полет. Задним-то умом я, пожалуй, сообразила, чего тут было не так.

Обычный тэмэ убегает небрежно, в раскачку, благородно вихляя задом, как бы — более понарошку, чем на полный серьез, у него ведь и в мыслях нету — удрать от меня, чело­века, навек, он ко мне все равно вернется. Да и куда ему, домашнему, деться? Как он себя обслужит? Кто его подоит, сострижет буйную его шерсть и наденет ему седло промежду горбов? Тэмэ убегает — рабски, вдруг поняла я сейчас, хоть он по-прежнему для меня красив и величествен. Хавтагай же — несся от меня по прямой, не уклонившись и на сантиметр, мощно, всерьез и целенаправленно: от. Он, без сожалений, покинул меня навсегда — как предмет неинтересный ему, чужой и ненужный.

На ч¸рта я хавтагаю? Его ждут вещи позанимательнее: небо, воля, травы, не попавшие еще ни в один гербарий, булак, которого я никогда не увижу, минус пятьдесят без снега, соленые камни, дикая и свободная любовь, гордая, может, смерть, да мало ли что. Я вдруг ощутила свою богатую жизнь как коровий загон, где я мешу старательными ногами все одну и ту же милую жижу, все мешу и мешу. Лучше б я этого хавтагая — вообще не встречала! Запросы его непомер­ны, может, конечно, и возможности его безграничны, но и моя жизнь чего-нибудь стоит! — вот что я отвечу ему, если он посмеет приблизиться ко мне еще хоть бы раз. Но больше ни единый хавтагай — не посмел.

Я видала их только у горизонта: хавтагаи летели над черными твоими гаммадами, Гоби. Я следила за ними, признаюсь, — уже пристрастно. И знаешь, что я еще заметила? Хавтагаи, в отличие от джейранов с куланами, никогда не бегут — друг за другом в цепочку, хавтагаи бегут завсегда в один ряд и чрезвычайно широким разбросом. Думаю, каждый из них — хочет иметь весь горизонт, не затмеваемый и на миг ничьим телом. Вот до чего они непомерны!

 

Чтобы спастись от этого хавтагая, я после Атаса — вдруг стала думать о людях. Ух, давненько они меня не свербили! Я даже вроде бы и не осознавала — своей к ним принадлежности. Тоже небось хотела иметь весь горизонт, не заслоняемый ничьим телом. Хоть и вблизи меня — были люди, куда без них человеку, целых — четы­ре, это у них, не у меня же, был бензин, интуиция, завидное умение обходиться малым, великодушие к моему неуменью, сила — закинуть в кузов неподъемные бидоны с водой, аппетит, увлеченность, тоска по дому, ружье, ловкость — поставить палатку на шквальном ветру, чутье на булак, головная боль, способность — мгновенно заснуть, где стоишь, привычка к жаре, к холоду, к молниеносным перепадам того и другого, деликатность — ничем не выдать, что ко всему этому привыкнуть нельзя, громкий смех, заноза в ступне, закрытость, общительность, свои разочарования и свои победы. Нет, ими я не могла заслониться от хавтагая, потому что они — были уже как бы часть меня, я их не воспринимала отдельно и выделять из себя не хотела.

Даже их, Гоби, я не хотела сейчас — поставить между тобой и собою, даже от них — берегла сокровенные отношения наши, чтобы неосторожно не потерять бы хоть какой малой малости. И от хавтагая я защищалась сейчас — другими, которых никогда не было рядом со мной и давным-давно нет уже и нигде, если только не их это души беззвучно скользили над сайром легкими, как воспоминание, облаками, если только не их жгучей памятью обжигают меня черные твои камни, если только не они — сложили вечные остренькие обо, не разрушимые ни ветром, ни временем, на острых твоих вершинах, куда я нахально подсовываю теперь и свои суетные желанья, страстно нашептывая их камню, если не они это пробуждают меня среди ночи и томительно шелестят во тьме таинственно мерцающим шепотом, в котором я бессильна уже разобрать окраску их голосов, беды их и надежду, заблуждения, горечь и взлет, веру, может — предупреждение мне, боль и прозренья их духа.

Это они укрепили меня — против хавтагая и против всего, они — моя вечность, и потому нет во мне зависти к твоей вечности, Гоби!

Помню — спальник кинут на камни, я лежу поверх спальника, меня душит даже и вкладыш, я лежу поверх вкладыша, ветер ночи твоей горяч, я легла бы и поверх ветра, но меня гнетет закон тяготения, я лежу в законе, полуголая, и в бессоннице, но бессонница меня не гнетет нисколько, она — желанна сейчас. Чело мое, может, хмуро, брови, может, насуплены, нос свисает — как бананное дерево, шерсть моя влажно скаталась под мышками, но мысли мои — ясны. На спелой круглой луне четко проступают горы и кратеры, что не мешает сильному и ровному ее, тоже — круглому, свету. Звезды как бы приглушены этим светом, вдруг крупно вспухают, тщатся выпасть из неба и страшно сверкнуть, но тут же сдаются, осознают — в полновластии полнолуния — немощь свою и вторичность, лишь тактично помаргивают, лишь скромно потрескивают в космическом своем далеке. Спутник пронесся, как псих. Но ему эту ночь не встревожить.

Это — ночь Шумула, так я ее для себя называю, как бывает же год Обезьяны или час Быка.

Шумул поет надо мною, то подальше, то ближе, голос его — тонок и вечен, он — нигде и повсюду, это сейчас — единственный живой голос во всей Вселенной, он тянет какую-то бесконечную, узенькую — как острие иглы, строчку, тонким голосом вышивает сейчас по лунному, томно-струящемуся свету, вышивает что-то сакрально-немыслимое и возбуждающе-притягательное по своей тайне, меня вдруг пронзила кропотливая мудрость золотошвейной работы, раньше-то, помнится, я преступно равнодушна бывала к вышивкам, прелесть их не доходила до грубого моего сердца, сейчас я, может, даже разорвала бы эту прекрасную ночь, лишь бы только увидеть — что же он вышил. Но тогда я эту работу, явно — еще не законченную, грубо прерву. Кто ее закончит тогда? Не я же! Вдруг у шумула пропадет вдохновение? Нет, я и не шелохнусь: лежу тихо, как лунный свет.

Шумул поет надо мною, дальше, ближе, уже над моим банановым носом, над голым плечом. Вдруг он умолк. И тишина эта мучительна сейчас концентрацией моего ожидания, чтобы он запел снова, чтоб не оборвалась совсем тоненькая — чудесная — нить, которую мне не дано увидеть. И в мыслях у меня нету, что, пока он молчит, он, значит, сосет сейчас мою кровь. Что мне, крови своей для него, что ли, жалко? Да ее во мне — больше, чем в булаке воды! Лишь бы шумул поскорее справился с этим нужным для него делом. И опять зазвенел бы тонкий и вечный голос его. Справился. Зазвенел. Поет.

Лучше всего меня поймет тот, кто залег наконец в своей тихой комнате на родную свою постель, вырвал телефон с корнем, задушил радио, вывернул лампочку и впал уже в долгожданную истомную дрему. И тут вдруг услышал слабое, разрастающееся до самолетного гуда зудение одинокого комара, обмирающее краткими — невыносимыми — паузами, неотвратимое до шелушения пяток, всепроникающее, ниоткуда и отовсюду, взлетающее вдруг до визга в собственном ухе и слабо вибрирующее в дальнем углу, чтобы тут же опять близко впиться тонким отвратительным зудом. Только тот меня и поймет, кто дрожащей рукою вкручивал обратно лампочку, полночи швырялся подушками в стены, а своим ботинком исступленно лупил себя же по лбу. И забылся под утро тяжелым сном среди безобразного этого неистовства, так и не нанеся комару даже легкой травмы, хоть бы царапины. К счастью своему, комар — не злопамятен, и будущей ночью он, надеюсь, вернется.

Или тот, кто это испытывал, меня — наоборот — не поймет? Мне, впрочем, все равно. Лишь бы никто не спугнул сейчас моего шумула и тонкая, золотошвейная и живая вязь по лунному свету — никогда бы не кончилась. А тот, кто на моем месте поступил бы как-то иначе, — просто никогда не бывал в пустыне, да, Гоби?

На рассвете мне повезло: я его увидела. Мой шумул низко летел над гаммадой, выше бы он, по-моему, и не смог, и был похож на обыкновенного рыжего комара, заглотившего целиком обыкновенного, вульгарного, бегемота — вместе со шкурою и с копытами. Я надеюсь, что он теперь благополучно перезимует, что потомство его — будет здоровым и полноценным, что сны его будут легки бесшабашной сытостью. Будь счастлив, шумул!

Но, по правде-то, я думала в ту ночь не о нем.

Я в который уж раз пытаюсь представить себе тех, кто проходил тут — впервые. Кто шел — первым. В семидесятых годах прошлого века, в девяностых, в начале нашего, чуть раньше, чуть позже. Это ведь не так и давно! Но как же — непредставимо давно. Древний Рим, по-моему, ближе, о нем я хоть что-то знаю. Я пытаюсь представить себе Александру Викторовну Потанину, но опять наталкиваюсь — только на фотографию, что кочует из книжки в книжку: строгие губы, холодноватая отстраненность черт, высокий лоб, гладкие волосы, полная для меня закрытость, акаде­мический лик.

Мне кажется почему-то, что кожа ее была прохладна в любую жару. Как она улыбалась? Как щурилась на яркий свет? Какие у нее были руки? Пальцы? Любила ли она сгущенку без сахара? Прикусывала ли губу, когда задумается? Как держала она карандаш? Какой цвет — любила? Боялась ли она змей? Жестокости? Одиночества? Грубого слова? Хоть — чего-нибудь? Рисовала ли она уже маленькой? Какие стихи повторяла себе, засыпая? Сколько языков знала? Десять? Двадцать? Нравился ли ей запах кандыма? Полыни? Страдала ли она, что не имеет ребенка? Оборачивалась ли в пустом сайре внезапно, чтоб застать — что сзади? Верила ли она в приметы? В какого — Бога? Мне бы хоть почерк ее увидеть сейчас! Как она расписывалась? Были ли там — завитки? Легко ли она запоминала растения? Лица? Какие у нее были глаза, когда она смотрела на спящего Григория Николаевича? Ссорились ли они когда-нибудь? Как они сохранили свою любовь, если мы не умеем сберечь ее даже под теплой крышей со всеми удобствами? Думала ли она о смерти? Верила ли она, что вернется из последней, четвертой, их экспедиции, из которой — уже не вернулась? Ведь знала ж она, что больна — тяжело. И Потанин — знал. И все-таки эта, последняя, экспедиция состоялась, и они ушли в нее — рядом, вдвоем, как всегда — вместе. Из-за него она на это решилась? Из-за себя самой? Или для нее даже и не было этой проблемы — выбора? Что она видела в последний свой миг, когда самодельные носилки тяжело раскачивались поверх верблюжьих горбов и она умирала в этих носилках? Отроги Тибета? Небо? Лицо Потанина? Может — тебя, Гоби?

О чем думал Григорий Николаевич Потанин много-много спустя, лет двадцать спустя, уже полу­слепой, печальный и одинокий человек, великий путешественник и ученый, медленно бродя по тихим улочкам города Томска, где старейший в Сибири университет и беспечно снуют смешливые студенты? С чего это мне примстилось, что Томский университет носит теперь его имя? Этого — нету. Но архив Потанина точно — в Томске. Кто им занимается? Или архив этот ждет меня? А Александра Викторовна похоронена в Кяхте, на границе нашей с Монголией, я хочу посидеть у ее могилы, мне это почему-то нужно. И где-то, хоть у кого-нибудь, должны же сохраниться и ее письма, ее дневники. Они — тоже ждут.

Что были это за люди? Имена которых мы невни­мательно знаем с детства: Пржевальский, Певцов, Г. Н. По­танин, А. В. Потанина, Цыбиков, Роборовский, Се­ме­нов-Тян-Шанский, Обручев, Козлов, так привычно — скользяще — их перечислить. И о которых мы так невни­мательно — ничего не знаем...

У них не было мази от комаров, карманного фонарика, машины ГАЗ-66 или пусть бы «Рено-Сахара», никакой, нашей тушенки, спальных мешков, которые мы вяло поругиваем, но лезем в них с таким насла­дительным проворством, что рвутся завязки, цвет­ных слайдов, анальгина и бисептола, авторучек, чтоб в темпе зафиксировать свои бесценные наблю­дения, сгущенки, примуса «Турист» — дрянь порядочная при хорошем ветре, но все-таки, растворимого кофе, монографий, что жадно заглатываешь перед маршрутом, ничего не запоминая, программ, изготовленных кем-то на десяти­летье вперед, где каждый шаг — расписан, дружеских напутствий — оттуда уже вернувшихся, нашей блажливой — обустроенной, однако, посильными дарами цивилизации — привычки к перемене мест; в них, напротив, жила внимательная и недоступная нам, бережная приверженность к местам родным, глубинные корни, еще не выкорчеванные и не перерубленные, и все-таки и вопреки — они шли за пределы представимого мира, в полную по тогдашнему уровню науки — тьму, без карт, ведь карты им еще предстояло для нас составить, и они-то действительно же не знали, что ждет их за горизонтом, куда мягко стекает сайр, — пропасть, Шамбала, пуля или оазис Атас-Богдо, не было еще плавок, микроскопа в кузове, рации, ну, рации, положим, нет и у нас, хоть, по слухам, она уже давненько изобретена человечеством, заранее заплани­рованных статей, мозольного пластыря, рюкзака Абалакова, молнии в джинсах, и самих-то джинсов, полевых, чаевых, ничего ж у них не было, Господи! Что же было-то? Что?

По-моему, у них был — качественно другой патриотизм, рангом много повыше нашего. Тот патрио­тизм, что всю жизнь питает душу чистыми соками, коли была рядом в детстве, рискну — означить, своя Арина Родионовна, пример до боли хрестоматийный, зато — поня­тен. Патриотизм этот бессознательно разлит в так называемом простом народе, где первый импульс — по­жа­леть, и структурно заложен в высотах интеллекта, где главный движитель — понять. Его научно обосновал Владимир Иванович Вернадский, говоря о ноосфере как единственном нашем будущем, если мы отважимся — иметь будущее. Этот патриотизм явил нам жизнью своею Альберт Швейцер и смертью своей — Януш Корчак. Качественно иной его уровень вроде бы прост: душа долж­на расшириться до размеров Мира и гармонично замкнуться в любви и уважительной гордости, вместив весь этот мир как Родину. Только и всего.

Потанин, первым изо всех, кто тут шел, отказался от оружия. Они шли в неизвестность, месяц за месяцем, сквозь глухие кочевья, неведомые нравы, пустыни и горы — принципиально безоружными. Верили — только в доброту, в мирное слово, в понимание друг друга вне слов и наций, в улыбку, мирный жест, мирные помыслы, в естественный — дружелюбный — интерес любого человека к любому человеку же, в со-причастность, со-страдание, со-единение, со-дружество, в совесть, со-весть, сердце сердцу весть подает. Записывали сказки. Изучали обряды. Обычаи. Травы. Птиц. Собирали коллекции, которые и сейчас потря­сают. Лечили. Чувствовали — красоту. Это очень видно по их экспедиционным отчетам: зоркая неторопливость их завораживает, свежая информативность густа, одна фраза — роман, фраза — поэма, фраза — трагедия, один абзац — уже диссертация, образность ошеломляет своей простотой, точностью простоты, нам уже недоступной, ассоциативные связи их — та античность, которая у нас, надеюсь, — еще впереди, которую мы смутно осознаем уже как спасение в профессиональной нашей разъеди­ненности. «Только мирный пришлец нагибайся в шатер...» Этот Фет, это — о них. И, насколько мне пом­нится, на отряд Потанина ни разу никто с оружием и не нападал. Доброта — излучает.

 

Ты, Гоби, мой патриотизм, кстати, тоже явно расширила: самое же сложное — принять как свое совершенно же на твое, родимое, ничем не похожее. В этом вся тайна. Я теперь, правда, обижаюсь на Нубий­скую, там, пустыню, что она — тебя больше, особенно — на Сахару, ну, ее-то размеры я бы попросту давно засекретила, все равно их даже не назову, не желаю — и все; имею свой зуб — на пустыню Атакаму, да как она смеет — чтоб меньше, чем у тебя, осадков, совести у ней нет; сутками дуюсь, может, на пустыню Нефуд — зачем она ярко-красная, «подобно густому вину», ага, так прямо и сказано в книге «Пустыни», которую я — ради тебя, Гоби,— выучила наизусть, чтоб гордиться тобою профессионально, а не абы как, но «подобно густому вину» — это уже любого выведет из себя, это чересчур, такой-то, «подобно густому вину», я тебя помню только единожды — где, среди серых и плоских гаммад, гигантски застыли в солнце гигантские жадные черепахи, напялившие на себя сразу штук по семь панцирей, один — на другой, скалы эти — сплошь глина, что небось вранье, и нашпигованы они динозавровыми костями, это — правда, костей там — плечами едва распихиваешь, чтобы пройти; брюзжу с недосыпу на пустыню Мохаве, что есть-де у нее, у Мохаве, будто бы знаменитая Долина смерти, где человек теряет за час — литр воды, это сколько же баков там надо за собою тащить, о боги, и мухи — будто — исключительно уже ползают, а не летают, «боясь опалить крылья», та же книга, нет, поэзия сохранилась — только в специальной литературе, это неопровержимый факт, но зачем изнемогающие эти мухи вообще-то лезут в столь знаменитую Долину смерти и в эту пустыню Мохаве, тоже мне, пустыня, в наших-то с тобою гаммадах, о Гоби, никаких мух и в зародыше нету; а то — Мохаве, Мохаве!

Я на них на всех раздражаюсь, порою — злюсь, но, заметь, — по-родственному. А раньше я ни одной из них вовсе не знала, то есть — их для меня как бы не было на Земле, и Земля моя была меньше, беднее, скуч­нее, несчастнее. Пусть-ка теперь кто-нибудь попробует — обводнить Чиуауу или прокопать канал в Руб-эль-Хали! Знаю я, чем это пахнет, я их всех в обиду — не дам, они мне теперь — через тебя, Гоби, — свои навеки. Вот как разросся мой патриотизм! Тайно даже надеюсь, что это вдруг да как-то упростит лично для меня переход в ноосферу, я, может, залезу туда даже и попервее других, когда скажут, что — надо.

Но почему же тогда, о Гоби, я лежу сейчас в лунном твоем сиянии, внимая шорохам камня и нежной трели шумула, а не кидаюсь грудью — на дамбу в Финском заливе, не крушу ее до дна ледорубом и не расшвыриваю на кирпичи богатырскими своими рука­ми? Не потому ведь, что местнический патриотизм ведет к шовинизму и творческой деградации, что уж доказано. А потому, что далекое — легче любить да беречь. Поэтому я люблю — тебя, Гоби, и нет мне прощения!

Я уже могу, по-моему, представить себе даже пустыню Тхал, о которой не помню — где она есть, но мне все равно не представить себе их караван, уходящий вот в такую же ночь, в неизвестность, на долгие месяцы. Сколько же всего они тащили с собой? Как все это заранее подсчитать, предусмотреть, запаковать, погру­зить и сберечь? Что за словечко, свое-любимое, произносил Григорий Николаевич Потанин, окидывая прощальным взглядом место очередной стоянки? Огляды­валась ли Александра Викторовна на это место? Или не было у нее этой, моей, привычки — вечно огля­ды­ваться, будто все самое прекрасное — всегда позади? Нет, не представить.

Ну, была я когда-то, давным-давно, в одном кара­ване: мы из Чарджоу ходили на северо-запад, в глубь Каракумов, за саксаулом. Мой верблюд все почему-то чихал, я боялась, что он простужен и сляжет в темпе­ратуре, даже — трогала ему лоб. Он терпел и жевал янтак, свою верблюжью колючку, у тебя ее, Гоби, нету. Верблюды там — одногорбые, седло надевается поверх горба, сидишь — высоко и просторно. Мы везли с собой длинный рис для Большого плова, запаслись по пути бараном, баран тогда стоил — грош, набили зайцев. До сих пор не понимаю, почему это называлось «охота», зайцы так и глазели на нас, и не думали убегать, это была, по честному,— чистая сто вторая статья, пункт — не помню, злостное убийство с заранее обдуманным намерением. Впрочем, не возьму в толк, с чего бы именуется тоже охотой — массовое убиение тарбаганов в предгорьях хотя бы Хангая, где их на квадратный метр — миллион. Охотники еще надевают белые, карнавальные, курточки и белые шапочки с заячьими ушами — это уж небось, чтоб любознательный тарбаган своим толстым доверчивым задом садился бы прямо уже на ружье. Ладно, охоты мне — не понять.

Мы съели плов, он роскошно во рту истаивал, съели всех зайцев, что наивно глазели на нас, набрали саксаула бессчетно, саксаул не распилишь и не уложишь в поленницу, его можно — лишь грубо сокрушить, выло­мать и посильно потом обхватить веревками могучую его дикость, он все равно дико торчит во все стороны, верблюдов под саксаулом уже не видно, странно движут­ся по барханам дремучие, пещерно первобытные вороха и почему-то оставляют за собою верблюжьи следы. И вернулись опять же в Чарджоу. Я потом видала наш саксаул на железнодорожных плат­формах. Это зрелище! Все равно как возле кулинарии вдруг притормозит аккуратный грузовичок, набитый до неба не синими курами, а половозрелыми птеродактилями.

Но караван мой, наверное, не совсем то, что я хотела бы представить сейчас. Нет, не могу. Был, пожа­луй, один — единственный и мгновенный — миг, когда я вдруг как бы что-то такое в себе поймала. Это не было осознанным ощущением, ни мыслью, ни картинкой воображения, ни даже чувством. Не знаю, чем и назвать. Скорее всего это было — пролетевшее вдруг сквозь меня не мое воспоминание. Да, ближе всего.

И был этот миг — в ночь Козы...

 

Помню, Гоби, я вспомнила,— ты осталась уже порядочно к югу, за Хангаем, уже за долиной Чулута, Камень-реки, где скалы в каньоне — как зубы, и лимонные островки, над которыми висит лимонное солнце; за Цэцэрлэгом уже, что так на горе живописен, где в музейном раскрашенном дворике дружелюбно скалятся ласковые драконы, а в дальнем углу притаился камень самого Чингиз-хана, серый, невидный, и на нем — непостижимые знаки, что-то написано ведь; за мягкими — эдельвейсовыми — холмами, где, как дети, играют лобастые яки, прямоугольные, без этой привычной, домашней сглаженности форм, как бы обвешанные исключительно для красоты — могучим мехом, а съедобные крепкие телом грибы-дождевики вымахивают со шляпу-дождемер, но их все равно тут никто не ест; там уже, там, где хариус и линок запросто берут в речке прямо на палец, там это было. Это и была — ночь Козы.

Вспомнила — слабо шелестит надо мною громадная лиственница, я лежу в палатке, под спальником — мягкие травы, уже не камни, потрескивает костер, сквозь палатку я вижу отблеск его, слышны голоса, смех, в теле моем истомная обвола­кивающая слабость покоя. И тут — она закричала.

Эту козу уже несколько дней возил за собою отряд, с которым мы столкнулись случайно, а может — и не случайно, место это, по-моему, всем отрядам извест­но своею щедростью. Коза была никакая, ясно, не дикая, обычная, пестрая, хитроглазая, с холодноватой пристальностью зрачков, у нее — было тут все для счастья, вдоволь сладкой травы, она нежилась в солнце, всласть — пила, отдыхала в тени, обгрызала — что хочет, без этого козьего счастья нету, ей давали хлеба, с ней разговаривали, она охотно общалась, козы ведь чрезвычайно контактны. Мы ночевали вместе вторую ночь: в первую — она не кричала. Тут была, правда, одна тонкость, но коза не могла ее знать, убеждена я, что она не понимала по-русски. И, следовательно, не могла же подслушать, что именно завтра — ее торжественно запекут в углях и тем отметят конец полевого сезона, кстати — нелегкого, больше четырех месяцев поля. И все-таки она — знала.

В крике ее поначалу меня поразила отчетливая ритмическая организованность, как бы — смысловые периоды, как бы риторические вопросы, как бы стону­щие метафоры. Жизнь свою, что ли, она рассказывает этой — своей последней — ночи? Потом ритм сломался, смялся — смятением, отчаяние прорвалось. Теперь она кричала короче, выше, страшнее. Чаще. Я едва успевала накопить силы, чтобы вынести следующий крик. В крике ее был ужас. Предчувствие. Непоправимость. Невозможность — принять свою участь. Неотвратимость — принять. Взывала она к чьей-то родной душе? Нас — проклинала? Прощалась с кем-то, для себя дорогим? Молилась? Порою я просто уверена была, что она — молится.

Кричало последнее одиночество, которое прихо­дит к любому, живому, в самом конце, придет к каждому, и от него не уйти. Все проходят через него. Кто как. Кто как сможет. Она — кричит.

Все меняется, Гоби, даже ты, но крик смертника пребудет вовеки, он — вечен во все времена, вот что я поняла этой ночью. Эта коза кричит сейчас всюду, у меня, у них. Были же и у них в караване овцы, такие же козы, закланники, чтобы выжить — самим. И тут что-то во мне вдруг как бы сместилось: я их вдруг увидела. Потанина. Александру Викторовну. И еще был кто-то, словно — в четкой тени, очень белый, меня удивило, что можно быть таким белым в пустыне. Почему-то этот неведомый, третий, был особенно четок, будто глядела я именно на него. Кто он был? Зачем? Не знаю. Не знаю, что это было. И дикое ощущение, что вижу я — не со стороны, а как бы — изнутри, сама нахожусь в этом лагере. Поэтому мне и кажется, что не мое это было воспоминание, чье-то — вдруг пролетевшее сквозь меня в ночь Козы. Она кричала всю ночь.

Утром мы снялись рано. Я ни разу не оглянулась. Коза молчала.

 

Если так далеко забираться в себя, о Гоби, можно прозевать даже оазис Шар-хулсны-булак, своя душа — всегда рядом, в ней не устанешь рыться всю жизнь, он же — дается от судьбы один раз. И в нем я искала Шамбалу. Я еще дома решила, что уж ее-то — не пропущу. Внешние признаки, по-моему, общеизвестны: внезапный, без видимой причины, трепет организма, доходящий до ужаса, у некоторых — до восторга, душевный катаклизм типа катарсис, смутные голоса ниоткуда, возможна — музыка, не исключено — отдаленное хоровое пение, слова неразборчивы. Так что почувствовать ее близость, судя по всему, — несложно. Сам же вход в Шамбалу гораздо труднее поддается научной персонификации: это наверняка — не дверь, вряд ли — нора, вообще — нечто, под уводящее, представлять дело так, по-моему, упрощение, веревочную лестницу вверх, ни к чему там не привя­занную и раскачиваемую ветром, я тоже отрицаю, это уже метафизика. Чтобы оказаться в Шамбале, нужно просто-напросто переместиться в иное пространство, то есть как-то преодолеть энергетический барьер, отделяю­щий одно — от другого.

Это, следовательно, может произойти в любой момент, как помереть или оступиться. Но, с другой стороны, есть все основания предполагать, что переход — потребует специальных усилий индивида. Я, во всяком случае, заранее настраивала себя — на усилия, вряд ли Шамбала сама собой сваливается каждому на голову. Может — ее надо заслужить? Заработать честным трудом? Или поразить — неотступностью поиска? Искать где-нибудь, к примеру, в районе Зеленогорска — пред­став­ляется мне бессмысленным. Место должно быть тайным, нехоженым, подальше от населенных пунктов, иначе в Шамбалу попрут все, как на выставку Шагала, любопытных — много. Я, кстати, и не любо­пытна, но склонна к разнообразию: достаточно уже долго живу своей жизнью и не прочь пожить какой-нибудь иной. Вернуться — всегда успею. Уверена, что насильно в Шамбале никого не держат, это уже мистика. Я вообще люблю возвращаться. Вспоминать — порою даже еще занятнее, чем где-то — быть. Может, к Шамбале это мое в какой-то мере субъективное умозаключение и не применимо, не знаю. Нужно — сперва взглянуть...

Едва оглядевшись в оазисе Шар-хулсны-булак, я ощутила внезапный трепет, мгновенно взлетевший до ужаса и восторга одновременно. Здесь! Это — здесь или нигде. И не в том дело, что на Атасе, как я сразу же поняла, никакие были не баобабы, а банальный разнолистный тополь средних размеров, никакие — не джунгли, а лишь слабо поросшие кое-где кое-чем торфяные выработки. Баобабы-то — здесь! Под ними сам собою шевелился сухой многолетний опад ростом с меня. В тополиной этой хвое бегали ящерицы-круглоголовки. Глаза у них были — синие. Если б круглоголовки могли хоть на миг перестать шнырять, сосредоточиться и заглянуть мне в глаза, они бы увидели, что у меня глаза сейчас — тоже синие. Такое над Шар-хулсны-булаком небо! По баобабам, тесно их обвивая, всползали кверху лианы — толщиною в фал, каким прикручивают обычно подводные лодки к мостовым сваям для равновесия, чтоб мосты — не взлетели, а лодки — не потонули. Лианы где попало цвели клубящимся белым вихрем, непонятно как удерживая этот пенный взрыв — приблизительно — в своем месте. Пониже мотались синие бабочки.

Воды было даже, пожалуй, избыточно много, при желании — можно и ноги промочить. Она лезла сбоку прямо из скал, лениво взблескивала в хвое, вдруг соби­ралась почти что в омут и продиралась почти что ручьем, чтобы вдруг исчезнуть бесследно. И появиться вдруг снова. В ней резвились жизнерадостные головас­тики, висели задумчивые рачки, по виду — мыслители, на нее приседали голубые стрекозы со свирепым лицом и срывались в угрожающем треске. С гор падала вдруг мошка, беззвучно роилась, флуктуировала, обволакивала живым толчливым туманом и беззвучно, как по свистку, вдруг уматывала обратно в горы. Чий стоял — прямо и насмерть. Я поняла, что никакой на Атасе не тамариск, а вялая немочь. Тамариск здесь нзил своей яростной краснотой, кисти его про­сто орали цветом, до него страшно было коснуться — сразу пойдешь ожоговыми волдырями.

Но это все — пустяки. Главным в Шар-хулсны-булаке был, несомненно, тростник. Все тростники, что я когда-нибудь в жизни встречала, перед ним — перышки. Он же тут — царь, недаром сам-то Шар-хулсны-булак в переводе «Родник-желтого-тростника», ох, недаром! Трост­ник этот метров в пять ростом, могучий — что дерево, плотен, даже солнце не может пробиться, там внутри — всегда мрак, он аж черный и непроходим — абсолютно. Оазис тянется меж черных гор километра на три, а ширина, может, метров шестьсот, где — и сто. Мне ни разу не удалось прорваться вглубь хоть бы на десять метров. Пересечь этот тростник можно лишь козьими тропами, их — порядочно. Местные дикие козлы небось давно скинулись на бульдозер, без бульдозера с танковым мотором тут тропу не прорубишь.

Я сперва наивно пыталась — протиснуться боком, но нужно, видать, утончиться до тени, и то навряд ли пролезешь. Потом попробовала — нахрапом: разбегусь и всем телом рухну вперед. Разбегусь-то я разбегусь, а вот — насчет рухнуть! Тело мое, по дури-то, горячо налетит на стальные прутья-решетку, взвоет от резкой боли, тростник отклонится любезно, может, градуса на два от неколебимой своей вертикали, и я зависну на нем, как беременная лягушка на телеграфном столбе. И вишу, пока цепкости в пальцах хватит или не скинет ветром. Вишу, все еще вишу. Наконец обваливаюсь назад, на понятные камни. Тростник, любезно уступивший мне два своих градуса, тут же их забирает обратно и уже снова стоит — ровно под девяносто, угломера не надо. Сроду не встречалась с беспроигрышным таким геомет­рическим чутьем.

Ну, сижу, посильно зализываю раны, играю мускулатурой, вставляю на место кости. Я, вообще-то, Гоби, довольно упряма. Трудности люблю, думать — тоже. Но перед Шар-хулсны-булаком и я сробела. Ничегошеньки не могла придумать своими изворотливыми мозгами, чтоб этот, небось — поболее моего мыслящий, тростник, из коего так и рвались смутные голоса, словно бы хоровые хоралы и словно бы музыка внеземных инструментов, — обороть. Я затравленно бродила по краю, огибая оазис и так и этак, все еще не теряя, значит, надежды — отыскать в тростнике какую-нибудь слабину, поймать его на оплош­ности, на случайной, что ли, забывчивости, на прорехе или недогляде. Кое-где кидалась опять на нахалку — всем телом. Эффект был тот же. Не было уже сил — зализывать раны, вправлять кости и щупать мускулы. Полагалась уже — только на врожденную выносливость, больше не на что было. Иногда взби­ралась на горы и окидывала ненавистный тростник с птичьего как бы полета. Сверху он — лучше не выглядел, ни оплошки и ни прорехи.

Кроме же тростника, ни на что другое я давно уж не реагировала. Подвернулся как-то под локоть корсак, был он изыскан, высоконогий и пристальноносый зверь, серо-бурый и по хвосту — грациозно-черная полоса. Может — красивый. Но я только чертыхнулась: сбил с мысли. Корсак шмыгнул в тростник и пропал. Он был мелкий, лисы здесь помельче наших. Я тут же — скрю­чилась, всею волею втянула в себя, что могу, сжалась, по моим ощущениям — стала даже мельче, чем этот корсак, и рванула, ползком, туда же. Тростник зажал меня так, что я с полчаса дергалась в нем, как червяк — в пневматической двери, пока удалось выпятиться обратно на волю. Думала уж, что он перережет меня пополам, вверх — от низа. Болтаясь в зажиме, никак не могла решить, какую часть потом выбрать: от головы вроде бы — проку чуть, но и ноги — невелика пожива.

Зря, между прочим, колебалась: ставить всегда надо — на голову. В конце концов я кой до чего додума­лась, специалисты по теории эволюции сильно пора­дова­лись бы на меня. От полной безвыходности я, как некогда — обезьяна, дозрела наконец до орудья труда. Делать его сама — я не стала, возможно, к этому была еще не готова, да и морока лишняя, некогда. Обезьяна, рассказывают, попросту взяла готовую палку, я же — ружье. Не собиралась я в этот тростник — палить, даже не знаю, с какого конца стреляют.

Я взяла ружье в руки, чтоб удесятерить свою мощь: поперек, на уровне груди и сильно в него вцепившись. Тростник-то ничего и не подозревает, где ему. Теперь я бросаюсь на него не телом своим, как по дурику — раньше, а этим ружьем во всей его ружейной длине и неотвратимости, удесяте­ряющей мои слабые силы. Тростник, о‑го‑го, шарахает­ся, отгибаясь от нас. Трещит. Мы с ружьем лезем по нему вверх. Тростник гнется. Это тебе уже не два граду­са! Гнется как миленький! Мы с ружьем еще напи­раем. Гнется! Мы с ружьем лезем выше. Еще выше. Трещит! Лезем. Уже не знаю — где мы. Так высоко, что небось весь оазис — как на ладони. Жаль, некогда полю­бо­ваться. Гнется! Мы с ружьем еще поднаперли. Я прямо чувствую, как тростник из последнего — напрягся. Знай наших! Выше. Еще!

Тростник резко спружинил, нагнулся, мы с ружьем перелетели через голову и резко шарахнулись обо что-то башкой. Искры взметнулись у нас из глаз. Ружье вроде цело. Мы сидим с ним в глубокой — пропастной — яме, далеко вверху — узкая режущая полоска неба, ее перекрывают тяжелые — темно-коричневые — метлы, тростник безмятежно стоит тесно по кругу, не понять — где перед, где зад, откуда нас сюда сошвырнуло, хоть бы один бы переломился, хоть бы один-единственный не был сейчас так прям, неуязвим, вечен, я бы, может, сориентировалась, сколько он нас пронес на гибком своем горбу, три метра, шесть, восемнадцать, вдруг он куда-нибудь в середину Шар-хулсны-булака нас зафигачил, как мы с ружьем выберемся отсюда, нам же сроду не выбраться. А смутные голоса где-то рядом, вблизи уже и повсюду. Какие там голоса! Гул, скрежет, визг. Может — уж Шамбала?

Налетел такой порыв ветра, что ружье встало дыбом, покачалось, как кобра, и въехало мне стволом между глаз. Снова — искры. Ветер как сорвался с цепи. Он был странен, метил — точно и только в меня, тростник под этим ветром не шатался, не гнулся и не раскачивался, ветер летел сквозь него...

Даже это меня не остановило в неусыпности поиска. Лишь поздно ночью я впадала в краткое забытье, мне, против обыкновения, ни разу не удалось проспать на Шар-хулсны-булаке рассвет. Ружье, кстати, оказалось менее стойким: стало после — давать осечки, чего никто объяснить не мог. Я его не выдала. Но с собой тоже брать перестала. Бродила одна, как волк. Обносилась. Оглохла. Сдичала. И замкнулась в себе. Раз на козьей тропе, куда вывалилась случайно из чия, увидала свежий след мазалая, отпечатанный четко на чистом песке: словно бы детская ступня, три пальца вдавлены резко, четвертый был помутнее, пятого — вовсе не было. До меня даже не сразу и как-то тупо дошло, что это же — мазалай.

А меж тем редко кто из людей может похвалиться, что собственноглазно созерцал его след. Самого-то мазалая, думаю, не видал — никто: их на Земле и осталось-то, может, штук сорок восемь, ну, пятьдесят четыре. Это — медведь-пищухоед, который только в Гоби и водится. Судя по следу, ростом он невелик. Может, «пищухоед» — даже еще и гипотеза, потому что именно в Шар-хулсны-булаке я так и не встретила ни одной пищухи. Может, мазалай питается, наоборот, баобабами? Или семечками лиан? Голубоглазыми головастиками? Кто знает, что у мазалая на ужин, если его с мезозоя никто не видел.

Я теперь ни во что не верю. Но — по пытливой инерции — я все-таки поглядела, нет ли поблизости и копыта лошади Пржевальского. Не было — ни следа. Если уж лошади Пржевальского нет и в оазисе Шар-хулс­ны-булак, где есть все, значит, и вправду она сохранилась лишь в заповеднике Аскания-Нова, жует теперь репу, нюхает клевер-кашку, берет печенье с руки, и кто-то, может, раз в месяц заботливо моет ее анти­блошиным мылом. По слухам, лошадь Пржевальского собираются завезти обратно, обратно акклимати­зиро­вать, разрастить в дикие табуны с дикой челкой, не знаю, не знаю, по-моему, это теперь посложнее, чем запустить чем-нибудь на орбиту.

Не открылась мне Шамбала. И скептицизм мой — от личной моей неудачи, во всяком брюзжании следует, прежде всего, найти шкурные корни, это известно пристальным людям; она — не открылась, и я кидаюсь на бедную лошадь Пржевальского, которая, ведь не исключено, сразу дико заржет и счастливо разбежится по этим просторам, но вряд ли. Не приняла меня, значит, Шамбала. А ведь натиск мой был бесспорен, намерения бескорыстны и желанья чисты. Но чего-то все-таки не хватило. Может — веры? Боюсь даже думать об этом, это ж — идеализм.

 

После Шар-хулсны-булака я как-то притихла, видать — перенапряглась. Мне вдруг даже уютно сделалось среди сайров твоих и гаммад, даже как-то благопристойно почти вдруг до постности; тянутся, бесконечно тянутся, ну, кулан, ну, джейран, ну и на здоровье, не поведу и бровью, ну, такырчик светлый мелькнул, до чего ж неестественный цвет, ненормальный какой-то, то ли дело — гаммада или, там, сайр, может — тростника никакого и не было, так, примстилось с устатку; тянутся, тянутся, чуть повыше, чуть потемнее, теперь пониже и опять плавно вверх, саксаулина, и еще саксаулина, многовато для одного-то места, к чему такие излишества, даже противно; вот этот сайрик хорош, пустота, ветер, голые — нормальные — камни, в каждом камне — все краски сразу, вот в чем секрет, поэтому цвет словно бы перетекает, как вода, как море, под каким углом я гляжу, как упал на камень солнечный луч, даже что у меня в душе — белый день или черная ночь; удивительно неприятны, должно быть, обросшие камни, ну, таких-то и нет, но в принципе, если б — где-нибудь были, как ромашка вдруг обросла бы замшелой плесенью или папоротником, красиво, что ли, разве умно, была бы плесень и был бы, само собою, папоротник, но ромашка-то бы — пропала, с камнем — то же, он прекрасен лишь голый, каким родился, и тогда любому профану видно, что он — прекрасен.

Поняла я, Гоби, чего тебе не хватает!

Шамбала у тебя есть, это факт, зато нету у тебя юмора. У тебя, Гоби, все какое-то чересчур серьезное, все на тыщи верст да на вечность, все — глобалы, то соленой слезы из тебя не выбьешь, не говоря про булак, то несешься — как ошпаренный кипяток, то уж тишь такая — слыхать, как ворочается мочевой пузырь в карликовом тушканчике, то — машину набок и шмотье по кругу на пять кэмэ, собирай — как знаешь, мерси или, чтоб тебе понятнее — баярла, коли дерево — баобаб, не меньше, коль медведь — сразу уж мазалай, а простого осла — не сыщешь, осел, значит, тебе не нужен. У тебя все как-то очень уж неспроста, все — не как у людей, больно уж закручено философски и уходит куда-то за грани разума. Вставить в Вечность свою какой-нибудь миленький пустячок — просто так, без смысла, чтоб на миг себя перебить и над собою же посмеяться, — это ты решительно не умеешь. Подозреваю, что рассказывать тебе анекдот — дело дохлое. Или даже в твоем присут­ст­вии. Нет, не буду и заводиться, себе дороже. Неизвест­но, чем ты ответишь. Обдашь — в солнце — градом с яйцо фламинго, это граммов в двести, или вдруг проткнешь подо мною кратер до Калахари?

Но обрати высочайшее внимание: я все равно — рискую, я все время ведь бесстрашно привношу в тебя, о Гоби, собственный юмор, хоть и боязно. Может, это бестактно? Может, я много на себя беру? А иначе — как? Ты ж раздавишь и не чихнешь. Да хоть бы тот же Шар-хулсны-булак! Разве мне б его перенесть, не прикрой­ся я каким-никаким, посильным мне, юмором? А твои вытаращенно-черные гаммады, что лежат давно теперь к западу. Уже забыла? Куда я от них теперь? Куда я — без них? У меня, Гоби, нет и не было от тебя дру­гой-то защиты, кроме хрупкого моего юмора. Между нами, Гоби, в жизни, по-моему, и нет ничего спаситель­нее, чтобы эту жизнь свою — пережить. Я про каждого перво-наперво выясняю, как — с чувством юмора. Мину­­ты через полторы это обычно ясно. Если нету — бегу от него в пустыню, если есть — тоже бегу в пусты­ню, но вместе с ним. Тоже небось не метод. Но юмор вообще — понятие не вовсе чтобы вполне понятное.

Какой, скажем, юмор у муравья? На поверх­ностный взгляд — и вопроса нет. Существо стадное, цивилизация качественно иная, нам чуждая в принципе: коллектив — это Бог, личность же — тьфу, все друг на дру­га похожи до отвращения, ни тебе любви, ни семей­ных радостей или хоть дрязг, ни бизнеса, ни карьеры или хоть — выслуги лет, вкалываешь с рожденья, все чего-то тащат по тропам, и ты — тащишь, призадуматься некогда, усомниться — не моги думать, выпало — доишь весь свой век тлю, приказали — лязгаешь всю жизнь боевыми челюстями или, наоборот, трепетно переклады­ваешь личинки, с холода — на тепло, с тепла — на холод, судьбу уж не сменишь, сдохнешь на производстве — по тебе побегут другие, никто и не остановится. Ну, появи­лись надысь в широкой печати некие, слегка выпираю­щие из этой модели, сведения, что муравьи, мол, счита­ют — до шестьдесят. Но мы-то цифры ценить еще не умеем, прелести в них не чувствуем, выводов из них — не делали сроду. Считают, подумаешь! Небось счетный инстинкт, калькулятор вон — тоже считает, что он от этого, интеллект? Душа у него? Юмор? Насекомое — оно и есть насекомое. Даже труд, который нас вызволил, вы­р­вал из общего ряда, тут — дал осечку: их в человека не превратил. Теперь уж — не превратит.

Тот, однако, кто хоть когда-нибудь держал у себя в дому муравейник, что чрезвычайно хлопотно, не может — хоть поневоле — не обратить озадаченного своего вниманья на странную одну странность: муравью, при всем его безмозглом коллективизме, присущ и жизненно, как нам сие ни странно, необходим — момент одиночества, чтобы ему каждый день и хоть какое малое время — побыть одному, в сторонке, покачаться бы, в полную одиночку, на какой-никакой былинке, приспособленной для качанья, или бы пошвырять ногами ненужный, без смысла, катышек. Если же эту, по правде-то необъяснимую, придурь муравьиную — никак не учесть, не обеспечить и не предусмотреть, то этот генетический коллективист, увы, не протянет долго, зачахнет и вовсе, безо всякой вдруг видимой причины, даст дуба.

Можно, само собой, к таким сообщениям отнестись по-разному: это, к примеру, вульгарный антропоморфизм. Уже относились. Мы — не Фабры, и Фабры — не мы. Сейчас как бы принято — умилительно сразу вздрогнуть, ах, экология, и лишь потом муравейник этот втихую порушить к черту, все равно ведь — не до него. Допускаю, что муравей в одиночестве отнимает, предположим, от шестьдесят — пятьдесят девять или даже делит свои шестьдесят на пять. Но зачем ему тогда — обязательно качели, что из былинки, и пинать трудолюбивыми своими ногами беднягу-катышек? Да еще — ежедневно? Чего он при этом, как теперь модно выразиться, — имеет?

По-моему, муравей играет, вот единственное доступное моим мозгам объяснение, все объясняющее: чтобы жить, и муравью необходима — игра. То есть юмор, ибо любая игра неотделима от юмора, игра — всег­­да уже образ, художественная абстракция, выражен­ная исключи­тель­но уже субъективно, на свой личный манер и по собственному своему вкусу. Юмор — всегда сдвиг, образ — это всего-то навсего тоже сдвиг; чем изощреннее образ, тем сдвиг поболе, как бы уже — сдвиг сдвига; чтоб ощутить его насладительность, требуется уже специальная под­готовка, отважная, что ли, разработанность души, напряженье ее, готовность и радость — принять новое; порядочный образ сам-то собою на голову любому не свалится, как и Шамбала, образ-то может и не открыться, и не впустить попросту, услышишь лишь смутные — раздражающие своей неразборчивостью — голоса да увидишь по кругу — только глухой, без неба, тростник.

Юмор, по-видимому, изначально заложен в художественное мышление, но вполне вероятно, что он — даже и не составляющая, а специфическая и равноправная ветвь саморазвития духа, один из бесчисленных путей его спонтанного самораскручивания во времени, как муравьиная цивилизация, к примеру, один из путей эволюции, вполне равноправно и для нас поучительно с нашей цивилизацией сопоставимая.

Не уверена, Гоби, что тебе увлекательны эти миниатюрные частности. Я. Муравей. Слишком для тебя, по-моему, мелко. Может, совершенное величие и не нуждается в юморе? Но, с другой стороны, мне порой сдается, что какая-нибудь несуразная мутация, с нашей-то кочки — абсолютно тупиковая, может — тоже игра, мимолетное развлечение самодвижущегося мироздания, непостижи­мый для нас — его юмор? Тогда ведь многие и твои, о Гоби, несусветные проявления вполне реально отнести бы за этот счет? Я бы и рада, честное слово, но моего-то юмора не хватает.

Что мой робкий юмор перед твоими Пестрыми скалами, а?!

 

Но Пестрые скалы еще впереди, я про них пока и не знаю, что они есть, я сижу пока на крыльце лаборатории в Эхийнголе, на горячих и деревянных ступеньках, и слежу, как внимательно закатывается за горы солнце, осторожно подбирая к себе поближе свои лучи, чтоб не порезаться ненароком об острые края гор, зрелище это не повторяется никогда, хоть век сиди на этом крыльце, только свято блюдет свое время, я давно уж не знаю, где у меня часы, это лишняя вещь в природе, где все точно знает свою минуту, когда — зацвести и куда — поворотиться лицом, мне лень даже подбирать слова, я хотела бы быть сейчас небрежной и естественной, как закат и как эти горы, что раскинуты вдалеке и вокруг, эти горы, что тут — обычно, не имеют даже названий, небрежно именуются «мелкосопочник», у меня дома, Гоби, каждую вершинку благонравно бы нарекли — имени кого-то или хоть бы — чего-то, ходили бы на них семьями, чтобы ощутить свою крепость и крепость своей семьи, или брали бы штурмом, торжест­венно оповещая через газету о своей победе, да мало ли — чего можно придумать, имея на каждом углу такие-то горы, мне сейчас — лень придумывать, я так и не научилась ориентироваться в твоих горах, там ущелья идут по кругу и заводят, спиралью, исключительно в глубь себя, а доступных ориентиров нету, чтобы, допустим, бетула нана, карликовая березка, — по южному бы склону, а сухой лишайник, ну, алектория, — чтобы по северному, ничего этого — как не было, так и нет, пропаду я в твоих горах именем «мелкосопочник», выберусь — разве на юрты, блеск их виден издалека, в Эхийнголе юрт целых двадцать, в ряд — будто улица, эта улица мне теперь — дика, юрты твои белокрылы, крылья загнуты кверху, чтоб ветер плавно летел насквозь и ушастые ежики прохлаждали бы свои уши, юрты твои — шатры, в темноте свет тянется изнутри к куполу, где у юрты дырка для дыма, я не знаю, как называется эта дырка, во тьме — юрты словно раздуваются своим светом, свет натягивает их туго и стоит над каждой пронзительным, нежно истекающим сквозь дырку, сияньем, в Эхийнголе есть даже — дома, их, по счастью, немного, глаз мой их настойчиво избегает, он дивится странным приборам за оградою метеоплощадки, без сомнения — беспрецедентным свершеньям технического прогресса, особливо — шесту, что он гладок и прям, совершенно не измочален ветром и ни капельки даже не перекручен, но, дивясь, глаз мой стыдливо минует и метеоплощадку как крайнюю, до бесстыдства, все-таки неестественность, зато мне приятны и любы дикие, с вывернутыми руками-сучьями, дикие заборы из саксаула, нечто тут ограждающие, не хочу даже думать — что они ограждают, ибо ограждают они помидоры, дыни, огурцы и арбузы, полнейший нонсенс уже, о Гоби, огурцы твои — несколько деревянны, что мне нравится, помидоры же — сочны и мясисты, что меня в них отталкивает, хоть я уплетаю помидоры за обе щ¸ки, дыни, ура, — еще не поспели, надеюсь — никогда не поспеют, хоть действительность меня и опровергает, ничего нет — лживее фактов, и зачем они мне, факты — бледный отблеск воображения, факты — только верблюд, коего я веду через Эхийнгол за узду своего воображения, он трубно перхает и отваливает губу, он высокомерен и стар, он — единственный верблюд в оазисе Эхийнгол и привык, чтобы с ним фотографировались, имя ему — Херуль, я сберегу в сердце своем гордое его имя, а воды тут, по-моему, — переизбыток, извини, Гоби, твое право, конечно, но все-таки в Эхийнголе не то одиннадцать, не то тринадцать булаков, из области астрономии, мне страшно их и пересчитать, самый могучий засажен в трубу, как джинн, и труба эта ревет, под ней промывают от почвы корни, важные для науки, по виду — типичные корни сосны, только побольше, но это небось корешки полыни, корни твои — несусветны, можно бы постирать и джинсы, хоть смысла я в том не вижу, джинсы иссохнут до рези, пока я их выжимаю, и сразу станут — как были, но слаб человек — перед соблазном воды, я сдуру их постирала и раскинула по сàфоре, сафора-то для меня в новинку, это кустарник бобовый и смахивает на солодку, у нее волосатые головы или стручки, изогнутые серпом, цвет у сафоры победоносный, громко-зеленый, мне понятны истоки этой победительной зелени, сафора, хоть и сильно лечебная, но ядовита настолько, что ее не трогает даже Херуль, сафору жрут только козы, рога их — архарьи, они болтливы, как Лев Толстой, волосаты, как староверы, и молоко у них — горькое, козы пожирают сафору с восторгом, но сейчас они временно прекратили это святое дело и уже жрут мои джинсы, едва отбила, овцы, как идиотки, стоят по кругу и смотрят, я поскорей отошла, я шарахаюсь и коров, кто их знает — большие, лягнут, укусят за ляжку или на рога себе вскинут, я, честно-то, стараюсь обогнуть стороной — все непонятное и чего — более, чем один, душевный покой, по-честному-то, я ощущаю лишь возле Разбойничьего обо, что на самом дальнем подходе к оазису Эхийнгол и где все для меня знакомое — сайр, барханы, взнузданные саксаулом, и гаммады, мягко переходящие в бесконечность, за которой уютно торчат горы, я отдыхаю в мирной этот стабильности, это обо мне особо близко, потому что цвет его бесшабашно-черный, черный до взрыва, умиротворяюще-черный, другого такого на сотни верст уже нету, напоминает мне, Гоби, нечто уже родное, утишает сердце мое сладкой, понятной ему печалью и, кроме того, еще и объединяет меня — с мировой культурой, поскольку именно тут, по слухам, когда-то проходил караваном Николай Рерих, и не то — на него напали, не то он на кого-то напал, вот обо и «Разбойничье» — в просторечии и обиходе...

Ты заметила, Гоби? Я ведь потратила на Эхийнгол всего одну только фразу, она, может, получилась вели­ко­вата, но не тебя — поразить мне размерами, это и не важно, а важно мне, что фраза эта — одна. Я больше и не­ хотела. Потому что оазис Эхийнгол, самый крупный в просторах твоих, о Заалтайская Гоби, для меня — из тебя все равно выпадает. Он для меня — как бы уже и не совсем ты, хоть он тоже навек врос теперь в мое сердце и в нем тоже осталась моя любовь. Здесь, в Эхийнголе, много уж лет подряд — стационар Международной биологической экспедиции, заслуги которой бесспорны и неисчислимы, здесь бывает и до сотни специалистов, широких и узких, — сразу, нынче их единицы, так-то мне лучше.

Ибо сейчас меня интересуешь ты, Гоби, а не наука. Каждый, по-моему, в коротенькой своей жизни имеет право на свой интерес, так что широкие специалисты, надеюсь, меня простят, коли что — не так. У меня, Гоби, наедине с тобою — куцых два месяца, единственный и, увы, последний мой раз, и я не могу позволить себе — отвлекаться даже и на науку. Ну, намекали мне узкие специалисты, что за один-то раз — ничего не увидишь, они — положили на это жизнь, ездят сюда и ездят, работают по девять сезонов, может — уже тринадцатый, а видят — все меньше. Тут есть своя правда. Но, с другой стороны, думаю я сейчас, и мое ехидство сравнимо лишь с их сарказмом, — что для тебя, Гоби, тринадцать сезонов, семь, двадцать три, когда ты считаешь исключительно вечностью?

Поклон вам, узкие специалисты, чья мудрость — далеко, а глупость — близко, поскольку глупость шире всех границ, а мудрость так легко — валится ниц, когда она узка и специальна.

Я и не тщусь — создать монографию, не замахиваюсь даже и на статью, о портрете — и не помышляю. У тебя, о Гоби, есть Рерих. И есть у тебя Шарав, которого у нас — не знает никто, когда-нибудь карти­ны Шарава, надеюсь, дойдут и до наших мест удаленных, и будет — бум Шарава. Но вряд ли это случится маргаш, то бишь уже завтра. Чтобы воссоз­дать твой портрет, Гоби, сюда нужно бы не меня, а всех бы скопом французских импрессионистов, наших бы мирискусников, и сейчас — знаю кого, не буду забивать тебе голову. Их — никого — все равно рядом нету. А я, Гоби, могу нарисовать только собачку в профиль, и то — не очень. Зачем нам с тобою собачка? Да, по-честному-то, и портрет нам сейчас не нужен. Нет, я тщусь только передать пугливыми и ускользающими словами лишь эмоциональный сгусток, моментальный и субъективный, не более.

 

После оазиса Эхийнгол ты, Гоби, — лежишь для меня на север, только на север, уже на север, всегда на север, необратимо на север, слишком быстро на север, все — короче, вот моя — печаль, печаль моя растекается по гаммадам твоим и сайрам, вздыхает в редких барханчиках, затвердевает на жестком такыре, рыдает ветром в кремовых саксаулах, захлебывается возле кудука, освежает себя твоими булаками, печаль моя рвется к югу, к западу и к востоку, но путь мой — лежит на север, с этим — мне ничего уже не поделать, но я не вижу ответной печали в тебе, о Гоби, ты, великая, — щедра, как и прежде, и всякий день преподносишь что-нибудь новенькое.

Далеко впереди и слева маячит аккуратный конус вулкана, он черно-базальтов, так правильно-совершенен формой своею, словно Кто-то долго оглаживал его бережными руками, еще подравнивал, подправлял, добиваясь до идеала. Недостижимого идеала — добился. Вулкан этот, ничего в себе не меняя, сам собою растет, он — не приближается, он — не удаляется, он растет тут вечно и он — уже гора. Он вырастает внезапно из ровной каменной тверди, возносит ее до конической своей выси и плавно опускает ее обратно на плоскость — вокруг и везде, чтобы сайры твои и гаммады тянулись вечно.

А справа, очень еще далеко, все явственнее, все нереальней проступает какая-то вовсе неземная уже страна; я уже различаю обрывы, скалы и все цвета сразу, все — нежны и сочны, все — навязчивы и неистребимы, графика, акварель, темпера, масло, линии и мазки наотмашь, все присыпано словно бы инеем, иней этот пронзительной нежности и чистоты, белым крылом он вынесен вдаль, в пустыню, и горит пронзительным белым огнем.

Подъем был почти и не ощутим. И страна эта вдруг — ударом — вся открылась навстречу. Не мираж. Не сон. Не бред. И не явь. Таким может быть только путь безгрешной души в Райское блаженство, если там по дороге где-то есть краски и камни. Или Нирвана, что есть сокровенная Полнота, столь совершенная и невыразимая в представлении, что мы вынуждены, чтобы не разорваться в испепеляющей муке — вырваться за пределы себя, считать ее — ничем, Пустотою. Или нужно всю жизнь, неотступно и беспощадно, идти к этому постижению, не отвлекаясь уже ни на что? Чтоб оно резануло блистающей, все постигающей разом болью в последний твой миг, когда никому, ничего, никогда уже не расскажешь. Или нужно — родиться и вырасти здесь? Остаться тут навсегда, чтоб раствориться в этой невыразимости и безличностно разметаться по твоему сайру, о Гоби, осеняющим легким крылом белого инея?

Или это надо — увидеть именно на мгновение, чтоб внутри осталось навек физическое обмиранье и непереводимость языка Вечности на наш, бренный и суетливый? Красота эта — бьет мгновенным ознобом, организм — бессилен ее в себе удержать дольше мгновенного мига, как непереносимую боль. И потом, Гоби, позже, Пестрые твои скалы преследуют меня — именно мгновенным ударом, когда не ждешь. Вдруг — настигают, как нестерпимая боль, что, может, перенесена когда-то и скрытно живет во мне теперь навсегда. Ощущай я ее в себе постоянно — меня б давно уже не было, тут организм устроен с достаточной мудростью. Красота твоих Пестрых скал и потом, и на любом расстоянии так сокрушительна, что я и поныне — не могу удержать ее в себе дольше мига, она будто взрывает душу мою изнутри: болью.

Что толку, когда я скажу, что сайр тут вздымается в небо красно-слоистым откосом, что он — широк и блестящ, что сами-то Пестрые скалы — невеликие плавные горки и проходы вглубь — узки, как удар гибкого ножа? Что толку, коли перескажу я своими словами стихотворение Анны Андреевны Ахматовой, сыщу в нем сюжет, назову прототипа, проанализирую рифмы, сосчитаю эпитеты и глаголы, составлю даже и полный исторический комментарий? Это — уже мои радости, не ее. Но почему же я плачу над нею опять? Почему мне так свеже, по-первому, вдруг хочется опять жить? Почему оглушает меня опять надеждой и горем? Я ведь знаю эти стихи наизусть и сколько помню себя. Почему же я жить-то без них — не могу? Как же я раньше-то жила, Гоби, — без твоих Пестрых скал? Невыразимость Искусства в текучести этих плавных, переливающихся друг в друга, как сон, очертаний, начертаний, предначертаний, предчувствий, в мерцающей слитности и непредсказуемости тонов.

Лезть в эти горы — не нужно. И не в том дело, что тяжело, это же глины, спрессованные, обломные и сыпучие. Нет, вблизи — ускользает скольжение красок, глаз привычно цепляется за самую яркую, тайна как бы беззвучно уходит вглубь из-под самого моего носа и неслышно притворяет за собою калитку. Я уже, неизвестно зачем, вишу на зыбкой глиняной стенке, она крошится под пальцами моими в труху и я не знаю теперь, как отсюда слезть.

Нет, Пестрые скалы твои — предпочитают дистанцию, как и все великое, нахрапа и панибратства они не любят, их нужно впитывать издали, как и все великое. Они еще рядом со мною, рядом, они еще тянутся сбоку, но они как бы — уже потише, поглуше, я не вижу уже ошеломительного их света, перевернувшего душу, это уже не пред-чувствие, а томительное после-чувствие, они уже отстают от машины, это уже — просто горы, стерто-серо­ва­тый колер, довольно уже пологие. Не знаю уж, какое чутье меня дернуло вдруг. Но — дернуло. Я полезла-таки куда-то кверху и вбок по серо-скучному каменному откосу, недобром поминая извечное свое шило, что нигде ведь не даст покоя и заставит тащиться в явную даже скуку, лишь бы даже скуки этой, упаси Бог, не пропустить. Сколько я подня­лась? Пустяк. И мгновенно забыла про шило, про все.­

Цвет вокруг вдруг — ударом — окреп, заголубел, налился синей голубизной, и пошли вдруг кругом — лунные голубые поляны, голубые пропасти, голубые кратеры с черными блесткими ребрами, голубые вершины и голубые пески меж голубых хребтов. Кажется: только ступи — и навеки провалишься в эту голубизну, в эту лунную пыль, тебя засосет, ты растворишься в ней, захлебнешься этой голубизной, на прощанье увидишь резкую синеву неба и где-то уже вдали — полыхнувшие красным отроги Пестрых скал, так и зовет — провалиться, уйти — туда, перестать быть — тут, чтобы очнуться — там, явить себя в этой лунной голубизне чем-то нематериальным и вечным, найти себя там — другого. Непредставимо, что все это — тоже твердь, та же, как и повсюду, никуда мне — не провалиться, кроме как в яму, которую прозеваю, раскрывши рот в восторге своем, та же это — наша Земля, вс¸, что я вижу сейчас, — из тех же, земных, ее материалов и элементов, я запросто и небрежно, всю свою бесконечную жизнь, попираю ногами эту красу каждодневно, пока Кто-то не сотворит из этих же материалов лунного такого узора, таких Пестрых скал, чтобы я вздрогнула наконец, огляделась и у меня б заломило в пупке. Как же я дальше жить-то без тебя буду, а, Гоби?

Этого я не знаю и до сих пор — как?!

 

Не возражаешь, Гоби, если я втисну в тебя — только еще Их-Богдо? Одну лишь еще — Их-Богду, клянусь, потому что, как Эхийнгол для меня все равно из тебя выпадает, так Их-Богда органична для меня — только в тебе и от тебя, великой, неотделима, хоть она уже севернее, там, пожалуй, — полупустыня, чем-то вполне поросшая, в горных изножьях Их-Богды бродят уже отары и табуны. Я потихоньку всуну ее все же в тебя, ты при твоих-то размахах даже и не заметишь. И, в конце концов, это — моя уже власть, кого куда и зачем включать, вот как я засмелела.

Я, может, желаю отдать тебе — все свои потрясения, что в том худого. А кроме того, есть у меня еще одна, глубоко личная, может, причина: я повсюду теперь ищу и не нахожу, кроме черных твоих гаммад, еще и вкрадчивую, перели­вающуюся, как живая вода, нежность твоих Пестрых скал, эту меня опрокинувшую цветовую, так сказать, гамму. Я ищу ее — даже, смех ведь, в кухонном полотенце, в нежно-фиолетовой его вдруг размытости, для меня — прямо плюха была, что полотенце-то, как оказалось, — просто слиняло при стирке. Но я все равно продолжаю таскать за собой это кухонное полотенце по всей квартире, чтобы мне его — постоянно видеть, только теперь скрываю эту свою привязанность от глаз ближних. Но нигде не найти мне этих тонов! Они были еще — только в горах Их-Богды да мелькнули потом, слабым отблеском, в ревущем каньоне Чулута.

Я раньше-то, когда еще не знала тебя, о Гоби, и твоей нежности, почему-то ждала от тебя красок — резких, кричащих, контрастных, может, до грубости, все ж — Центральная Азия, страна контрастов. Я и пред­ставить себе не могла, сколь высоко ценишь ты — недосказанность и намек, что, сдается мне, нас с тобою даже как-то — роднит, может, это с моей стороны и наглость, не знаю, я рискну все-таки вставить в тебя Их-Богду, как бы ты к этому ни относилась; с тобой, Гоби, так и так ежесекундно рискуешь, я уж — привыкла.

Я несусь прохладным ущельем Их-Богды, грубые камни его — легки мне, солнце, а мог бы быть уже снег, везет, речка прижата к другому краю, в скалы, но мне туда и не надо, высота небось чуть выше двух тысяч, надо подняться почти что — еще на тысячу, что мне помешает — подняться, ничто, я буквально несусь, ну, слегка под­водит дыхалка, я иду очень быстро, подъем пока и не крут, я миную карманы лиственниц, тополя в распадках, арчевник — это повыше уже, я лезу — как зверь, сил у меня навалом, у меня есть банка сгущенки, немножко чаю и спички, чего же еще желать, кекликов тут — что кур, путаются у меня под ногами, мешают, проклятые, набрать спортивную скорость, язвителен свист пищух, у норы-то и я бы — посиживала со свистом, попробовали бы лезть, противно, главное, что обязательно — вверх, дыхалка все ж не насос от вечного двигателя, ничего, я лезу, помогаю себе — руками, это даже и по науке, в горах следует опираться исключительно на три точки, горы шуток не терпят, для верности — обопрусь на четыре, ущелье виляет, как дьяволов хвост, слева — вовсе глухая круча, мне зачем-то — надо туда, там, как назло, перевал, если я до него доживу, а куда я денусь, ужас как жалко расставаться с мирным этим ущельем, я была в нем — дома, а круча душит, может небось опрокинуться на меня, ну, слегка саданула камнем, мелочевка, я пру вверх, как танк, почти уж — ползком, ничего, двигаться, преодолевать, у меня сила духа, немножко чаю и спички, сгущенку я незаметно высосала, она ж без сахара, сама льется в шершавую глотку, перевал — уже виден, если это — не конец света, тарбаганы вс¸, тарбаганы, тоска, я залезла б сейчас в тарбаганью нору, чтоб отдышаться, интересно — втиснусь я или нет, я-то всунусь и в нору дождевого червя, кабы он был, но главное — темп, это даже и по науке, когда лезешь вверх по камням, нужно, в первую голову, помнить — о темпе, иначе камни в башку будут попадать непрерывно, темп мой должен опережать эти камни, чтоб они, в крайности, били бы по ногам, небо синее — отвратительно, солнце — немногим лучше, опухшая харя, впрочем — разглядывать недосуг, полежала, налилась богатырскими соками, Антей, а не я, надо карабкаться, лезть и цепляться, перевал — уже близко, дотяну, не сдохну.

Я взошла на этот перевал, Гоби, можешь не сомневаться, и встала на перевале — на две ноги, как первый человек. А кто скажет, что я — не первый? Кто может сказать — промолчит. Ноги мои дрожат. И дрожит двуглавая, вся в белом, вершина Их-Богдо, в которой четыре тысячи метров выси, мне туда, по счастью, не надо. И весь мир — дрожит. Задрожишь, когда увидишь такое! Ты видала, Гоби, когда-нибудь совершенно квадратное озеро, чтобы не было в нем ни малейшей округлости и все четыре угла держали бы, каждый, — точно прямой угол?

Я вижу это озеро с перевала Их-Богды. Оно сейчас — цвета взбесившейся лазури, гладкое, как жизнь счастливчика, безмятежное, как дыханье панцирного клеща, одинокое, как моя душа; а чуть выше, метрах, может, в двухстах повыше, отделенное скальной осыпью, мрачновато блистает еще одно — цвета взбесившейся сирени, его затеняет черный хребет, оно — удлиненный прямоугольник, подобраться к нему я потом не смогла, видела его лишь с этого перевала; так что, когда я говорю — озеро, сама понимаешь, Гоби, я всегда имею в виду квадрат, име­ни же у него — нет, даже мне не хватило отчаянности — дать ему имя, и даже я, даже и мысленно, называю его только — Озеро, ибо оно — единственно, как Небо или как Космос, и, наверное, само по себе уже является своим именем-собственным. На фоне Озера четко выделен черный и рукотворный Крест, это уже перебор, можно ненароком и сбрендить...

Нет, это — не крест, о боги и тенгрии, это — мертвая лиственница. Я стою на самом берегу Озера, в том единственном месте, где можно к нему подобраться, сбоку в распадке — даже низкий березнячок, мелкая крона его — цвета спелой лимонной корки, за спиной у меня перевал; Озеро сейчас — розовое, вода вдоль берега — тверда и прозрачна, в ней наберется, может, и девять градусов обжигающего тепла, я окунулась, дальше — бездонная концентрированная до жути розовость, сроду не знала, что розовое — бывает грозным.

Рядом с Озером я впервые ощущаю — не высоту гор, а непробиваемую их, непредставимую, на километры вглубь — глубину, скальные корни вечности. Даже Озеро не смогло пробить себе плавности, хоть бы чуточку сгладить прямые свои углы, это квадрат и вблизи. Может, оно — только вчера народилось? Оно безмолвно, как обет праведника. Непостижимо, как йога. Загадочно, как загадка сфинкса. Оно — не расскажет.

Горы стремительно всасывают солнце. Озеро — уже зеленое, зелень ощутимо сгущается. Справа его обрамляет скальная, страшная даже глазу, осыпь, непонятно — как осыпь может быть скальной, однако — так. Прямо за Озером, напротив меня, — царственный трон, небось, уже императорский, размах этой мàстерской выдумки подавляет, краски его — обмирание Пестрых скал, о Гоби! Роскошным веером раскинута по горе скальная — палевых то­нов — спинка, кабы не нежная эта палевость, надо бы, наверное, сказать честно — спинища. Ниже горизонталь­но блестит глянцево-палевое сиденье трона, чувствитель­ная его жесткость должна небось способствовать беспощад­ности самодержца. Еще ниже — резкий, как беспамятство, слом, как бы черное спадение трона, неоста­нови­мое в своем величии, — к тронному залу, что есть Озеро.

Может, шок этих красок именно в их якобы не-допроявленности, не-доведенности до полного тона и логического конца? Может, поэтому я вижу сейчас словно бы уже рождение цвета? Динамическое его становление? И сама — как бы включена уже изнутри в его динамику, как бы тоже движусь уже в этом цвете, им наполняясь? Движение красок кажется физически осязаемым, к постижению — совсем близким, еще миг — и пойму. Никогда, о Гоби, я не стояла еще так близко к этой тайной тайне — к сокровенной пружине движения, к сердцевинной само-сути ее, меня овевало уже тайное ее дуновение. Но стояла я, как всегда, — зазря. Опять не хватило чего-то. Художественного чутья? Образования? Мистического начала? Веры в себя? Разбирайся теперь! Момент-то — безвозвратно упущен. Жизнь, Гоби, сложена из само-моментов, как гаммады твои — из камней, мы же частенько — меряем ее, единственную, событьями внешними, вполне от нас независимыми, даже и не пытаясь внести в них свой кровный энерго-момент, который вдруг бы да эти события как-то поворотил бы, справедливо ли это? Может, мы все — неправы, а, Гоби?!

Закат уже близок, отсюда ведь еще и выбраться надо, четкость вокруг тревожна уже, вкрадчивая резкость ее — это пред-сумрак, зелень воды отдает уже в черноту, у меня осталась железная воля моя и спички, чай я уже заварила в банке из-под сгущенки, и его больше нет; о перевале, что за спиной, даже думать тошно, вообще — я люблю возвращаться другой дорожкой, это как-то повеселее; я еще раз, с присущей мне проницательностью, окинула взором Озеро и окрест, можно, пожалуй, попробовать — только слева, скала-то и там высока, это ее, скалье, дело, а над Озером — каменистая осыпь, горбатая ее выгнутость тоже не больно пристойна, но вроде еще терпима, если бегом — без упрека и страха, как рыцарь, что там дальше, за осыпью, — все равно не видать, добежишь — увидишь, поди, еще осыпь, ее мне и надо, из нее и должно выползать ущелье, которым я желаю вернуться, а желанья мои — закон.

Осыпь я худо-бедно но одолела, не могу похвастаться, что скачки мои были грациозны, работа — скорее топорная, горб оказался круче, чем я ждала, но угол над Озером вроде еще размыт, и Озеро не висит еще подо мною прямо-отвесно, я даже нашла ногою почти площадку, чтоб укрепиться и оценить — что же дальше. Все жилы во мне были напряжены и туго вибрировали, пот заливал чело, он был — соленый, как слезы. Озеро — черное. Осыпь, где я прошла, еще лениво обваливалась камнями, в их грубом шуршании была оскорбительная невозмутимость Вечности, для которой я — ноль. Впереди же — осыпи уже не было. Там был чисто-скальный участок, может — метров в тридцать, возможно — в триста, выдавленный вроде бы колесом, он падал в Озеро под тупым углом. Кто-то там, может, прошел, вжавшись в скалу гибко-распластанным телом и цепляясь перстами не знаю в какие шероховатости. Но не я!

Я-то не скалолаз, и воля моя — не железо. Жалкая моя плоть от одного только вида этой скалы ощутила приступ удушья и тошноты. Озеро лежало внизу бездонно и плотоядно, только что не облизывалось. Я ощутила к нему цепенящую ненависть, туго перевитую расслабляющим страхом. Я, Гоби, — трус по натуре, но обычно это скрываю. Кто скажет теперь, что я — трус? Кто может сказать — промолчит.

Я собрала останки воли своей в кулак и сделала смелый шаг вперед, сантиметров на двадцать. Скала — качнулась. Весь мир — качнулся и зашатался в моих глазах, ноги мои — вросли, и тело мое — прильнуло. Я знала, что больше уже не сделаю никогда слабого даже двига, ни вперед, ни назад. Я вечно буду висеть на этой скале. Пока сил моих хватит — висеть. Час, может. Или неделю. И когда-нибудь опаду спиною, как лист, и Озеро величаво примет мой слабый, последний бульк. Будут ли от меня — хоть круги? Я небось врежусь в бездонную Вечность мгновенно — как камень. И между мною и камнем — сразу не будет никакой разницы. Имя этому Озеру — Моя-могила! Как я сразу-то не поняла, еще с перевала? Эта странная форма, прощально-щемящие краски, эта заманивающая в себя тишь, этот багровый, стягивающийся, как петля, закат? Нет, жизнь моя в этот миг — не явилась мне вдруг и разом во всей своей пестроте и дорогих подробностях, это небось вс¸ — врут. Даже родное-какое лицо скорбящей-какой печалью не омрачило сейчас помраченного моего разума. Ничего этого, Гоби, не было! Я даже не вспомнила, что о тебе — уж не напишу. А если не я, то кто же?

Я, зависнув в скале, как одеревеневший лист, вдруг просто решила — что, хоть это Озеро лопни и хоть расколись двуглавая голова Их-Богды, я эту ихнюю смерть — сейчас не приму. Рано. Некогда. Настроения нет. И вообще — неохота. И с какой стати я должна объяснять причину! Как-нибудь — потом, пусть зайдут по-позже, когда меня дома нету. До сих пор не уверена, правильно ли я поступила. Прекрасно же понимаю, что такой могилки, как Озеро, мне жизнь уже не предложит. Мне, Гоби, вообще рефлексии — свойственны. Авось подвернется и что-нибудь другое, ну, пусть — похуже, ну, уж не экстракласс. Переживу! Я, честно-то, и не честолюбива...

Так что, извини, я — повернула обратно, можешь считать — отступила, не преодолела, сдалась, плюнула себе в душу, перестала себя уважать, без этого уважения довольно-таки легко проскочила назад до осыпи, мне было уж там — родное, после всего-то, ну, камни, эка невидаль, отдышалась на твердом бреге, на Озеро — больше и не взглянула, оно вздулось — черным, мне-то что, пришлось лезть за скалу в обход, чтоб попасть все-таки и наперекор в то, другое, ущелье, желанье мое — закон; обход сожрал часа два светлого еще времени, тâ ущелье оказа­лось еще дичее, не речка уже, а конвульсивный — в пене — поток; поглядела я — какой там подъем, порадовалась, что не по нему поднималась, мне бы тут не залезть, още­ренное великолепье, глухой и мощный каньон стеной вдруг смыкается перед носом, потычешься, пока найдешь щель, чтоб шмыгнуть, клубящийся, водяной, пар — так и обдаст, падаешь, скачешь, упираешься в скалы, перелетаешь через осклизлые стволы, бежишь над бешеным ревом, с такого, прости за выраженье, мостка и гадюка — рухнет, разве что успеет зацепиться хвостом.

Горы как горы, чего тебе рассказывать, Гоби, язык мой — разгорячен и невнятен, слова мои — тлен, всеведение твое — бесконечно. Ночь застала в ущелье, это похуже, но и во тьме — можно двигаться, коли иного выхода нет, не так, может, прытко, ну, поболее — синяков, кто их считал, зато интенсивно наращиваешь в себе интуицию, зато вдруг вспоминаешь зрение теменным оком, столь неосмотрительно забытое предками, это все опыт жизни, лишний опыт — всегда пригодится, он никогда не лишний, только его поднакопишь, пора — на выход.

Я по гроб обязана этой ночи, Гоби!

Ущелье прорвалось наконец сквозь скалы и выдралось за пределы Их-Богды, теперь оно стало широким сайром, в сердцевине которого что-то бурлит, шипит и грохочет, с боков — потянулись пологие, стекающие все ниже бэли, километров через пятнадцать не будет уже и следа — ни потока, ни бэлей, пойдет сперва седой солончак, такой с виду безобидно-невинный и столь подло-коварный по своей топкой сути, потом уж начнется нормальная — каменистая — полупустыня, чем-то поросшая, надоело перечислять — чем; там где-то стоит сейчас кроткая философическая овца и, может, решает для себя коренной вопрос бытия: что — первее, яйцо или курица, курицы, впрочем, она не видала сроду, наверное, мой пример поэтому не блещет удачей. Ну, пусть хоть стоит — племенной жеребец, он, может, — нарочно выделился из жаркого общим дыханием табуна, чтобы подумать, пусть он задрал сейчас к небу свой пытливый породистый лик и размышляет, куда же деваются все-таки звезды, что сваливаются сейчас оттуда. А грива его благородно откинута ветром, чтоб — мыслям просторней, а ноздри его вбирают резкие запахи ночи, ночью — любой запах острее, а ноги его — чутки, как ухо скрипача-виртуоза, и спина его — не знает седла, хорошо.

 

Я стою, опираясь спиною на горный массив Их-Богдо.

Их-Богда равноправно накрывает меня своей тенью, нам есть теперь с нею — что вспомнить, тень Их-Богды — черна, как и в горах, но глаза мои уже освоились в этой черноте, я вижу даже крошечного тушканчика, огибающего сейчас мою щиколотку, знать бы еще, что такое — щиколотка, но больно уж красивое слово, за моею спиной — две тысячи метров высей Их-Богды, а ниже меня — еще тысяча метров до полупустыни, где затаилась сейчас вдумчивая овца и любознательный жеребец жадно внюхивается в тишину ночи.

Ширь передо мною — безбрежна, я никогда еще не видала такой безбрежности — сверху такое, Гоби, кроме тебя, нигде не дано увидеть, ибо повсюду, кроме тебя, хоть что-нибудь да загораживает глаза. Я вижу сейчас как бы совсем другой, мне ранее не ведомый мир, бесконечно раскинутый подо мною в совершенно иной, новой для меня ипостаси — ровный, горизонтальный, открытый, беззащитный в бесстрашной своей открытости и празднично залитый лунным светом. Над этим миром давным-давно стоит, оказывается, огромная луна, о которой я даже и не подозревала в ущелье. Так, наверное, видит Землю — орел.

Мир этот распахнут бесхитростно, сонно, простодушно и щедро, он просто взывает уже к моей бережности. Я весь его — хочу прикрыть своим телом, чтобы было ему — надежно. Но от кого мне так страстно хочется сейчас его оберечь? Не знаю, Гоби. Это какое-то чисто физиологическое уже, по-моему, чувство, но в нем ощутимо подрагивает уже и нравственное начало, даже пугающее меня своей крепнущей, страстной силой. Что-то в этом есть. Мне очень важно, Гоби, — сохранить это чувство и на потом, я уже, пожалуй, и осознаю — почему это так важно. Вдруг, коли я его в себе сберегу во всей бережной страсти его, оно пригодится еще и этому миру?

Тень Их-Богдо осеняет меня своей тенью, чернота ее — свет, я спиной ощущаю — твердость ее и мощь, пусть мощная эта твердь — станет моею твердостью, ведь Их-Богдо для меня — это ты, позволь мне опереться слабым духом своим на вечность и силу твою, о Гоби!

Жанр мой — заклятие, Гоби, если тебе любопытны жалкие наши рамки, я не тебя заклинаю, ты безвинна и гармонична, в моих заклятиях не нуждаешься, заклинаю я — Человечество, к коему принадлежу. Ему — мое заклятье. Гибель входит в нас с каждым дыханьем, гибель входит в нас с каждым глотком, незримо и плотно — нас окружает, детей наших, которых мы невнимательно народили, и детей наших детей, гибель бесплотно разлита в воздухе, гнездится в мирной воде наших речек, озер и морей, притаилась в сладких плодах и хлебе насущном, в красоте восхода и гор, неощутима и вездесуща, скорости ее — недоступны для нас, медлительность ее — завораживает нас беспечностью, ах, если б могли мы — вымереть сразу, за миг, ужаснуться и снова воскреснуть! Мне — мое заклятье. Я хотела б — забыть цвет кожи своей и национальность, характер свой и пристрастья, я хотела б — стать такою бессчетной и сильной, чтоб смешать все языки снова — в один, человечий, и сложить своими руками Вавилонскую башню — до Неба, и крикнуть с нее так страшно, чтоб — услышали сразу все. И содрогнулись, поняв.

Ибо услышал я иной голос.

 

 

ВЕРНУТЬСЯ В РАЗДЕЛ
ВЕРНУТЬСЯ НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ
САЙТА С.П. КУРДЮМОВА "СИНЕРГЕТИКА"

Яндекс.Реклама:
Hosted by uCoz